За устранением возражений «принципиального» характера, на которых, впрочем, очень вяло настаивает сейчас и сам Ганото, остаются деловые затруднения, размера которых не преуменьшают ни Пишон, ни Клемансо. Во-первых, нужно достигнуть соглашения между союзниками. Япония связана формальным союзом только с Англией, а, между тем, именно Англия менее других заинтересована в ускорении военных операций при помощи столь исключительных средств. Во-вторых, соглашение союзников должно быть заключено на таких условиях, которые были бы приемлемы для самой Японии. Вопрос не в том, можно ли предоставить «желтым» право вмешиваться в судьбы Европы, а в том, как привлечь японцев к военному вмешательству. Хотя французская пресса питает традиционную склонность к идеалистической словесности и только в оболочке патетической фразеологии обсуждает вопрос о войне, – но это вовсе не значит, что политикам Франции чуждо чувство реальности. Ничуть не бывало. Они отдают себе совершенно ясный отчет в том, что из-за национальной автономии сербов или восстановления попранных прав Бельгии Япония не станет посылать свою армию в Европу. Следовательно, прежде всего встает вопрос о компенсациях.
"Если сделка должна быть оплачена, – говорит, между прочим, Эрнест Жюдэ, редактор «Eclair»,[54] – существенным пунктом является знать, что она может дать и во что обойдется". "Мы знаем хорошо, что нужно будет платить, – говорит «Liberte»,[55] – но легче заплатить за положительное содействие, чем за абстракцию". Густав Эрве подходит к вопросу со свойственной ему простецкой решительностью. «Японцы были бы очень наивны, если бы согласились маршировать единственно из-за славы. Нужно, очевидно, предложить им нечто осязательное (quelque chose de palpable). Что именно? Allons! не будем вертеться вокруг горшка». Но именно на этом месте, где Эрве собирался запустить пальцы в дипломатический горшок, в его передовице следует большая пустая полоса.
Клемансо требует открытия переговоров именно сейчас, когда военные дела Франции во всяком случае не хуже, чем у ее союзников, и когда, следовательно, можно надеяться, что оплачивать японские услуги придется не одной Франции. В случае военной неудачи Франции, – заявляет Клемансо, – когда содействие Японии станет для нее явно неотложным, за него придется платить втридорога. Однако и сейчас оно должно обойтись, очевидно, недешево.
Выступление Японии на дальневосточном театре явилось для нее фактом огромного значения. Овладев Циндао, Япония не просто получила в руки колониальную площадь в 552 квадратных километра, – она переняла все немецкое наследство в Китае. Владея Киао-Чао, Германия владела ключом ко всей провинции Шантунг. При помощи умелой и настойчивой политики она получила железнодорожные концессии вглубь Китая, занялась канализацией больших рек и приобрела политическое влияние в Пекине.[56] Все это переходит теперь в руки японцев. "После того как Япония овладела Циндао и всей Манчжурией, – пишет осведомленный в делах Дальнего Востока немецкий писатель Вертгеймер, – она с двух сторон охватит центр власти Юаншикая,[57] северный Китай, и тогда этот грозный государственный деятель попадет целиком в руки Японии, при чем совершится раскол Китая на северный и южный". На юге упрочатся англичане, на севере хозяевами окажутся японцы. Таким образом, Япония уже сейчас никак не может пожаловаться на свою долю в военных успехах. Ничтожные в сущности военные усилия и жертвы открывают перед нею возможности гигантского размаха. При таких условиях ясно, что те новые выгоды, ради которых Япония могла бы решиться бросить в пучину европейской войны полмиллиона своих солдат, должны быть исключительно привлекательными и популярными в стране. Недаром газетная молва говорит, что японское правительство в качестве одной из компенсаций потребовало… Гамбурга. Но Гамбург пока еще в руках немцев.
Для Японии было бы очень важно добиться открытия Австралии для желтой иммиграции. Эта уступка могла бы войти в цену японской помощи. Но на такое условие не может согласиться Австралия. Вся ее социальная жизнь построена на протекционизме капитала и труда. Поднятие шлюзов пред желтой волной означало бы огромный социальный переворот в стране с высокой заработной платой и развитым социальным законодательством на протекционистской основе. Франция могла бы уплатить Японии своими индо-китайскими колониями. Называют Аннам и Тонкин. Но такая сделка сейчас была бы очень непопулярна в самой Франции. Она, – говорят французские газеты, – была бы понята как ущербление владений государства в результате, будто бы, военного перевеса немцев. В конце концов, разница не так уже велика, – восклицают обсуждающие вопрос публицисты, – платить непосредственно врагу или платить союзнику за поддержку против врага. Сейчас, когда Бельгия и северная Франция еще в руках немцев, а общие итоги войны никем не могут быть предопределены, – сейчас для французского правительства было бы крайне трудно расплачиваться своими колониями за японскую помощь.
Пишон третьего дня сообщал, что правительством в настоящее время ведутся переговоры, «определенные и спешные». Правда, министр иностранных дел в Токио, как и японское посольство в Лондоне опровергли слухи о переговорах. Но «Temps»[58] уверенно предлагает видеть в этом опровержении вопрос формы: да, официальных предложений Японии не делали, но переговоры ведутся, и притом решительно. «Temps» выражает далее надежду на то, что внутренний политический кризис в Японии, приведший к роспуску парламента, не отразится на участии дальневосточного союзника в войне.
Во всяком случае для японской армии есть два пути в Европу: сушей, по Сибирской железнодорожной линии, – на восточный европейский театр, и морем, под защитой английского флота, – на западный театр. «Следовательно, ключа ко всему вопросу, – как замечает Жюдэ, – нужно скорее искать в Лондоне и Петрограде, чем в Париже».
Париж.
«Киевская Мысль» N 6, 6 января 1915 г.
Л. Троцкий. «GUERRE D'USURE»{3}
Ни на одном из театров военных действий ни одной из сторон еще не достигнуты решающие результаты. Нет еще победителей. Никто еще не потерпел поражения. Никто, кроме военной рутины. Зато крушение этой последней выступает с такой яркостью, что отрицать его могут разве только милитаристы-бурбоны, те, которые, подобно Бурбонам[59] старой Франции, не умеют забывать и неспособны научаться.
Убеждение, будто армию составляют ее регулярные кадры, а вся остальная масса взрослого мужского населения представляет собою только сырой или полуобработанный материал, играющий второстепенную роль резерва, запаса, – это убеждение, представляющее собою компромисс между идеей профессиональной армии старого типа и принципом всеобщей воинской повинности, оказалось в корне несостоятельным. Подлинную действующую армию, ту, которая решает участь не схваток и сражений, а участь войны и страны, образуют именно так называемые резервы.
Немецкая стратегия, сочетающая феодальные приемы мысли с капиталистическими ресурсами, целиком построена на плане бурного натиска, на сокрушающей силе первого удара. Этому плану подчинена была вся организация немецкой армии – наиболее совершенный в своем роде механизм. В первые недели войны могло казаться, что стратегия сокрушения оправдала себя. Но современную большую нацию, – с ее огромными материальными ресурсами, с ее многомиллионным инициативным и интеллигентным населением, – нельзя принудить к капитуляции при помощи натиска нескольких сот тысяч хорошо вооруженных человек. Атакуемая страна всегда найдет возможность собрать под самыми жестокими ударами свои основные силы, резервы, и чем больше атакующая переносит центр тяжести на оффензиву во что бы то ни стало, тем скорее сотрутся уже в первых сражениях регулярные войска – задолго до того, как дело дойдет до решающих военных событий. Крушение германского плана по отношению к Франции – взять ее в течение нескольких недель, месяца-двух соединенными силами человеческой лавины, маузеров, блиндированных автомобилей и цеппелинов – явилось крахом военной рутины, даже вооруженной лучшими в мире орудиями истребления.
Если тем не менее Германия завладела наиболее промышленными и богатыми провинциями Франции, то причину нужно искать в том, что немецкой военной рутине пришла на помощь французская рутина. Наперекор основным условиям своего существования: относительной малочисленности населения, экономическому застою и демократическим формам государственного строя, третья республика[60] тянулась изо всех сил, чтобы сравнять свои регулярные кадры с германскими. Она могла достигать этого только за счет оборудования резервов. Чем большую часть военно-обученной мужской молодежи она удерживала под знаменами и чем дольше она ее удерживала, тем меньше сил и средств она могла расходовать на подготовку и всестороннее оборудование резервов. Это несоответствие между характером французской армии и социальными условиями существования французской нации и обнаружилось столь катастрофически в первую эпоху кампании. Нетерпеливо требуя, чтобы Англия как можно скорее переправила через канал свою импровизированную армию, и досадуя на ее чрезмерную методичность, французские военные и политики тем самым целиком осуждают свою последнюю контрреформу, возврат к трехлетнему сроку службы, и самый организационный принцип, который силу армии видит в ее постоянных кадрах, тогда как по существу дела они являются только военной школой, – действительная же армия во время испытания целиком растворяется в резервах. «В настоящее время, – говорит один военный писатель, – Германия находится (в вопросе о постоянных кадрах и вновь создаваемых войсках) в том же положении, что и Англия. Германия также не может усилить свои боевые ряды иначе, как посредством армий, наново организованных. Преимущества, какие она извлекала из своей очень сильной организации мирного времени, исчезли, и сейчас не приходится спрашивать, чего стоят солдаты, ибо импровизация стала теперь правилом повсюду; – спрашивать приходится, чего стоят люди (les individus)». Другими словами: дальнейший ход битв не будет даже и в малой мере определяться казарменной выучкой мирного времени, а лишь общим уровнем развития того человеческого материала, из которого теперь строятся новые боевые единицы.
Стратегия сокрушения, рассчитанная главным образом на регулярные кадры, быстро исчерпала себя, не дав решительных результатов. После первых передвижений и боев с обеих сторон определились устойчивые позиции. Спасаясь от разрушительной силы орудий, обе армии закопались в землю. В частности, французы успели заделать наиболее зияющие прорехи своей военной подготовки. Место attaque brusquee заняла guerre d'usure, место стратегии сокрушения – стратегия истощения.
