Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Перед историческим рубежом. Политические силуэты - Лев Давидович Троцкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На самом деле вовсе не нужно дожидаться историков будущего, чтобы самым несомненнейшим образом убедиться в том, что гр. Витте никогда и ничего большого не предвидел и всегда оказывался жалкой игрушкой тех сил, которые, как ему казалось, он по своей воле создавал. Его преимущества состояли не в том, что он предугадывал будущее, а в том, что он ничем не был связан в прошлом: ни программой, ни нравственными обязательствами, ни происхождением. Удачливый плебей среди родовитых рядов высшего сановничества, недоступный, как и все оно, влиянию общих политических или моральных принципов, Витте имел пред своими соперниками неоценимые преимущества выскочки, не связанного никакими родословно-кастовыми традициями. Это позволило ему развиться в идеальный тип бюрократа – без национальности, без отечества, но с огромной ловкостью рук. Среди закоснелых егермейстеров он казался себе и бирже государственным гением…

Граф недаром напоминал в последнем интервью, что он служил самому самодержавному из российских императоров – Александру III.[62] Его «служение» было насквозь проникнуто воззрениями самого черного фискального византийства. В своем первом всеподданнейшем отчете (на 1893 г.) гр. Витте утверждал, что в России, по особым историческим условиям ее государственного сложения и развития, «финансовое хозяйство не может замкнуться в строго определенных рамках, предустанавливаемых потребностями государственными в общепринятом (!) значении этого слова». И отстаивая этот московско-вотчинный взгляд на достояние государства, гр. Витте не имел никакого понятия о том, что его собственная грюндерско-биржевая политика порождает неотразимую потребность в установлении парламентарного бюджета. И судьба захотела впоследствии именно гр. Витте сделать вестником первой капитуляции вотчинно-византийской государственности пред государственностью европейски-буржуазной. Он принял это поручение – его ничто не связывало.

Во втором своем всеподданнейшем отчете (на 1894 г.) гр. Витте пророчески указывает на сосредоточенные в собственности казны 17 тысяч верст жел. дор., как на «могучее орудие» в руках правительства «для управления экономическим развитием страны». Финансовый делец – без политического образования, без исторического чутья, – он думал, что экономическим развитием можно управлять, как департаментом чиновников или штабом продажных журналистов. История посмеялась над ним. Как раз казенные железные дороги явились «могучим орудием», нанесшим старому порядку жесточайший удар. И не кто иной, как Витте, вел переговоры с представителями железнодорожного союза, именуя их «лучшими силами страны». Он и тут явился посредником – его ничто не связывало.

Вступив с министром внутренних дел, тогдашним ведомственным «либералом» Горемыкиным,[63] в борьбу по поводу введения в неземских губерниях земских учреждений, гр. Витте составляет, т.-е. поручает составить (не Гурьеву ли?)[64] историческую записку на тему о несовместимости самодержавия с земством."… Глухое недовольство, молчаливая оппозиция – говорит записка – живут несомненно и будут жить до тех пор, пока не умрет всесословное земство". Гр. Витте все предвидел. Он даже был убежден, что если заткнуть губернаторской рукавицей маленькую земскую отдушину цензового либерализма, то глухое недовольство само собою превратится в благодарное спокойствие. Увы! скоро, очень скоро, гр. Витте пришлось идею несовместимости абсолютизма и земства истолковывать в том смысле, что знак минуса нужно ставить пред абсолютизмом, а знак плюса пред самоуправлением.

С 1902 г., под влиянием целого ряда весьма выразительных событий, гр. Витте начинает эволюционировать, не лучше ли сказать: передвигаться? – влево. Он открещивается от временных правил, порывает с князем Мещерским[65] и свою записку о земстве поручает своим молодцам истолковывать в конституционном смысле. Он ведет в то же время неутомимую кампанию – не точнее ли сказать: интригу? – против Плеве,[66] созывает комитеты о нуждах сельскохозяйственной промышленности и выражает твердое намерение дать им «совершенно откровенно» высказаться.

Но министр финансов давал обещания без хозяина. За высказанные в комитетах – по ведомству Витте – умеренно-конституционные мнения лояльнейшие земцы, как, напр., Мартынов, были – по ведомству Плеве – притянуты к ответу. Высланный из Воронежской губ. в Архангельскую, Мартынов в энергичном письме разъяснил гр. Витте его истинную роль. «Репрессии над членами комитетов, – писал он, – накладывают на правительство и на ваше с-ство тяжкий упрек в бестактности и провокаторстве… Чтобы выйти из унизительного положения, вашему с-ству предстоит или настоять на полном прекращении всяких репрессий… или отказаться от своего поста». Гр. Витте не сделал ни того, ни другого. Очень может быть, что уже тогда он впервые обратился к своим ухмыляющимся собеседникам со словами, предназначенными для «историков будущего»: «Воронежское земство зашевелилось, и вот я прописал ему слабительное».