Это определение, guerre d'usure, близко подходящее к русскому выражению «измор», было одно время очень популярным ответом на вопрос, что будет дальше. Когда говорилось, что немцев возьмут измором, то понимали это очень широко. Сюда входило не только постепенное обессиление немецкой армии, но и прежде всего хозяйственное истощение страны. Действительность принесла в этом отношении жестокие разочарования. Во-первых, она напомнила, что Германия – третья в мире земледельческая страна; во-вторых, что торговля в военное время, как и в мирное, следует не по указке дипломатов и не по линии национальных симпатий, а по линии максимального барыша. Вывоз Соединенных Штатов в Европу и цифры транзитной торговли скандинавских стран, Италии и Швейцарии доказывают это как нельзя лучше.[61] Наконец, нота правительства Вудро Вильсона совершенно разрушила иллюзии насчет возможности действительной торговой блокады Германии и Австрии. Остается чисто-военное истощение. Но по этому поводу Клемансо писал: «Мы были бы просто ребятами, если бы стали думать, что можем вечно цепляться за эту пресловутую guerre d'usure, которая нас истощает одновременно с врагом». Нельзя ни на минуту забывать, что тяжесть военных операций на западном фронте лежит сейчас целиком на французской армии. Бельгийцы, принявшие на себя первые удары, потерпели еще в начале кампании страшный урон. После взятия Льежа и Намюра они были вовлечены в трагическое отступление от Шарльруа и принимали участие в битве на Марне. Вместе с остатками антверпенского гарнизона бельгийская полевая армия жестоко пострадала во фландрских боях. Сейчас остатки ее занимают позиции на крайнем левом фланге, на той небольшой части бельгийского побережья, которая не захвачена немцами. По частным сведениям, находящим свое подтверждение в швейцарской печати, бельгийская армия насчитывает в настоящее время не более 30 тысяч человек. Обычные представления о численности английского экспедиционного отряда также крайне преувеличены. Армия генерала Френча, как мне сообщали осведомленные лица, вряд ли достигает сейчас четверти миллиона душ, вернее, не превышает 200 тысяч. Ее сила – в постоянном притоке подкреплений, который поддерживает ее численность и моральное самочувствие на одном и том же уровне. К англичанам нужно прибавить еще около 30 тысяч индусов. На днях в Марсель прибыл новый индусский отряд. Во всяком случае английские и бельгийские полки составляют вместе никак не больше шестой части всей союзной армии, состоящей под верховным командованием Жоффра.
Каковы же дальнейшие возможности и перспективы?
Декабрьская попытка Жоффра, сделанная, по-видимому, под политическим давлением, – ее приводят, например, в связь с предстоявшим тогда открытием парламента, – попытка перейти в наступление по всей линии привела к таким скромным успехам, которых нельзя даже отметить ногтем на стенной карте. Генеральное наступление свелось на практике к усиленному ощупыванию всего фронта, утопающего сейчас, особенно во Фландрии, в непролазной грязи. С другой стороны, все сведения, какие имеются здесь о немецких подготовительных операциях, свидетельствуют, что и противник видит себя вынужденным ограничиваться в течение ближайших зимних месяцев чисто оборонительными действиями, сосредоточивая силы к весне для нового решительного наступления, очевидно, главным образом на Дюнкирхен и Па-де-Калэ. Во всяком случае силы обеих армий сейчас настолько определились, контакт между ними настолько непрерывен, возможность разведок настолько разностороння и широка, что ожидать каких-либо внезапных событий нет никаких оснований.
Правда, есть еще один фактор первостепенной важности, который не поддается предварительному учету: это моральный фактор, настроение солдат на обеих линиях траншей. По этому поводу швейцарский полковник Фейлер, один из самых серьезных военных критиков, писал: «Часто оффензива, которая является внешним средством победы, оказывается только ее подтверждением. Борьба измором уже достигла победы. Она деморализовала противника, т.-е. сломила его волю. Тем не менее противник остается на месте неподвижно. Оффензива вынуждает его к ответу, который, в состоянии деморализации, может быть только бегством и сдачей. Восстановление морального равновесия до такой реакции возможно только путем привлечения свежего войска, т.-е. нетронутых нервных сил. Траншейная война в значительной мере затрудняет оценку степени деморализации врага и предварительный учет возможной реакции с его стороны. Причина проста. Бегство деморализованного невозможно: оно почти равносильно смерти, потому что связано с необходимостью выскочить на глазах врага из траншеи, прежде чем пуститься со всех ног. Но ведь бегут именно для того, чтобы избежать смерти. Если бегство увеличивает риск, оно становится плохой спекуляцией. Приходится оставаться в траншее. Сдача становится тогда главной реакцией деморализованного. Но так как деморализованность врага проявляется в инертном бездействии, то нападающий должен податься до края канавы, рискуя провалиться в нее, чтобы провоцировать или просто констатировать желательную реакцию. Ясно, насколько сегодня труднее победить или, точнее, констатировать победу. В былое время, во время красивых атак на более или менее открытом поле, длинные линии стрелков, многочисленных и спаянных общим усилием, со следующими за ними резервами, готовыми заменить их в общем натиске, одним своим видом устрашали уже дрогнувшего противника, охваченного впечатлением неудержимого натиска. Он не ждал до конца. За сто метров, за двести он покидал свою позицию, обнаруживая наступающему уже одержанную победу. Предварительная борьба измором подготовляла для этого почву. Деморализация сразу охватывала души. Атака была лишь конечным моментом. Ничего подобного перед траншеей. За сто метров, за двести никакой внешний признак не обнаруживает правды. Разве не так же оживленно стреляет артиллерия? Ослабление стрельбы может быть ловушкой. Что думать? Можно ли надеяться на победу? Нужно ли опасаться контратаки? Проявится ли реакция в форме деморализации и инерции? Не окажет ли какая-либо часть сопротивления?.. Траншея сохраняет свою тайну. Чтобы раскрыть ее, нужно приблизиться к траншее с гранатой в руке и со штыком на дуле».
Эти яркие строки написаны незадолго до попытки Жоффра перейти в генеральное наступление (17 декабря нов. ст.), и эта эмпирическая проверка психологических соображений Фейлера показала, что авторитетный военный писатель либо переоценил уже достигнутую степень разложения немецкой траншеи, либо недооценил силу утомления французской траншеи. Совершенно неоспоримо, что от того духа самоуверенности и натиска, каким немецкая армия была объята до битвы на Марне и даже еще до битвы на Изере, сейчас не осталось и следа. Но этот результат был оплачен ценою глубокого утомления французской армии. Guerre d'usure истощает обе стороны.
Фронт, протянувшийся на 400 километров от моря до швейцарской границы, дает картину устойчивого равновесия сил, уже неспособных на решительную инициативу, но готовых со всей силой косности отстаивать занимаемые позиции. К весне обе армии будут еще более истощены, – одна только непрерывная артиллерийская пальба действует крайне разрушительно на нервы! – и нарушить установившееся равновесие могли бы только свежие силы. Дело идет не о тех резервах, которые пополняют открывающиеся в армии бреши, – дело идет о новых, свежесформированных армиях, которые должны быть весною брошены на чашу весов.
Каковы же еще неисчерпанные ресурсы Германии?
Вам, разумеется, были в свое время сообщены вычисления полковника Репингтона, военного специалиста «Times»,[62] который пришел к пессимистическому выводу, что противник в силах выставить еще 4 миллиона свежих солдат, из них около 2 миллионов в возрасте от 20 лет и ниже и 2 миллиона из ландвера[63] и ландштурма.[64] Эти цифры, тревожно воспроизведенные всей прессой, сильно поразили французское общественное мнение. Последние дни стали появляться опровержения. Первое исходило от полковника Фейлера: он уменьшил цифру Репингтона на 1 миллион. Военный критик «Information»[65] дал статью под заголовком: «У Германии нет более резервов». На основании самых общих статистических выкладок, в основу которых положена голая цифра народонаселения, автор приходит к выводу, мало обоснованному, что Германия могла выставить в начале войны 6.404 тысячи человек. Из этого числа окончательно выбыло из строя 2 миллиона, на восточном фронте стоит 1 1/2 миллиона, на западном – 1,8 миллиона, охраной собственной территории (крепостные гарнизоны и пр.) занято не менее 700 тысяч душ. В совокупности это дает 6 миллионов. Следовательно, в распоряжении Германии остается сейчас не более 400 тысяч свежих сил, в возрасте 20–45 лет. Подполковник Руссе внес в эти исчисления большой коэффициент недоверия. Сам он отказывается называть даже приблизительные цифры за отсутствием сколько-нибудь надежных данных, но думает, что немцы «еще не исчерпали всех своих резервов».
Несомненно, с другой стороны, что и генерал Жоффр еще далеко не исчерпал всего человеческого резервуара страны. Сейчас производится повсеместное испытание мужчин в возрасте 25–47 лет, которые были в свое время освобождены от военной службы или причислены к службе тыла. Это испытание сопровождается энергичной охотой на так называемых embusques, т.-е. укрывающихся от огня. В патриотической охоте деятельное участие принимает печать, с Клемансо во главе. Испытательные комиссии, состоящие повсюду из не-местных врачей, крайне понизили критерий пригодности и деятельно пополняют кадры новой армии. Под знамена призвана молодежь, подлежащая набору в 1915 и 1916 г.г. Некоторые газеты, в том числе «Guerre Sociale»,[66] ведут агитацию за призыв следующей возрастной категории, т.-е. мальчиков 17 лет. Поговаривают также о повышении предельного воинского возраста с 47 до 55 лет. Узлами сосредоточения и распределения этой новой армии являются некоторые центральные вокзалы, достаточно удаленные от фронта, чтобы не подвергаться опасности, и в то же время достаточно близкие к нему, чтобы сделать возможной быструю переправу свежих сил. По некоторым исчислениям, которых я не стану здесь приводить и которые могут иметь, разумеется, только приблизительный характер, эта вторая армия будет к концу марта заключать в себе около миллиона солдат, вряд ли во всяком случае более 1.200 тысяч. Различные отрасли промышленности работают день и ночь, чтобы подготовить для этого миллиона необходимое снаряжение. Эта задача тем труднее, что северные промышленные центры, как Рубэ, находятся в руках неприятеля. Особенные усилия прилагаются к созданию более тяжелой артиллерии, в которой теперь главное место занимает пушка среднего типа, между 75-миллиметровой и «Римальо». Таким образом военное министерство энергично формирует вторую, совершенно свежую армию, которая в апреле сможет быть брошена на неприятельские позиции.
Мы уже видели, как трудно непосвященным, т.-е. всем, кроме генеральных штабов, оперировать в этой области с цифрами. Но нельзя и отказаться от них, если хочешь иметь хотя бы самое общее представление о соотношении сил. Возьмем для Германии наиболее вероятную цифру Фейлера: 3 миллиона. Предположим, что из них только половина будет направлена на западный театр. Этой свежей армии французы смогут противопоставить около миллиона. Англичане обещают весной доставить первую армию Китченера,[67] 500 тысяч человек, из которых первые 200 тысяч ожидаются, однако, не ранее марта. Таким образом силы на обеих сторонах будут приблизительно равны. Встретиться им придется не на свежем месте, а у старых позиций, вдоль и поперек изученных обеими сторонами. Генерал-майор Гатти, военный критик «Corriere della Sera», предполагает, что это новое столкновение, обогащенное всем опытом предшествующих месяцев войны, столкновение, где последние силы будут поставлены на карту, получит небывало концентрированный характер и превзойдет по своей жестокости все, что мы видели до сих пор. Это вполне вероятно. Тем не менее сейчас нет и не может быть никакого основания думать, чтобы второй армии, с той или другой стороны, удалось решительно нарушить равновесие сил и выбить противника из насиженных позиций. В траншеи вольется свежая кровь, но война останется и дальше тем, чем она является сейчас: guerre d'usure. И эта именно перспектива более всего пугает Францию и заставляет во все стороны метаться ее политическую мысль.