В тяжбе Витте с Плеве последний был в своем роде принципиальнее и потому оказался сильнее. Гр. Витте пришлось 16 августа 1903 г. потерять портфель министра финансов и перейти на декоративный пост председателя комитета министров. Он принял это «повышение» без всякого удовольствия. Осведомленное в этих делах «Освобождение»[67] сообщало, что «Витте сильно осунулся и похудел». Совершенно напрасно. Это поражение спасло его. Оставаясь активным министром, он вынужден был бы механически развить далее ту политику фискальной диктатуры, которую возвестил в своем первом всеподданнейшем отчете, и в октябре отошел бы в сторону вместе с другими. Оказавшись же фактически не у дел, он превращается в полуопального наблюдателя: критикует все ведомства и своей сановной фронде сообщает форму либеральной оппозиции. Задним числом он старается придать своему ведомственному поражению принципиальный характер. Через своих Гурьевых он открыто выставляет себя противником войны с Японией – после первых больших неудач. Он при этом, однако, умалчивает, «предвидел» ли он, что его собственное дальневосточное грюндерство фатально вело к кровавой развязке. Оставляя всегда quelque chose a deviner (кое-что недосказанным), гр. Витте все настойчивее выдвигает себя на роль спасителя России. Его конфиденты передавали со значительным видом, что он поддерживает все либеральные шаги князя Святополк-Мирского.[68] Накануне 9 января Витте многозначительно разводит руками, отвечая перепуганной либеральной депутации: «Вы знаете, господа, что я… но власть не у меня». После этого дня Витте умывает руки. Биржа должна знать, что он тут не при чем. Он, Витте, все предвидел. Он всегда был против зубатовщины, про которую другие вообразили, что это «квадратура круга». Теперь они видят, что он был прав, как всегда. Через корреспондента «Echo de Paris» («Парижское Эхо») Витте уже прямо ставит свою кандидатуру на пост канцлера империи; при этом условии он обещает сохранить самодержавие. Путем ли введения конституции или путем упразднения земств, он не договаривает. Но он берется разрешить эту неразрешимую «квадратуру круга»…

…Из Портсмута,[69] где он подписался под трактатом, предписанным мировой биржей и ее политическими агентами, он возвращался, как триумфатор. Ему, вероятно, казалось, что не маршал Ойяма, а он, Витте, одержал все победы на азиатском Востоке. На провиденциальном человеке концентрировалось внимание всего буржуазного мира. Все лучи русских событий, отраженные зеркалами мировой биржи, сосредоточивались в одном фокусе, и этим фокусом был Витте. С одинаковой тщательностью регистрировались счета его прачек, как и число расточаемых им демократических рукопожатий. Парижская газета «Matin» («Утро») выставила в витрине кусок промокательной бумаги, которую Витте приложил к своей портсмутской подписи. У зевак общественного мнения все вызывало интерес… Его аудиенция у императора Вильгельма еще более закрепила за ним ореол государственного человека высшего ранга. С другой стороны, его конспиративная беседа с эмигрантом Струве свидетельствовала о том, что ему удастся приручить крамольный либерализм…

По возвращении в Россию, Витте, отныне граф, с уверенным видом занял свой безвластный пост, произносил неопределенно-либеральные речи в комитете и, явно спекулируя на смуту, подмигивал «лучшим силам страны». На этот раз он не ошибся в расчетах: октябрьские события сделали его главой конституционного кабинета.

Политически-невежественный и канцелярски-ограниченный, он думал, что заменить одну государственную систему другой – то же, что конвертировать государственный долг или частное винокурение заменить казенной монополией.

Социальных сил он не видел. Политического плана не имел и руководствовался намерением заключить ряд сделок. От случая – к случаю. При этом – страшно разогретая портсмутской экскурсией бюрократическая самовлюбленность, которая казалась ему верой в свой гений.

Единственный определенный «успех» он имел с капиталистами. Здесь политическое соглашение сразу приняло характер биржевой сделки. Сдавленные в тисках кризиса, они непрерывно атаковывали государственный банк. Им было не до общих политических перспектив: нужны были деньги, во что бы то ни стало.