Париж, 15 января 1915 г.
«Годы великого перелома». («Война и техника»). изд. ГИЗ 1919 г.
Л. Троцкий. ОТ ПОНТИЯ К ПИЛАТУ
В последнем письме мы пытались снова выяснить, что план взять Германию «измором» для Франции по меньшей мере так же изнурителен, как и для ее противника. Высшее усилие – l'effort supreme, – которое предстоит весною, обещает противопоставить с обеих сторон приблизительно равные силы друг другу и потому не открывает никаких путей выхода. Единственная возможность сломить врага – это достигнуть решающего перевеса над ним, прибавить к французской армии миллион свежих солдат. Но где их достать? О недовольстве Англией я уже писал. Оно здесь еще более определилось, когда выяснилось ограниченное значение морской блокады. Почему Англия не дает нам больших сил? Потому что она хочет к моменту ликвидации войны сохранить свою армию по возможности нетронутой: это – старый «национальный эгоизм» островной державы. Из английских руководящих сфер дано было на днях официозное разъяснение положения вещей. Недовольство английской медлительностью, гласит сообщение, может быть объяснено только радикальной неосведомленностью относительно того, что происходит в Англии. До настоящего времени изъявило свою готовность сражаться в рядах союзной армии свыше миллиона человек. Но это число само по себе имеет пока что второстепенное значение. Главная задача состоит сейчас в боевой выучке, вооружении и всестороннем обеспечении жизненными и боевыми припасами первой армии Китченера. До настоящей войны никто в Англии не предполагал возможности организовать в кратчайший срок колоссальную экспедиционную армию. Ни военный аппарат, ни условия английской промышленности не были подготовлены для такой задачи. Необходимо создать заново полное снаряжение для армии в 500 тысяч человек: ружья, пушки, амуницию, одежду и пр., и пр. Нужно пополнить крайне недостаточное снаряжение территориальной армии. Нужно обеспечить всем необходимым те войска, которые уже сейчас сражаются не только во Франции, но и в Египте и Месопотамии. Нужно, наконец, доставлять союзникам все то, чего не может им дать в настоящее время их полупарализованная мобилизацией промышленность. Чтобы справиться с этими задачами, недостаточно работать день и ночь на существующих заводах, – нужно строить новые заводы, ставить новые машины, группировать новые тысячи рабочих. Многие из этих строящихся ныне заводов только в начале весны смогут быть приведены в движение. Следовательно, нужно ждать. Только на фундаменте такой систематической подготовки возможно обеспечить решительное вмешательство новой английской армии в ход континентальной войны. Нетерпение не должно мешать отдавать себе отчет в действительном положении вещей. Создать в течение менее года армию в полтора миллиона человек, когда постоянные войска не превосходили 300 тысяч, – такую задачу может поставить себе и разрешить только Англия.
Это объяснение совершенно правильно, но оно не дает французам ответа на вопрос, что делать. Вмешательство Италии[68] и Румынии[69] одно время целиком поглощало общественное внимание. Но оказалось, что это вмешательство все более оттягивается: каждая из стран, еще не вовлеченных в войну, хочет играть наверняка. Притом военные силы Италии и Румынии, даже выведенные из выжидательного состояния, были бы направлены против Австрии, и усилия их ограничились бы определенными национальными целями. Франция же сражается не с Австрией, а с Германией. Нужна во что бы то ни стало дополнительная армия, которая не имела бы никаких самостоятельных задач, никаких целей, кроме помощи французским войскам. В Европе такой армии нет. Отсюда мысль: взять эту армию на Дальнем Востоке, оторвать ее от национальных условий, как индусов, как марокканцев, и превратить в механическую силу против немцев. Таков план привлечения японской армии. Этому вопросу я уже посвятил одно письмо.[70] Кампания, которую начал бывший министр иностранных дел Пишон и поддержал Клемансо, закончилась тем, что Пишон официозно заявил: «Правительство ведет переговоры». После этого японский вопрос на две-три недели почти сошел со сцены. Но теперь он снова возродился со всей остротой. Те переговоры, которые возвещал Пишон, очевидно, наткнулись на подводные камни. Понадобилась вторичная мобилизация французского общественного мнения, но уж далеко не такая единодушная, как несколько недель тому назад. Тем не менее японский вопрос занимает сейчас такое видное место в общественном внимании страны, а пружины его могут получить столь важное значение в судьбах тройственного согласия, что этим одним достаточно оправдывается наше возвращение к теме.
Ключом проблемы является, казалось бы, согласие или несогласие самой Японии. Но этот вопрос почти не встает в политических кругах. Не потому, что имеется уверенность в согласии островной азиатской державы предоставить полумиллионную армию в распоряжение Жоффра, а потому, что дело не дошло еще до прямой постановки этого вопроса. "Я могу заявить, что никогда – вы понимаете: никогда! – с начала войны, – так заявил наиболее решительный сторонник японской интервенции, Пишон, в интервью, данном корреспонденту «Giornale d'Italia»,[71] органа Саландры, – вопрос о компенсациях не был предметом в разговорах с Японией. Скажу больше: никогда японскому правительству не было предложено высказать свое мнение о том, при каких условиях оно было бы готово послать своих солдат сражаться вместе с нами. Итак, если, как это для меня не может подлежать сомнению, компенсации необходимы, то во всяком случае их характер и качество остаются неизвестными". Поперек дороги прямым переговорам с Японией стоит Англия. Правда, Пишон сделал на этот счет заявление крайне успокоительного характера. На вопрос: «Все ли союзные правительства относятся благоприятно к мысли об интервенции?» – он ответил: «Теперь все. Вначале дело обстояло иначе. В то время как русское и французское правительства были определенными сторонниками содействия японцев, Англия хотя определенно и не высказывалась в противоположном смысле, но казалась неубежденной в целесообразности японского вмешательства. Теперь же я констатирую с удовлетворением, что и Англия отдает себе отчет в решающем значении этого содействия». Нет никакого сомнения, что этот ответ принадлежит Пишону, а не сэру Грею.[72] Оптимистически-произвольная характеристика положения, сделанная публицистом-дипломатом, преследует определенную побочную цель: дать понять итальянцам, что они могут опоздать и найти в балансе тройственного согласия свое место занятым более решительной нацией Дальнего Востока. На самом деле Англия по-прежнему относится отрицательно к французскому проекту. Более того: как свидетельствует реакционный редактор «Eclair», ее отвращение к японской интервенции не уменьшается, а возрастает. Англия борется в этой войне за сохранение своего колониального владычества. Между тем, слишком далеко идя навстречу японским притязаниям, она подкапывается под свои позиции в Австралии и Канаде. Готовность, с какою эти две колонии пришли на помощь метрополии судами, средствами и людьми, диктуется для них в первую голову стремлением свести к минимуму роль Японии в этой войне. Японцы не удовлетворятся компенсацией в виде благоприятных тарифных договоров, территориальных уступок или займов, а потребуют прежде всего права свободного поселения и гражданского равноправия во всех английских колониях, что грозило бы сделать их господами положения на берегах Тихого и Индийского океанов. Незачем говорить, насколько враждебно относится Северо-Американская республика к плану торжественного включения Японии в так называемую «семью» цивилизованных великих держав, ныне истребляющих друг друга. Призрак японского вмешательства крайне встревожил также и голландцев, опасающихся за судьбу своих колониальных владений. «Ява погибла с того момента, как Япония высаживается на Маршальских островах». Японской опасностью голландцы объясняют, как известно, уклон своего нейтралитета в сторону Соединенных Штатов.
Точка зрения Англии в этом вопросе – более гибкая и условная, чем у ее колоний. Если бы японцы, в случае необходимости, занялись наведением порядка в Индии, если бы они защищали против турок Суэцкий канал, это было бы, с английской точки зрения, еще допустимо. Можно было бы примириться даже с японской интервенцией у Константинополя. Но не далее. Если бы желтые армии вторгнулись на почву Германии, это вызвало бы сразу решительный поворот общественного мнения в нейтральных государствах Европы, а еще более в Соединенных Штатах. Непосредственная опасность японской экспансии усугубилась бы окончательным падением престижа великих держав в азиатских и африканских колониях. Все эти заботы и опасения находят свое выражение в вопросе о компенсациях. Кто заплатит японцам? Очевидно, та страна, которая больше всего нуждается в японской помощи, хотя меньше всех может выиграть при победоносном окончании войны, – Франция. В прессе, как мы уже сообщали, велась раньше полуприкрытая агитация, имевшая целью приучить общественное мнение страны к мысли о том, что придется отдать японцам Индо-Китай. Это условное предложение не только встретило естественную оппозицию во Франции, но натолкнулось на прямое сопротивление в Англии. Завладев Индо-Китаем, японцы будут непосредственно угрожать южному Китаю, главной сфере английского «влияния» на Дальнем Востоке, как теперь господство над Киао-Чао делает их хозяевами положения в северном Китае. «Главные возражения, – настаивает „Eclair“, – идут по-прежнему со стороны Лондона, оттуда же идет недоверие, почти злая воля, равносильная нежеланию действовать».
Но в конце этого длинного ряда препятствий стоит все же сама Япония со своей недостаточной готовностью пускаться в дальнее плавание. «Японии приходится, – говорит Поль Адан, – учесть свою способность к действию, свои финансовые средства и политические последствия подобного гигантского предприятия… Оно возможно, – мы горячо желали бы этого. Но ничто не дает права утверждать сегодня, что предприятие хотя бы только вероятно. Не нужно создавать себе иллюзий, дабы не испытать бесплодных разочарований». Генерал Шерфильс, военный критик двух крайне правых газет «Echo de Paris» и «Gaulois»,[73] выступает решительным противником японского вмешательства. Его аргументация проста, но неоспорима: так как у японцев нет никакого собственного интереса умирать во Фландрии, то они предъявят Франции такой счет, который далеко превысит военное значение их помощи. Нельзя нанимать союзников, нужно искать их на пути общих интересов. И генерал Шерфильс снова возвращается – на Балканский полуостров. «Турецкая добыча и австрийские останки послужат (балканским союзникам) платой за усилия». В таком же духе высказывается и большой вечерний «Journal des Debats». «Обидно слушать жалобные голоса, – пишет орган либерального католицизма, – которые серьезно предлагают уступить такую-то и такую-то территорию – имея в виду колониальные владения – в обмен за посылку неведомого количества японских корпусов, неведомо как составленных и долженствующих прибыть на театр военных действий неведомо когда и неведомо каким путем». Газета предостерегает против таких сделок, где хорошо видишь, что даешь, но плохо видишь, что получишь в обмен. Если даже допустить, что японская помощь незаменима, то «не Франция должна платить по счету».