«Мы поверим только фактам, – заявила контора железо-заводчиков графу Витте в 2 часа ночи с 18 на 19 октября, – кровь и нищета России не позволяют уже верить словам». Граф Витте запустил руку в кассу государственного банка и дал им «факты» – много фактов. Учет, кредитование частных банков и все другие операции резко поднялись. «Кровь и нищета России», предъявленные в первый день конституции политическим синдикатом капитала, были учтены правительством Витте, и в итоге – «союз 17 октября»{19}. Но это был единственный политико-биржевой успех гр. Витте за этот период[70]

Об остальной его деятельности говорить приходится кратко, как можно кратче. Ибо события еще слишком свежи, раны еще не зажили. Но если оставить в стороне большие факты, прикосновение к которым, по нынешним временам, обжигает пальцы, если взять только деятельность гр. Витте, то приходится сказать, что она представляла собою воплощение жалкой растерянности. Ни одной меры, в которой бы видна была политическая мысль, хотя бы реакционная.

Замечательное дело! Пока Витте стоял в сановной оппозиции, все на свете происходило наперекор тем, кто стоял у руля, – и точь-в-точь так, как заранее «предсказывал» Витте. Но как только он сам оказался у власти, события, точно сговорившись, повернулись к нему спиной. Граф махнул рукой на все свои предсказания. В состоянии панической растерянности он вступил в переговоры с Гапоном, забыв, что ведь Гапон вышел из зубатовского предприятия, и что зубатовщина повернулась к власти своим острым концом – именно так, как он, Витте, «предвидел». От Гапона граф бросался к гимназистам, разъясняя им в правительственном сообщении, что «участие в толпе некоторого количества молодых людей младшего возраста не может, конечно, усилить значение демонстраций». Этот человек думал возродить страну – и занимался сочинением писем от совета министров к «молодым людям младшего возраста». Он принимал бесчисленные депутации, радикальные и реакционные, был одинаково предупредителен с теми и другими, бессвязно развивал свои планы пред европейскими корреспондентами, писал на каком-то невероятном языке правительственные сообщения, в которых уговаривал все слои общества и все классы гимназии приняться за правильный труд, словом, совершенно и окончательно потерял голову.

«Так как я не посвящен в планы гр. Витте, – писал тогда самый бесчестный из нововременцев, – и в то же время продолжаю верить в его государственный ум, позволяю себе в виде догадки приписать ему хитрый план, который, – если удастся, – назовут, может быть, гениальным, если не удастся – безумным». В чем же план? Побороть революцию и реакцию, «натравив их друг на друга». В то время как Меньшиков подкладывал под растерянность гр. Витте «гениальный» план дьявольской провокации, старик Суворин скептически покачивал сединами и говорил: «Ничего не понимаю. Абракадабра». Это было крылатое слово. Оно лучше всего характеризовало преобразовательную политику гр. Витте. Успокоительные уверения – направо, увещания – налево, лицемерие – и здесь и там, доверие – ни там, ни здесь, и всюду – абракадабра. Опубликовав утомительную серию казенно-либеральных прописей, граф пришел к выводу, что русское общество лишено элементарного политического смысла, нравственной силы и социальных инстинктов. «Единственные люди, которые знают, чего им нужно, – заявил он корреспонденту „Daily Telegraph“, – это революционеры». Все остальное – абракадабра. – «Ожидаете ли вы, граф, что общество окажет вам содействие?» – «Я еще не утратил надежды, но…» – абракадабра. «Вы меня спрашиваете, как я не предвидел этого? Я вам отвечу: я это предвидел. Но…» – абракадабра. – «Возможно ли обращение к политике репрессий, граф?» – «Если бы до этого дошло, то это было бы поручено кому-либо другому… Я не имею для этого ни надлежащих прав, ни требуемых способностей. Моя задача заключается в том, чтобы решить вопрос нравственными мерами». «Нравственные меры» графа Витте, иллюстрированные операциями банка, завоевали только октябристов; его общая политическая абракадабра, в которой всякий читал, что хотел, потерпела позорнейшее банкротство, – и тем не менее он не нашел в себе… не мужества, нет, а достаточно крупного честолюбия, чтобы уйти в сторону, предоставив декабрьско-январскую работу лицу с «требуемыми способностями». Без власти, без влияния, никому ненужный, всеми презираемый, он оставался на своем посту в течение всего периода, когда действовал хозяин положения, Дурново…

…………….