Но наиболее симптоматично выступление Эрве.[74] Не нужно даже иметь сведений из политической кухни, чтобы решить, что его последняя статья о японцах написана с начала до конца под диктовку Делькассе. Еще три недели тому назад редактор «Guerre sociale» с трезвоном требовал немедленного вмешательства японцев и предлагал им такие великолепные вознаграждения в Азии, что цензура тщательно вытравляла следы щедрого размаха неумеренного патриота. Сейчас Эрве с характеризующей его внезапностью бьет отбой. Призвать наших союзников японцев? Но разве они наши союзники? Пока что они лишь союзники Англии. «Представьте себе, что Япония требует от нас отправить 400–500 тысяч наших солдат на Дальний Восток, чтобы защитить ее от вторжения – скажем, американцев. Пришлось бы заплатить нам хорошо, не правда ли?» Япония за последнее десятилетие получила – Эрве говорит: проглотила – Корею, потом Манчжурию, потом приобщила Киао-Чао с открытой дверью в Шантунг. Не будет удивительным, если Япония не ощущает сейчас острого аппетита. «Пойдут японцы – тем лучше». Но нужно надеяться «на себя, снова на себя и всегда на себя».
Два крупнейших политика продолжают, однако, с прежней настойчивостью «японскую» кампанию: это – Пишон и Клемансо. К этим двум матадорам японской интервенции присоединился Ланессан, бывший генерал-губернатор Индо-Китая и бывший морской министр. В кампанию вмешалась провинциальная пресса. Несколько десятков провинциальных газет высказались, без больших рассуждений, за японское вмешательство, отражая нетерпеливое настроение среднего обывателя, который очень хочет скорейшего окончания войны, но вряд ли представляет себе точно, как этого достигнуть. Он одинаково готов приветствовать вмешательство Италии, Португалии, Болгарии, как и Японии. Но именно к тому моменту, как провинциальная пресса успела подать свой голос, «японский» вопрос вступил в новую фазу, в которой ноты безнадежности явно господствуют над искусственным оптимизмом.
Резюмируем. Вся агитация началась, не без сочувствия правительства, главным образом в целях давления на Англию. Давление ни к чему не привело. Английское правительство представило убедительные доказательства того, что оно не может ускорить своих подготовительных операций. Между тем японская кампания прессы возбудила серьезные надежды, чреватые разочарованиями. Правительство поручило ударить отбой. Но по мере того как видение полумиллионной японской армии стало растворяться в воздухе перед разочарованными взорами обывателя, на сцену снова выступил, в порядке неотложности, вопрос о вмешательстве Италии и Румынии, – тех самых стран, от медлительности которых общественное мнение апеллировало к японцам. Эти метания – от Понтия к Пилату – являются наиболее ярким политическим отражением всей военной ситуации, как она сложилась на западном фронте.
Париж, 16 января 1915 г.
Архив.
Л. Троцкий. ОТКУДА ПОШЛО?
Рядом со мною в углу cafe a la Rotonde, в клубах табачного дыма, равного которому нигде не найти, сидит молодой серб. Несмотря на крайне пестрый состав публики, вы невольно остановите на нем глаза. Это одна из тех фигур, которая как бы создана для того, чтобы возбуждать беспокойство в людях порядка. Высокий, худой, но крепкий, смуглый, с выражением тревоги и энергии в глазах и чертах лица, он остро присматривается ко всем и ко всему, жадный до впечатлений чужой жизни, но способный не растворяться в ней. У этого молодого человека, почти юноши, – ему теперь вряд ли 23 года, – есть своя цель. Это босняк, ближайший друг Принципа и Илича.[75]
Вокруг нас остатки всех иностранных поколений Парижа. Маленький, пока еще мало популярный русский скульптор с большой, популярной в Латинском квартале собакой; бритый испанец, никогда не снимающий плаща на зеленой и красной подкладке; неизвестной национальности старик, habitue de la maison (завсегдатай заведения), который собирает на венок умершей вчера хозяйке кафе; седой итальянец с баками, в бархатной куртке, покровительствуемый, разумеется, всеми моделями, посещающими кафе; два молодых румына или грека, в лакированных ботинках, с бриллиантами на мизинцах и с манерами тренированных шулеров; девицы квартала, les cigales, напевающие вполголоса песню любви, на которую сейчас нет спроса; – в этой обстановке мой собеседник рассказывает мне о юго-славянской молодежи, ее надеждах и борьбе, дает беглые характеристики лиц, имена которых мы все впервые узнали в конце июня из газет. «Знаете что, – говорил я ему, – набросайте ваши воспоминания письменно, расскажите хотя бы то, что можно рассказать публично уже сейчас. Я думаю, что это будет не безынтересно для русских читателей. Через два дня мой молодой друг принес мне свою рукопись». Она отражает своего автора вместе с теми его взглядами и оценками, за которые я не могу брать на себя ответственность, но это человеческий документ, и было бы неуместно вносить в него поправки или примечания. Я просто даю его здесь в переводе.
"Вы, русские, о нас знаете мало. Гораздо меньше, чем мы о вас. Тут нет ничего удивительного. Ваша страна велика, у вас большие задачи, и вы во многом ушли далеко вперед. Мы отстали от вас в смысле общественного развития на несколько десятилетий. И если бы вы заглянули на страницы движения нашей сербо-кроатской, вообще юго-славянской интеллигенции, то нашли бы там многие черты вашего собственного движения, каким оно было в 60-х и 70-х годах прошлого столетия. А мы знаем вашу идейную историю и любим ее, мы во многом воспроизводим ее на себе. Чернышевского,[76] Герцена, Лаврова и Бакунина мы считаем в числе наших ближайших учителей. Мы, если хотите, ваша идейная колония. А колония всегда отстает от метрополии.
Сербские провинции Австро-Венгрии переживают эпоху серьезного социального брожения, которое имеет много общего с эпохой вашей борьбы против крепостничества. Восстание против старых политических и экономических форм нашло своего выразителя в молодом поколении интеллигенции, которое развивалось в школах и университетах Сараева, Аграма, Вены, Праги, Граца, отчасти Белграда и проводило долгие ночи за чтением социальной и политической литературы. Духовное пробуждение подготовилось глубокими социальными изменениями. Наше крепостничество, основанное на экономическом и политическом владычестве сербо-мусульманской аристократии «спаги»,[77] давно уже стало трещать по всем швам, порождая трещины в патриархальном народном сознании. Большая семья – кооперация, «задруга» – разбивалась на маленькие семьи, придавленные к земле тяжестью государственных налогов. Прежняя солидарность и взаимопомощь в работе, хозяйственные и военные союзы больших семей для охранения жизни и независимости, – все это отошло в прошлое, заменившись индивидуальной обособленностью. Общество наше начало становиться сложнее, возникли новые потребности, новые идеи. Налоги заставляют часть населения искать заработка за пределами родины. Тысячи и тысячи уходят за границу: в Америку, Румынию, Германию, и там в суровой школе наемного труда вынуждены приспособляться к новым социальным условиям. Иная боснийская деревня посылает половину своей молодежи за границу, другая часть служит в армии. Опустошенными стоят многие села, хозяйство запущено, и много есть печальных заброшенных деревень, где даже еще на моей памяти, лет двенадцать тому назад, старая жизнь била ключом. Из чужих краев наши крестьяне возвращаются другими: более критическими, менее покорными, и создают, таким образом, основу для демократического движения. Это новое поколение является интеллигенцией сербо-кроатской деревни, и под руководством учащейся молодежи оно организует большие крестьянские общества: кооперативные, анти-алкогольные, гимнастические. Во все эти организации интеллигенцией вносится по возможности широкая национальная и социальная идея. В нашем темном и суеверном крестьянстве пробудилась острая жажда знания, старый мир раскрывается перед ним с новых сторон. Учащаяся молодежь, в большинстве своем деревенская по происхождению, спешит передать крестьянству свои познания, открывает курсы, основывает читальни и популярные журналы. В каникулярное время университетская и гимназическая молодежь организует учебно-пропагандистские экскурсии. В деревнях и городках Боснии, Герцеговины, Далмации, Кроации и Славонии устраиваются лекции по медицине, географии, политической экономии. Существуют специальные группы, которые подготовляют эти лекции в течение всего года. Их публикуют затем в журналах и брошюрах и распространяют в широких кругах населения. Тут, если не ошибаюсь, много общего с вашей эпохой комитетов грамотности и хождения в народ, с той только разницей, что мы пользовались в нашей деятельности несравненно более широкой свободой. Каждая южно-славянская провинция имела свои периодические издания, посвященные народу, его нуждам и запросам и группировавшие вокруг себя интеллигенцию под знаменем уплаты долга народу. Старшее поколение русской интеллигенции поймет меня без дальнейших пояснений, руководствуясь памятью о своем собственном прошлом. Наши издания были, естественно, направлены против австрийской политики, но это был только голос пробудившейся любви к народу, а не сознательной политической мысли. По мере роста движения пробуждалась, однако, и политическая мысль.
Наиболее крупным нашим изданием была «Зора», выходившая в 1909 – 1914 г.г. и издававшаяся последовательно в Аграме, Карловицах, Вене и Праге. «Зора» редактировалась выходцами из всех наших провинций и была как бы официальным органом нового национально-социального сознания, объединяя всю юго-славянскую молодежь в университетах и школах, на родине и за границей. В какой мере все дело лежало на плечах студенчества, видно хотя бы из того, что на время каникул журнал переставал выходить. В «Зоре» появляются впервые на сербском языке выдержки из записок Петра Кропоткина[78] о нигилизме и о кружке чайковцев.[79] Рядом с социальной идеей, постепенно оттесняя ее, выдвигается национальная. «Зора» уделяет особенное внимание личности и деятельности Мадзини,[80] особенно в последний период своего существования. Карбонаризму посвящается ряд электризующих статей, а в одной из книжек публикуется клятва мадзинистской организации «Молодая Италия».[81] Для нас это был не исторический документ, а призывный набат. Редакция поддерживала деятельное сношение с болгарской молодежью и стремилась к основанию большой национально-социальной партии на земле южных славян.