«Как старый профессор среди тысячи своих талантливых учеников, правительство будет радоваться новым открытиям народных представителей, оно благословит те новые пути»… и т. д., и т. д., и т. д. Это – «Русское Государство», орган гр. Витте, встречает первую Думу. Граф уже видел себя любимым учителем среди кадетской «плеяды» первого созыва, он уже благословлял пути первого парламента, как вдруг снова оказался посажен на сухоядение сановной критики в государственном совете. И теперь уж прочно – навсегда. Но ему не верится. Как же так? – спрашивает он себя.

– Знаете, – обращается он к американскому корреспонденту, – напишите Рузвельту,[71] что я все это предвидел… Я всегда был против конституции, дебатов и аргументов.

– Но ведь вас считают отцом конституции, граф?

– Я поставлен был в положение врача, вынужденного прописать больному слабительное… Я видел, что операция (?), если можно так выразиться, неизбежна, иначе правительство… (выразительный жест наземь)… Вы понимаете?

На эти слова собеседник графа, если б он не был просто человеком для телеграфных поручений, мог бы ему ответить следующее: «Во-первых, граф, ваша метафора груба, как и весь ваш способ мышления. Кроме того, она внутренне-несообразна. Давать слабительное – не значит производить „операцию“. Затем, кому грозит падение наземь, тому не дают слабительного: это не помогает. И, наконец, не забывайте, что в результате вашего лекарства оказались низвергнуты – вы сами. Избегайте метафор, граф! Во-вторых, я должен вам заявить, что циничный тон, которым вы говорите о судьбах вашей родины, кажется мне столько же неприличным, сколько и неумным. В-третьих, предсказывать события, – заметьте себе, граф, это раз навсегда, – нужно прежде, чем они наступают. Вы же всегда поступаете наоборот. В-четвертых, граф, позвольте вам объяснить, что вы совершенно напрасно утруждаете себя. Вы находите, что политическое положение сейчас неустойчиво. Но оно может разрешиться либо вправо, либо весьма влево от вас… Не перебивайте, граф, я знаю, что вы готовы быть правее самого себя. Но это никому не понадобится. Вы слишком разносторонне скомпрометированы. Найдутся более свежие репутации. Вы же, граф, пишите мемуары, которым, впрочем, „историки будущего“ все равно не поверят»…

«Киевская Мысль» NN 216 – 218, 6 – 8 августа 1908 г.

Л. Троцкий. ЕВНО АЗЕФ

В Париже вышло недавно «Заключение судебно-следственной комиссии по делу Азефа» в виде брошюры в 108 страниц. Судебно-следственная комиссия под председательством А. Баха имела 73 заседания, опросила 31 лицо. Следственный материал занимает более 1.300 страниц in folio. Печатное «Заключение» представляет собою краткую сводку наиболее важных данных, добытых расследованием, и основные выводы из них.

С живейшим интересом читал я эту брошюру. С января 1909 г., когда Евно Филиппович Азеф, член боевой организации и центрального комитета партии социалистов-революционеров, был объявлен профессиональным провокатором, вокруг этой фигуры выросла обширная международная литература. Она стояла главным образом под знаком сенсации. И немудрено: слишком уж чудовищно-сенсационен был самый факт, слишком уж он раздразнил воображение. В душе каждого почти человека, особливо же в душе филистера, живет этакая, – как бы выразиться? – романтическая глиста, которая в сутолоке обыденщины замирает, но, раз пробужденная сенсацией, требует новой и новой пищи, все более чрезвычайной. Это и есть то любопытство, от которого сосет под ложечкой. В наше беспощадно-газетное время каждое событие доходит до читателя в бесчисленном количестве отражений, все более и более удаляющихся от источника. Лишенная новой пищи, сенсация питается отражением отражений – второй, третьей… n + первой степени. Наконец, проходит положенное время, определяемое психо-физиологической природой глисты романтизма, сенсация набивает оскомину, и событие, ее породившее, погребается под холмом газетной бумаги.

Раздраженная сенсацией общественная психика не только требует все более чрезвычайных вариантов, но и с некоторой обидой даже отмечает такие объяснения, которые вводят событие в реалистические пределы. Она вообще не хочет в таких случаях объяснений, она требует загадочного, проблематического. Могущественнейший террорист, состоящий при департаменте полиции; довереннейший агент, организующий убийства министра внутренних дел и великого князя, – разве это не титаническая по своим внутренним противоречиям фигура, далеко выходящая за рамки человеческого и только человеческого? Самые трезво-мыслящие люди с каким-то психологическим сладострастием разводили руками перед проблематикой «величайшего провокатора». У них к этому чувству даже примешивался некоторый оттенок национальной гордости. «Азефом вполне, можно сказать, утерли нос Европе». В интернациональном обществе европейских кафе многие русские глядели в то время прямо-таки именинниками.