Все это движение, разбросанное, со множеством оттенков и организационных ответвлений, имело свои очаги также и в столице Сербии, Белграде. Оттуда часто исходили нетерпеливые толчки, побуждавшие к решительным действиям… Одной из центральных фигур в Белграде мне представляется Любомир Иованович, главный редактор журнала «Пьемонт». Это название говорит само за себя. Иованович был Мадзини молодой Сербии. Очень высокий, изможденный, с большим лбом, неутомимый работник и последовательный аскет, фанатик-агитатор молодой Сербии, Иованович путешествовал по всем сербским провинциям, часто пешком, сближаясь со страной и людьми, знакомясь с выдвигающимися политическими деятелями, завязывая связи, направляя и толкая вперед. Он прекрасно знал болгарскую общественную жизнь и имел личных друзей среди македонских деятелей. Еще студентом в Брюсселе, работая по 14 часов в сутки в королевской библиотеке, он урезывал себя во всем, сберегая гроши для будущей газеты, в которой вел свою пропаганду с рвением апостола. Все руководящие элементы юго-славянской молодежи проходили чрез скромную редакцию «Пьемонта», чтобы видеть и слушать Любомира. Там можно было встретить конспираторов из всех провинций Австро-Венгрии и Македонии. Иованович был как бы молчаливо признанным центральным комитетом движения, которое обещало освободить и объединить нашу расу. Все юго-славянское юношество знало его по имени, легенды о нем ходили в наших кружках. В марте 1903 г., накануне кровавого переворота в Белграде,[82] Любо Иованович был вместе с молодым тогда Туцовичем организатором бурных демонстраций против короля Александра. В следующем году он основывает журнал «Словенский Юг». Программа издания – национальное и социальное освобождение от Австрии юго-славянских провинций. Он влиял, может быть, больше, чем кто-либо другой в эту эпоху, на всю нашу жизнь. Иованович был убит во время сербо-болгарской войны под Криволаком, сражаясь в рядах сербской армии в чине сержанта… Я был у него в редакции «Пьемонта» в сентябре 1911 г. Он сидел один, низко согнувшись над столом, и писал статью для следующего номера газеты. «Вот как? Вы бакунист… Наши мысли близки друг другу… Но посмотрите на действительность, и вы согласитесь со мною: нужно сильнее скрепить движение национальной идеи, иначе оно грозит упасть. Нужно звонить тревогу, переработать нашу душу, закалить себя». Я часто видал его около семи часов вечера, когда он выходил из редакции, молчаливый, погруженный в свои мечты, как загадочная тень. Когда я думаю о Сербии, я всегда вижу его апостольскую фигуру над сербским горизонтом.
Кроатская молодежь сплотилась вокруг журнала «Вихорь», выходившего в Аграме в 1912 г. Это издание выражало антиклерикальный оттенок, вызванный преобладающим влиянием клерикализма в католической Кроации. Наиболее выдающимся идеологом группы был свободомыслящий литературный критик Митринович, истолкователь нашего гениального скульптора Местровича. Один из лучших ораторов нашей страны, Митринович объехал все сербские земли с рефератами о моральной солидарности юго-славян, о их литературе, поэзии, живописи, скульптуре. В этой же группе Владимир Черина представлял мадзинистское направление, которое он проводил в своей провинциальной библиотеке «За нацию». После покушения Юкича на бана Кроации Цувая легальные организации были повсюду закрыты. Венские газеты, каждая на свой лад, сожалели о новых тенденциях кроатской интеллигенции; некоторые требовали в то же время восстановления местной автономии и политической свободы Кроации. Таково было поведение «Arbeiter Zeitung»[83] и отчасти «Zeit».[84]
В Славонии (Горица и область Триеста) молодежь группировалась вокруг журнала «Препоред» (Возрождение), который выходил в 1912 г. под градом цензурных преследований. Группа «Препореда» была несомненно самой активной и методической в работе. Вождями движения явились здесь воспитанники немецких университетов, так как с преподаванием на словенском языке существуют только низшие школы. Часть словенской интеллигенции находилась под влиянием венских клерикалов. Дух политических клик и карьеризма господствовал в ее среде. Против этого сервильно-корыстного направления поднял знамя возмущения «Препоред». «Мы верим в жизненные силы нашей расы, – писал он в первой своей статье, – и верим в будущее. Кузнецы, выковывайте стойкие характеры и несокрушимые воли!». Сторонники «Препореда» нередко так и называли себя в беседах «кузнецами». Журнал публикует биографию Петра Кропоткина и письма Александра Герцена о польском восстании 1863 г. Это был последний номер «Препореда», – сейчас вслед за этим его закрыли.
В первый раз я встретился со словенской молодежью в Вене в 1911 г. Мои собеседники, которые впоследствии образовали редакцию «Препореда», вышли из распадавшейся старо-радикальной организации словенского юношества. Здесь стремились к более активной борьбе и искали связей с сербской и кроатской молодежью. После двух-трех бесед в кофейне Josephinum, в Вене, мы нашли благоприятную почву для совместных действий. «Неправда ли, Слободан, что честные люди всегда находят общий путь?» – сказал мне после одной из встреч старший из моих новых друзей. Это было действительно началом сербо-словенского освободительного союза. В течение ближайшего года мы в частных собраниях вырабатывали основы программы и тактики. Из этой идеологической лаборатории вышел «Препоред», как и «Зора». Словены – великолепные организаторы; долгие страдания и борьба их несчастной расы закалили их характер. Со своим практически-трезвым направлением, они были незаменимыми сотрудниками для нас, идеалистов-мечтателей…
В Сараеве движение группировалось вокруг журнала «Омладина», который переводами из Герцена и других русских писателей воспитал целое поколение. Я принадлежал к тому маленькому кружку, в который входил Принцип и его друзья, руководившие «Омладиной». Нами была переведена брошюра Бакунина о «Коммуне». Она в числе других изданных нами брошюр была распространена организаторами по всей стране. Мы часто спорили о том же, о чем в свое время так много спорили и вы: о социализме, о судьбах народа, о методах борьбы. В наших рядах не было серьезных разногласий, как и в наших идеях не было большой определенности; но мы все были убеждены, что только страшной борьбой можно будет освободить народ и спасти сербство. С восторженной любовью мы читали роман Чернышевского «Что делать?», останавливаясь в благоговении перед сильной фигурой аскета Рахметова. За одного Рахметова мы пламенно любили молодую Россию. Мы не могли и не хотели верить, что современная нам русская интеллигенция изменила Рахметову для Санина.[85] Мы подражали герою Чернышевского, как могли. В статуты нашего кружка входило обязательное воздержание от любви и вина. Вы мне поверите, если я скажу, что мы все оставались верны этим статутам. Каждый вечер мы собирались в восточной части Сараева, в убогой комнате одного из наших друзей. По очереди читали по-сербски и на иностранных языках новые статьи, выдержки из книг, рукописи для «Омладины». Распределяя между собою работу, мы учились, чтобы учить других. Евтич, наиболее начитанный среди нас, поэт, хорошо известный сербскому юношеству, был руководителем наших работ. От имени нашей группы он переписывался с единомышленниками по всей стране, руководя образованием новых кружков в провинции. Бледный и нервный, с большими черными глазами, с всклокоченными смоляными волосами, смелый и мечтательный, он был для нас непререкаемым литературным авторитетом.
На собраниях нашего кружка Принцип, младший среди нас, всегда сумрачный и строгий, держался как бы в стороне. Он избегал теоретических споров, но всегда требовал книг и жадно пожирал их. Принцип был сын мелкого торговца из деревни в Грахове, около Лиевно. Эта часть Грахова была некогда населена сербскими гайдуками, которые вели кровавую борьбу против завоевателей-турок. Крестьяне Грахова создали поэзию, прославляющую подвиги великого гайдука Стараца Вуядива и его сыновей, Милича и Груица. И теперь еще сербы, старые и молодые, плачут под звуки граховских песен. Четырнадцати лет Принцип уже вступил в кружок самообразования. Часть своей гимназической жизни Принцип провел в Белграде, в той части города, которая зовется «Зеленый Венац», в этом Латинском квартале сербской столицы. Там в кофейне он ежедневно встречался с сербскими революционерами и не раз слышал от них речи о необходимости свести счеты с главным врагом сербства, – Фердинандом Габсбургом. Небольшого роста, сутуловатый, но сильный и выносливый, смуглый, почти черный, с лицом, на котором внутренняя страсть уже проложила резкие черты, Принцип проводил ночи над чтением. Его книгами были те, которые говорили о действии. Несколько ночей Принцип провел на могиле Жераича в Кошеве. На деревянном кресте он перочинным ножом вырезал два слова: Богдан Жераич и усадил могилу цветами, которые принес из Сараева.
К нашему же кружку принадлежал Илич, фактический организатор сараевского покушения. Воспитанник учительского института, он затем короткое время был сельским учителем в Герцеговине, но не ужился и вернулся в Сараево.
В 1909 году он покидает страну, направляясь к Швейцарии, без связей, без средств, от пристанища к пристанищу. Пешком он переходит из Цюриха в Берн, Лозанну и Женеву и возвращается через несколько месяцев в Боснию. Он рассказывает нам, еще ни разу не покидавшим Боснии, что он побывал в самой Женеве, и мы слушали его, как мусульмане слушают паломника, который вернулся из Мекки. В Боснии он занялся переводами Горького, а накануне последнего покушения начал издавать собственный орган «Колокол». В первой же статье он открыто провозгласил необходимость освобождения юго-славянской расы от австрийского ярма. Это происходило как раз в дни большого сараевского заговора, за три недели до исторического дня 28 июня. В длинном письме он сообщал мне, – я в это время находился уже за границей, – что он остался один в редакции «Колокола», и призывал меня на помощь. Он писал, что боснийская провинция пробуждается, сознание растет во всех слоях общества, и журнал встречает неожиданно широкий отклик. В Дервенте, напр., рабочие устроили в пользу «Колокола» концерт, который удался на славу и вызвал подражания. Предпоследняя открытка была послана им из X. в Герцеговине, куда он отправился по делу «Колокола» и где, вероятно, было назначено свидание с конспираторами юга. Под его подписью были карандашом набросаны несколько слов другим нашим товарищем, одним из немногих, кому посчастливилось спастись после великой катастрофы… «Колокол» становился с каждым номером все более воинственным. Это издание осталось последним литературным памятником нашего поколения, которое так быстро сгорело на костре национальной борьбы. Последний раз Илич вместе с Принципом писали мне за несколько дней до покушения. Они сообщали о внутренних распрях в нашем прежнем сараевском кружке, вызванных какими-то новыми обстоятельствами. Об этих последних говорилось иносказательно и туманно. Быть может, некоторые друзья были против дела 28 июня и пытались оказать моральное давление на группу, стремившуюся к действию во что бы то ни стало. Мне было больно читать это тревожное письмо, написанное рукою Принципа и дополненное несколькими фразами Илича. Я готовился ответить им в духе умиротворения, как вдруг на весь мир прозвучал выстрел Принципа".
На этом кончается рукопись молодого серба. Выстрел Принципа положил конец не только жизни австро-венгерского престолонаследника, но и сербскому терроризму. Целое поколение австро-сербской интеллигенции, не успевшее выйти из юношеского возраста, сошло или сходит со сцены. Попытки освобождать нации при помощи пистолетных выстрелов покажутся смешными и игрушечными, после того как под знаком национальной идеи гремели мерзеры с пастью в 30 и более сантиметров. И этот результат все равно скажется, как бы ни закончилась война. Если бы усилиями народов созданы были в результате ее должные условия сожительства национальностей на юго-востоке Европы, национальное движение уступило бы место общественному в наиболее благоприятных для дальнейшего развития условиях. Если же допустить, что и после нынешней катастрофы сохранятся старые границы, проходящие по живому телу нации, тогда на всю ближайшую историческую эпоху энергия отсталых народов уйдет на экономическое и культурное приспособление к старым границам – в атмосфере национального разочарования и безразличия. Так или иначе, поколение Жераичей, Юкичей, Иличей и Принципов сходит со сцены.
Париж.
«Киевская Мысль» N 81, 22 марта 1915 г.
Л. Троцкий. «СЕДЬМОЙ ПЕХОТНЫЙ» В БЕЛЬГИЙСКОЙ ЭПОПЕЕ
I
В Лувене, как и во всей Бельгии, не верили в войну до последнего момента, не хотели поверить даже и в последний момент. Не вполне верили, когда немецкие войска перешли границу. Бельгиец – человек спокойный, с оттенком беззаботности, переходный тип от француза к англичанину: on ne se fait beaucoup de bile (не любит себя зря расстраивать). И когда запылала первая ферма, население все еще надеялось, что это недоразумение…
Лувен – тишайший городок, олицетворяющий Бельгию, собственно, старую Бельгию, – ее мелкобуржуазную культурность, клерикализм, отдаленность от великих путей мировой политики, ее провинциализм. В центре всей жизни этого ныне разрушенного городка стоял университет с его 3 – 4 тысячами студентов. Будущие прелаты, врачи и адвокаты наводняли центральные улицы и кафе. Благочестие не мешало веселым приключениям. После попоек студенты уносили в карманах спичечницы, пепельницы, чашки и даже пивные кружки. Это – традиционная, строго разработанная система студенческих реквизиций, к которой вынуждены приспособляться лувенские кабатчики в своих коммерческих расчетах. Уважающий себя лувенский студиозус с такой же гордостью подсчитывает реквизированные им пепельницы, как немецкий корпорант свои дуэльные шрамы. Летом, во время вакаций, городок совершенно замирал.
Бельгийские студенты пользуются исключительными льготами по отбыванию воинской повинности. В Лувене существовал специальный студенческий батальон. В качестве солдат молодые люди ночевали в казармах, а в качестве студентов проводили дни в аудиториях и анатомических театрах. В их числе был наш друг Дени Де-Беер, который перевелся сюда из Брюсселя. Отец его, сурового нрава консерватор-католик, имеет – или, может быть, нужно сказать: имел – оранжерейный виноградник под Брюсселем, три-четыре гектара, на которых выращивал дессертный виноград исключительных размеров и столь же исключительной цены. Этот виноград поедается преимущественно в Англии. Молодой Де-Беер был юристом, работал с средним общественно-необходимым усердием, учение его близилось к концу, как и его солдатская служба, и реквизированные вещи занимали уже две полки на его этажерке. Спокойный и расчетливый, не лишенный жовиальности, крестьянский сын monsieur Дени, с карими близорукими глазками и волосами ежиком, относился с бодрым безразличием к великим проблемам, волнующим человечество, и вопрос о том, примкнет ли он, как его отец, к правящим клерикалам, или свяжется с либеральной оппозицией, оставался для него нерешенным: это покажет будущее, прежде всего круг его адвокатской клиентелы. Вторжение немцев поразило Де-Беера точно громом, как и весь Лувен, как и всю Бельгию. Лувенский студенческий батальон раскассировали, и Де-Беер с несколькими «копенами» (товарищами) вошел в седьмой пехотный полк, тот самый, который получил затем отличие за битву на Изере. В полку было приблизительно поровну фламандцев и валлонов. Команда ведется на французском языке, а фламандские крестьяне в подавляющем большинстве не понимают другого языка, кроме своего диалекта. Скомандовав, офицер обычно кричит: «Traduisez!» («Перевести!»). Кто-нибудь из унтеров-фламандцев переводит. Тревога и общая опасность тесно сблизили во время походов фламандцев с валлонами, – и те и другие почувствовали себя бельгийцами tout court (просто бельгийцами).
Приходилось надевать ранец и идти против врага. Когда Де-Беер понял, что дело серьезное, им овладело возмущение. Как? По какому праву? Первая его мысль была: пропал университетский год! Что Бельгия может пострадать, об этом он в первые дни серьезно не думал, хотя и был органическим патриотом; любовь к отечеству он получил так же, как руки и ноги. К немцам он вражды никогда не питал, к французам у него было более непосредственное расположение, благодаря общности языка. Если б его тем не менее спросили, согласен ли он стать французом, он бы только изумился. Mais non, par exemple (да нет же), – скорее уж голландцем, если на то пошло, несмотря на все прошлое! Начались военные действия. Немецкие уланы пересекли границу, три корпуса подошли к Льежу. Де-Беер был в это время в депо второй дивизии. К льежским операциям он не имел отношения. В деле под Халеном также не участвовал, – там был смешанный отряд велосипедистов-карабинеров, гренадер короля и гвардейцев королевы. Полк Де-Беера, седьмой пехотный, получил крещение только под Аэрскотом… Бельгия почувствовала себя, как рыбачья лодка, попавшая между двух дредноутов, сближающихся для смертельного боя. Все вопросы мировой политики сразу встали перед бельгийцами, так как все они касались судеб их страны. Можно ли было пропустить немцев через Бельгию? Этой мысли никто не допускал, кроме небольших коммерческих и промышленных кругов, непосредственно зависящих от немецкого капитала. Для крестьянства, для мелких буржуа вопрос был совершенно ясен: немцев нельзя пускать. Не потому, конечно, что это запрещено международным трактатом, а потому, что немецкая армия, войдя в Бельгию, вряд ли захочет уходить из нее. Кроме того, армия попутно заберет и перепортит все, что окажется на ее пути. Необходимо сопротивляться. Надеялись почти исключительно на Францию и искренне верили, что вопрос о судьбе Бельгии будет разрешен оружием в две-три недели. Отголоски французских настроений первого периода господствовали в Бельгии. В депо второй дивизии жадно набрасывались на парижские известия и повторяли, что скоро выкинем немцев и войдем с французами в Берлин.
Дело в Аэрскоте, первое сражение, в котором участвовал наш друг Де-Беер, представляется ему теперь, как в тумане. Город был занят немцами без боя, и седьмому пехотному полку приходилось их выбивать. Неприятель был в меньшинстве, но защищался упорно, уверенный, что сила, в конце концов, окажется на его стороне. Стрельба шла на улицах и в домах, население, не успевшее бежать раньше, попряталось в подвалы. Брали дом за домом, иногда этаж за этажом. Де-Беер слышал вокруг себя назойливый свист пуль, много сам стрелял, но не целился и не знает, убил ли или ранил хоть одного немца. Отчасти ему мешала близорукость. Из окна одноэтажного домика на окраине Де-Беера окликнул знакомый солдат другой роты, лувенский гробовщик, известный клерикальный агитатор Дюбуа. Де-Беер заглянул в дом и увидел ужасное: на деревянной кровати поверх одеяла лежала девушка в окровавленных остатках рубахи, обе груди были отрезаны, внизу живота зияла рана. Девушка была мертва… Это было самое страшное, что Де-Беер собственными глазами видел за все время войны, а он видел многое… Аэрскот отобрали, понеся сравнительно небольшие потери, но пришлось вскоре отступить перед свежими неприятельскими силами. В это время пошли слухи об отступлении французов, и почва заколебалась под ногами. Настроение тех дней, когда, несмотря на надвигавшиеся грозные события, солдаты в депо шутили и хвастались: a Berlin, a Berlin, patati-patata! – прошло безвозвратно. После Халена, Гиста, Аэрскота в настроении седьмого пехотного произошел глубокий перелом. Стало ясно, что дело гораздо серьезнее, чем казалось вначале.
От Аэрскота отступили к Лувену, который еще не предчувствовал в то время, какая судьба ожидает его. Правительство, в течение нескольких дней остававшееся в Лувене, перебралось 18 сентября в Антверпен. Под Лувеном надо было задерживать наступление трех немецких корпусов. Седьмой пехотный был в первый же день назначен в штыковую атаку. Молодой застенчивый лейтенант сказал своей «секции» срывающимся голосом коротенькую речь. Двигались маленькими группами, пригибаясь к земле и спотыкаясь, неловкие от страха и напряжения. Когда прошли достаточно далеко вперед, так что неприятель стал ясно виден, капитан отдал команду, и горнист, музыкант из брюссельского ночного кафе, затрубил атаку. Бежали вперед, pas gymnastique (гимнастическим шагом), постепенно опьяняясь. Неприятельские пули уже разрежали ряды, но этого почти не замечали. Горнист трубил непрерывно. До неприятельской линии оставалось метров двести. Hourra, hourra, vive le roi! (ура, ура, да здравствует король!)… Вдруг – речка, вернее – большой ручей, метра в три шириной. Все остановились, как вкопанные, не веря глазам. Путь вперед оказался перерезан. Получалась прямая западня. За речкой, в сотне шагов, серые немцы лежали на животах и стреляли непрерывно. Пришлось тоже ложиться. Отдан был приказ отступать – на открытом месте, под непрерывным огнем. Седьмой пехотный много потерял в этом деле, пока ретировался в лес. Было много легко раненых. Офицер Рондей, высокий сутуловатый человек, очень молчаливый, стал серым, как камень. «Mon commandant (господин командир), – жалобно скулил маленький сапожник Жакоб, – я ранен, у меня пуля в руке». Он повторял одно и то же несколько раз, все более жалобно. «Fichez-moi la paix (отстаньте от меня), – ответил, наконец, офицер, не глядя на него, – с вашей пулей в руке: у меня их две». Жакоб сразу перестал скулить. Потом это был один из самых неустрашимых солдат в полку. К этому испытанию прибавилось вскоре другое. При переходе на новую позицию, в лесистых окрестностях Лувена, полк неожиданно попал под огонь. Пули свистели на уровне головы. Откуда? Произошло страшное замешательство. «Это наши, бельгийцы!» – крикнул вдруг капитан. Бросились в сторону выстрелов, добежали до опушки и – наткнулись на немцев. В ужасе побежали назад в лес. По рядам прошло слово «измена».
В лувенских лесах провели трое суток, переходя в постоянных стычках с места на место. Большинство, и в их числе Де-Беер, стреляли как придется, но некоторые уже стали изощряться в стрельбе по живой цели. Сержант Ренкен, рыжий человек с хищной челюстью, отличный стрелок, хвалился, что, скрывшись на дереве в листве, дал 47 выстрелов и уложил 47 немцев. Ему верили, зная его глаз.
Неприятель напирал, и пришлось отступать дальше на север, к Антверпену, покинув Лувен. Несколько недель провели на квартирах, занимаясь упражнениями и дожидаясь приказа. В деле под Малином седьмой пехотный не участвовал. В начале октября он был переведен под Антверпен и размещен в крепостных траншеях первой линии. Числа Де-Беер не запомнил. Он вел обстоятельный дневник всем событиям похода, но во время панического бегства от Ломбартзиде сбросил на шоссе ранец вместе с дневником. Какой это был страшный день! – собственно, не день, а полчаса… Но об этом в свое время.
Стало очевидным, что дальнейшее развитие событий неотвратимо, что Бельгия обречена, что германская армия пройдет по ней, как сокрушающий каток, – и невыразимая, душащая ненависть, ненависть попранного бессилия поднималась в сердцах и подступала к горлу. Могли ли при этих условиях не появиться франк-тиреры, отчаявшиеся безумцы, которые давали исход ненависти, спуская из-за оконной гардины курок? В клерикальном Лувене стреляли иезуиты, не защищая, а мстя за Бельгию, наиболее гостеприимную для них страну в Европе. Во время отступления Дюбуа, лувенский гробовщик, часто говорил крестьянам, которые попадались по пути: «Снимайте со стены ваше ружье. За нами по пятам идут немцы… Faites les boire le bouillon de onze heures!» (задайте им перцу!)… Чувство ненависти углублялось, впитывая в себя все новые и новые факты из эпопеи немецкого нашествия и новые слухи о немецких жестокостях. Было несколько случаев, когда офицеру приходилось с револьвером в руке становиться у группы пленных, чтобы отстоять ее.
В антверпенских траншеях седьмой пехотный впервые узнал настоящим образом, что такое артиллерия. К пуле привыкли совершенно и, сидя в траншеях, ставили ее ни во что. К тому же немцев считали плохими стрелками. Опаснее была шрапнель: она разрывалась наверху, и шрапнельные пули находили себе доступ в траншеи. Но страшнее всего была граната. Если она попадала в траншею, она срывала бетонную обшивку, превращая ее в убийственные метательные снаряды. На месте взрыва оставалась смесь бетона, глины и растерзанных человеческих тел. Настроение в траншеях было тягостное – настроение обреченности. Относясь с преувеличенным презрением к немецкой пехоте, чувствовали свое полное бессилие перед немецкой артиллерией. После героической защиты Льежа, которая скоро приняла в народном сознании легендарные очертания, надеялись, что Намюр, более сильная крепость, продержится в течение нескольких недель. Между тем он пал в два дня. Относительно Антверпена были вначале убеждены, что эта крепость совершенно неприступна. Но, покидая первую линию антверпенских укреплений, солдаты отдавали себе безошибочный отчет в том, что на голос немецких пушек у Бельгии ответа нет. А так как бельгийская артиллерия делалась у Круппа, то создавалось твердое убеждение, что, выполняя предначертания генерального штаба, Крупп снабдил Бельгию низкопробным материалом. Передавали из уст в уста, что в Антверпене оказалось много снарядов, начиненных опилками. Тревожным слухам содействовали отдельные трагические эпизоды. Под фортами Вавр и Святая Екатерина траншеи занимал в течение нескольких дней шестой полк. На смену ему прибыл седьмой. Когда первая рота приближалась к траншеям, раздалось знакомое взз-взз. Первым упал, в нескольких шагах от Де-Беера, офицер М., тот самый, который под Лувеном получил две пули в руку; на этот раз пуля вошла в лоб и вышла через темя. Оказалось, что траншея занята немцами. Как это случилось? Никто не знал. Опять заговорили об измене. Ожидали английского десанта. Он прибыл, когда бельгийские войска уже покинули первую линию траншей. Положение крепости было безнадежно, и эта безнадежность обнаружилась катастрофически в городе, который, несмотря на всю тревогу, доходившую до отчаяния, жил до последнего момента инерцией «неприступной крепости». В часы сдачи крепости город представлял хаос.
Седьмой пехотный проходил через Антверпен с юга на север. Это было 8 октября. Не было сомнения, что крепость погибла. Все продовольственные склады были настежь открыты, и там всякому приходящему выдавали что угодно и сколько угодно. Стоял пасмурный, но не холодный осенний день. Десятки тысяч солдат проходили правильными ротами, сборными группами и в одиночку. Некоторые метались с улицы на улицу, разыскивая свою роту или своих друзей, торопились в продовольственные склады, захватывали там больше, чем могли унести, или не то, что нужно, и отдавали затем населению или просто выбрасывали, чтобы облегчить себя. Поток отступающей армии смешивался на улицах с водоворотом населения, доведенного до последней степени отчаяния. Магазины опускали над окнами железные занавесы. В других, наоборот, дверь оставалась открытой, хотя за прилавком никого не было. Многие тысячи покидали город, захватывая кое-какие пожитки, женщины метались, держа на руках детей и волоча других за руки. Старуха, громко причитая, толкала впереди себя кресло с парализованным стариком. Меж солдатских рядов бегали дети, с плачем разыскивая родителей. Матери с грудными младенцами, беременные женщины, обезумевшие от страха, хватали офицеров за рукава и спрашивали, что делать. Полицейский чиновник, бледный, как мел, пытался успокаивать их. Кто-то, перебегая через площадь с поднятыми вверх руками, кричал, что немцы уже вступают в город. А навстречу шла другая весть, из северных кварталов, что появилась стотысячная английская армия или что английский флот вошел в устье Шельды. Страх, что город станет местом, где непосредственно встретятся лицом к лицу две гигантские армии, еще ярче зажигал костер безумия. Солдаты проходили через город, стараясь не глядеть по сторонам. «Полковник, – крикнул с порога своей лавчонки седой бритый старик, держа за руку мальчика лет семи, – вы покидаете нас на произвол немцев!». Полковник, сидевший верхом на лошади, молча поехал вперед. Де-Беер тяжело ступал рядом со своим капралом. Он уже знал о судьбе злосчастного Лувена и видел в ней отражение судьбы Бельгии и своей собственной судьбы. Все разрушено, все планы, привычки, надежды… Как юрист, он вспомнил, что пушки – ultima ratio regum, последний довод королей. Только теперь он понял до дна смысл этого изречения. Немецкий «довод» оказался сильнее.
Вытянувшись лентой в несколько километров, бельгийская армия проходила по свеже-переброшенному через Шельду мосту, 600 – 700 метров длиною, с южного берега на северный. Это было не отступление, а страшный исход. Полевая армия вместе с антверпенским гарнизоном, вся военная сила Бельгии, покидала Антверпен, самую сильную крепость страны, последний оплот национальной независимости… Когда разрушили за собой импровизированный мост, казалось, что навсегда расторгли связь с покинутой страной. День был пасмурный, временами выпадал мелкий, но холодный дождь, дорога была почти сухая. Шли быстро, не разговаривая, не оглядываясь и не спрашивая себя о цели пути. «Все кончено, – думал Де-Беер, – все кончено. Лувен разрушен, Антверпен пал, в Брюсселе хозяйничают немцы; живы ли родители, неизвестно; драгоценный дессертный виноград из отцовских оранжерей реквизирован, – наверно, для офицеров немецкой армии». Напрасно он, Дени, в течение трех с половиной лет изучал бельгийское право: в Бельгии теперь будет установлено германское право. Пушки – последний довод королей.
Капитан первой роты реквизировал по дороге несколько телег, на которые сложили ранцы. Стало легче идти, когда с каждых плеч было сброшено около двух пудов. Шли по-прежнему быстро, без песен, без шуток, без слов, перекладывая ружье с одного плеча на другое. Ряды были нестройны, но беспорядка не было. Иногда из-под усов раздавалось ругательство, или рука делала движение угрозы в неопределенном направлении. После каждого часа пути звучал свисток. Останавливались, снимали с телег ранцы, садились на них, отдыхали пять минут. По свистку поднимались и снова шли час. Куда? Никто не знал, никто не задумывался: назад уже все равно не было возврата. Низшие офицеры шли тут же, рядом, без команды и без слов ободрения. Полковое знамя везли в автомобиле возле полковника, который ехал на коне. Во фламандских деревнях по дороге не останавливались, с населением почти не разговаривали, шли точно по чужой стране. Горячей пищи не готовили, кормились тем, что захватили из продовольственных складов Антверпена. Шли весь день, потом ночь и потом еще до полудня – тридцать шесть часов без отдыха и сна. К первой ночи нервы напряглись так, что никто не чувствовал усталости. Казалось, что ноги, освобожденные из-под контроля сознания, уносят сами, и что этому движению не будет конца. На второе утро почувствовалась усталость. На ступнях появились ссадины и трещины, у большинства в сапогах была кровь, многие хромали. Так прошли 100 километров до Сельзает, железнодорожной станции на голландской границе. Седьмой пехотный оставлял позади себя первую часть бельгийской эпопеи.
II
Тридцать шесть часов шла армия от Антверпена до Сельзаета. Там седьмой пехотный погрузили в поезд. Де-Беер как вошел в вагон, так лег на пол и, едва успел скинуть ранец, заснул. Его разбудили в Остенде и отвели на квартиру в какой-то пансион. Он проспал ночь мертвым сном, к утру едва разбудили. Полк снова выступал в поход. Шли целый день, чувствуя во всех мышцах боль после великого отступления. К вечеру пришли на Изер. В кровавой эпопее открывалась новая глава.
В тот самый час, как передовые бельгийские отряды приближались к Изеру с запада, с востока подходили к канализированной реке немцы. У солдат было такое чувство, что весь запас данной им природной энергии они уже израсходовали в боях и походах под Аэрскотом, Лувеном, Антверпеном, и что исход их из этой крепости был концом целой эпохи их жизни. А между тем нужно было начинать сначала: немцы стояли по ту сторону реки. Офицеры говорили: «Не падайте духом, вечером нас сменят. Нужно только задержать врага до прихода союзников». Но наступал вечер, и никто не приходил. Так, в ожидании, прошло двенадцать вечеров. Вся бельгийская армия, т.-е. все, что еще в ту пору оставалось от нее, не менее 50 тысяч человек, задерживала на Изере в постоянном огне натиск неприятеля.
Де-Беер возмужал за этот период физически. Его ни разу не ранило ни пулей, ни шрапнелью, ни осколком гранаты, к которой он чувствовал особую антипатию. Ему это казалось изумительным, и время от времени, особенно после хорошего, укрепляющего сна, он с радостью ощупывал свои руки и ноги. Но в сущности над Де-Беером исполнялся только неотвратимый закон статистики. В каждой войне бывает известное количество солдат, которые остаются неискалеченными, не получают даже царапины. Де-Беер принадлежал, очевидно, к их числу.
Первые восемь дней на Изере были сравнительно легким временем, особенно если сравнить их с последними четырьмя днями. Артиллерия удерживала немцев на расстоянии нескольких километров, не подпуская их к реке. Немцы дожидались более тяжелых орудий для открытия наступления. Бельгийские войска копали траншеи и устраивались в них. Де-Беер выработал свой собственный способ рытья индивидуальных траншей и этому способу придавал большое значение. Шли дожди, почва размягчалась, и солдаты все больше погружались в грязь.
На третий день стоянки на Изере Де-Беер возвращался вечером с работ на траншее в свою «квартиру» потный, весь в грязи, с киркой и заступом на плече, с мешком за спиною. У входа в траншею второй линии кто-то остановил его.
– Вы Де-Беер?
Студент не сразу рассмотрел сквозь грязные стекла очков, кто перед ним.
– Да, я… я, mon colonel (господин полковник).
– Вы были студентом юридического факультета?
– Да, mon colonel.
– Кажется, последнего курса?
– Да, mon colonel.
– Так вот что… Завтра у нас состоится военный суд. Тринадцать обвиняемых… Вы будете защитником.
Де-Беер обомлел. Как? Защитником на военном суде? Но он никогда в жизни еще не защищал. И кроме того – тринадцать обвиняемых, он их не видал и не знает совершенно дела, а суд завтра утром…
– Это ничего, – успокоил его полковник. – У нас нет свободного офицера, а с делами познакомитесь на суде. Итак, завтра в девять часов в деревне, в помещении штаба.
– Хорошо, mon colonel.
Де-Беер, несмотря на усталость, спал тревожно в эту ночь, точно перед экзаменами. На другой день он счистил с себя, насколько мог, грязь, вымыл тщательнее обыкновенного лицо и руки, которые уже давно перестали походить на руки студента, и отправился на суд.
Все тринадцать обвиняемых оказались бельгийскими солдатами, по делам о нарушении дисциплины. Некоторым грозила смертная казнь. Де-Беер занял свое место с таким чувством, как если бы он был четырнадцатым обвиняемым. Но скоро привычная рассудительность помогла ему не только успокоиться, но и найти то место, какое он, как солдат, мог занять между обвинителями-офицерами и обвиняемыми-солдатами, чтобы не слишком затруднить себе самому положение в будущем. Докладчик излагал в течение нескольких минут сущность каждого дела, и из этого доклада Де-Беер почерпал материал для допроса немногих свидетелей и для своей защитительной речи. Одного из обвиняемых оправдали, – это был фламандец Экхаут, сын зажиточного крестьянина, простоватый, немногоречивый парень, обвинявшийся в неповиновении рыжему сержанту Ренкену, тому самому, который хвалился, что с вершины дерева застрелил одного за другим 47 немцев. Опаснее всего было положение артиллериста, который грозил смертью лейтенанту. Не слишком высовываясь вперед, Де-Беер через посредство свидетелей помог обвиняемому обнаружить, что лейтенант настойчиво и злостно преследовал его. Обвиняемый получил минимальное наказание: три года каторжных работ. Но было двое обвиняемых, которых сам Де-Беер готов был приговорить к смерти. Это – часовые, покинувшие свои посты в виду неприятеля и ушедшие спать в траншею. Защитник сразу почувствовал в себе солдата, который по вине часовых просыпается под немецким штыком… К двенадцати часам дня суд закончился. Полковник похлопал защитника по плечу, а потом прислал ему две пары теплого белья. Это был первый адвокатский гонорар Дени Де-Беера.
На девятый день, на заре, началась беспримерная даже в этой войне атака. Немцы решили взять Изер во что бы то ни стало. Они пошли сплошными колоннами вперед, прямо на бельгийцев, которые открыли по ним огонь изо всех жерл, какие имелись в их распоряжении, прежде всего из митральез. Когда саранча, пересекая реку, обрушивается в нее сотнями тысяч, миллионами, слой на слой, пока не образуется мост, то этот процесс как бы выходит уже за пределы биологии, это – механический процесс. Так и тут. Немецкое движение вперед под непрерывным огнем, как оно представлялось из бельгийских траншей, не имело в себе ничего трагического, потому что в нем уже не было ничего человеческого. Каждый немецкий солдат в сером переживал это наступление по-своему, прощался мысленно с близкими, молился тому, во что верил, но все вместе они создавали безличную серую массу, которая трупами своими пролагала путь чему-то тоже безличному. Митральезы работали, раскидывая смерть веером, точно гигантский горизонтальный маятник, описывающий смертоносную дугу и снимающий ряд за рядом. Из первой линии уцелевал десяток-другой, к нему присоединялись те, которых маятник не успел коснуться во втором ряду, а на место павших и по их трупам шла новая, свежая, серая масса. Как ни методически работали митральезы – тра-та-та-та, – но они не успевали попадать в каждую живую частицу надвигавшейся колонны, и человеческая масса продолжала приближаться к реке. И только когда она подошла уже совсем близко к противному берегу, в сознании Де-Беера вспыхнула мысль, что это люди и что они пришли по трупам других людей, – вспыхнула и погасла: оказавшись совсем близко, эти люди были непосредственными врагами, от которых нужно было спасаться, истребляя их.
Четыре дня оставался после этого седьмой пехотный на Изере, и это было самое злое время во всей кампании. Полк стоял у Сент-Жоржа, небольшого поселения на левом берегу. Сейчас же за Изером начинались траншеи, вырытые немцами под огнем. Враги стояли лицом к лицу, отделенные лентой канала. Та секция первой роты, к которой принадлежал Де-Беер, была расположена не дальше как на метр от воды. С обеих сторон зорко следили друг за другом. Кто высовывал голову над парапетом, тот сейчас же падал на дно траншеи. В обоих лагерях царило ожесточение. Немцы держались зубами за свои позиции, которые они так дорого оплатили. Бельгийцы боялись утратить свои. Раз удалось с этой стороны подсмотреть, как упавшая в немецкую траншею граната на куче песку и дыма подбросила на два-три метра вверх части траншейной утвари, солдатской одежды… Бельгийская траншея стала аплодировать.
Очень трудно было с пищей: приходилось раз в сутки по вечерам посылать за нею, и никогда не было уверенности, что посланный вернется. Еще хуже было с водой. Изер протекал тут же, но в нем было много трупов, человеческих отбросов и крови. Выбора, однако, не было. Приходилось пить из канала. Траншея Де-Беера имела то преимущество, что можно было прямо через парапет выбросить ведерко, привязав его к штыку. Когда ведро поднималось вверх, в него нередко ударялась неприятельская пуля. Но немцы, в общем, сохранили за собою репутацию плохих стрелков.
Становилось по ночам холодно, а одеяла были у немногих. Одним из этих немногих был Экхаут, тот самый, которого Де-Беер защищал на суде. После оправдания его перевели в первую секцию, чтобы он не сталкивался с сержантом Ренкеном. Попав в одну траншею с Де-Беером, фламандец крепко привязался к своему защитнику. По ночам, когда спали, сидя, прикорнув в боковых ямах, в тревожном ожидании немецкой атаки через канал, Экхаут всегда заботливо укрывал своего защитника половиной теплого одеяла.
В траншее Де-Беера было уже много жертв. Первым пал лейтенант: входя в траншею с бодрым насвистыванием, он был ранен в висок осколком гранаты. В тот же день другая граната разорвалась посредине траншеи и убила двенадцать человек. Они лежали в течение нескольких часов тут же. Ночью их вынесли и похоронили сейчас же за траншеей. Пользовались ямами, вырытыми неприятельскими снарядами, только приспособляли их заступами для человеческого тела, – теми самыми заступами, которыми рыли траншеи. Эта работа была тягостна, жалко было погибших. Но жалость к раненым, скорбь по убитым, отвращение к загаженной воде – все чувства и ощущения были придушены, потому что над всеми ими господствовала напряженная воля к самосохранению. Так прожили двенадцать суток на Изере. На заре последнего дня Де-Беер, весь одеревеневший в сидячем положении, спал тяжелым и неверным сном, завернутый в одно одеяло со своим другом-фламандцем. Вдруг во сне он услышал знакомый тревожный звук шрапнели, – точно шум кареты на шоссе без резиновых шин, – потом бум, взрыв в воздухе, – и затем одно коротенькое мгновение – вззз… – это шрапнельные пули… Еще мгновенье, и какое-то электрическое движение прошло вдоль его правой стороны. Де-Беер в ужасе проснулся и оттолкнулся от чего-то руками. Справа от него под общим одеялом было неподвижное тело Экхаута: пуля вошла посредине между глаз, оставив небольшую аккуратную дырочку.
К вечеру этого дня седьмой пехотный был, наконец, сменен и отправлен на отдых в ближайшее село. Впереди рисовались две-три недели безопасности, сна и горячей пищи. Но случилось иначе. В ту же ночь немцы открыли страшное наступательное движение через канал, перебрасывали мосты, выбили бельгийцев из траншей – все той же ценою сплошного безразличного самоистребления – и лавиной человеческого мяса продвинулись на запад, вплоть до железнодорожной линии, которая идет через Ньюпорт и Рамскапель. Среди отброшенных бельгийских солдат наступило смятение, граничившее с паникой. Необходимо было обновить передние ряды. Но резервуар бельгийской армии был все тот же. Снова был призван на самую горячую позицию седьмой пехотный. Он успел только переночевать на своей новой стоянке после двенадцати дней непрерывной борьбы.
Что-то дрогнуло в груди лувенского студента. Точно ли за ним обеспечено статистикой место среди тех, которые здоровыми и невредимыми возвращаются домой после всех опасностей войны? Первый батальон окопался вдоль линии железной дороги на расстоянии километра от неприятельской позиции. Де-Беер снова вырыл себе защитные ниши по своей «системе», которой он придавал большое значение. Снова началась траншейная жизнь, холод, грязь и постоянная опасность. На третий день Де-Беера опять назначили защитником. Судили трех немцев и одного бельгийца и всех четверых приговорили к смерти. Когда двенадцать солдат дали залп, немцы упали, бельгиец остался. Офицер посмотрел на лица солдат, ничего не сказал и убил осужденного из револьвера.
На пятый день замечено было на немецкой линии зловещее оживление, – готовился новый натиск. Первый батальон, понесший большие потери и смертельно уставший, был сменен вторым. Де-Беер предвкушал продолжительный отдых и опять горько ошибся. Бельгийская линия не выдержала натиска. У второго батальона не хватило к тому же в решительную минуту патронов. Немцы перешагнули через железную дорогу и взяли важную станцию – Рамскапель. Первый батальон, не успевший отмыться и обсушиться, сняли с квартир и отправили в атаку на Рамскапель. Злоба за все испытания и особенно за испорченный отдых вылилась в этой атаке, где обе стороны сражались с одинаковым бешенством.
Немцы дрогнули по всей линии. У самых рельс несколько солдат первого батальона, среди которых выделялся высокий и толстый студент медицины Камюс, нагнали группу убегавших врагов. Те остановились, и молодой стройный немецкий солдат, со светлым пушком на верхней губе, повернул против Камюса свой штык. Студент медицины совсем позабыл все приемы защиты штыком, которым его обучали, и стал хватать за штык правой пятерней, держа свою винтовку в левой руке. В ту же минуту штык вонзился ему в ладонь и весь прошел насквозь. Камюс едва успел крикнуть визгливым воплем, как маленький, коротконогий сапожник Жакоб, тот, которого легко ранило пулей под Лувеном, вонзил свой штык в живот молодому немцу. Юноша со стоном упал, а ружье его осталось на штыке в руке Камюса. Студент пронзительно кричал, снимая потихоньку руку со штыка. Два других немца отбивались с последним ожесточением затравленных. Один из них, схватив свою винтовку за ствол, взмахнул ею, как дубиной, и совершенно свернул Жакобу нижнюю челюсть на сторону. Де-Беер бежал на помощь, но запоздал. Оба отставших врага были уже заколоты.