Были и протестующие, и даже весьма. Один мой приятель, человек от природы желчный и даже не окончивший университета, чрезвычайно злобствовал по поводу культа азефского демонизма. «Азефа не знаю, – говорил он, – доселе и не слыхал о нем никогда, но позволяю себе думать и даже осмеливаюсь эту мысль высказать вслух, что никаких демонических качеств за ним не может числиться, ибо по натуре своей он должен быть совершеннейшим бревном. Чтоб 17 лет вести дьявольскую игру, врать не провираясь, обманывать не попадаясь, нужно быть либо гением семи пядей во лбу, либо, наоборот, человеком с упрощенной до крайности механикой головы и сердца, попросту тупоумцем, который ведет свою игру грубо, прямолинейно, нагло, не приспособляясь к чужой психологии, не растрачиваясь на детали и именно поэтому выходит победителем. Но согласитесь, что несравненно натуральнее предположить в Азефе тупицу, чем гения. Во-первых, потому, что тупицы встречаются в природе несравненно чаще, а, во-вторых, и главное, потому, что гении имеют обыкновение находить для своих сил применение вне стен охранки».

Эта парадоксальная гипотеза, казавшаяся мне очень заманчивой с самого начала, получила в моих глазах высокую степень вероятности по сопоставлении ее с одним поучительным анекдотом, рассказанным г. Струве a propos Азефа. Анекдот относился к той почти дилювиальной эпохе, когда красный радикал Струве редактировал марксистский журнал «Начало» и был еще весьма далек от намерения легонько потрепать жида (разумеется, в высшем асемитическом смысле). Тогда будущий консервативный национал-либерал наш еще сам был лакомым куском для департамента полиции, который и командировал к нему в «сотрудники» Гуровича. Невежественный шпик оказался соиздателем почтенного журнала, не уплатив, кстати сказать, в издательскую кассу ни гроша, хотя причитавшийся с него пай с казны получил, надо думать, полностью, о чем можно бы навести справку у тогдашнего министра финансов г. Витте, ныне занимающегося разоблачениями. В своем промахе г. Струве оправдывался тем, что Гурович очень уж глуп, так что никакому разумному человеку даже и в голову не могло прийти, чтобы департамент полиции мог пользоваться для уловления образованнейших литераторов столь отпетым дураком. Со всей серьезностью неисправимого доктринера г. Струве даже слегка потыкал этой гуровичской глупостью департамент в лицо: «Стыдитесь, мол, – называетесь государственное учреждение, а не сумели умного человека выставить!». Однако, подите же: при всей своей глупости Гурович обошел просвещенных умников, величался их сотоварищем, подписывал своим именем левый журнал, да еще сверх всего положил себе в карман издательский пай, так что и своих работодателей за одно уж накрыл. Значит дурак-то для этой миссии вовсе не так плох оказался. И г. Струве, как идеологу консервативной государственности, менее всего полагалось бы недооценивать, а тем более унижать дураков…

"Благослови, Господь, людскую глупость.Смела она. Ее не устрашишьСловами громкими. Считает горыЗа бугорки. И так искусно-глупоПесчинку на пути кладет, что умникВниз кубарем летит…

Ум и чуткость не всегда преимущество. Если б Азеф стал плести тонкое психологическое кружево в том обществе людей, интеллигентных, проницательных и видавших виды, в каком он вращался, он неизбежно стал бы на каждом шагу прорываться и провираться. Из-под маски идейного человека, стоящего на равной ноге с другими, непременно просовывалась бы, точно грязная онуча из продырявленного лакированного ботинка, таксированная физиономия шпика. Но другое дело, раз Азеф вовсе и не покушался на такую игру, а открыто носил свою харю, физическую и духовную. Он заставил привыкнуть к себе – не силою продуманного и построенного по плану поведения, а единственно автоматическим давлением тупоумной своей неспособности подменить себя. Его сотоварищи на него смотрели и говорили себе (должны были себе говорить): «Ведь вот субъект: хам чистейший, – и однако же дела его свидетельствуют за него». Не все, конечно, решались называть его хамом, хотя бы и про себя только, но все должны были чувствовать приблизительно так. И это спасло его. Он приобрел раз навсегда право диссонировать со своей средой и открыто носить с собой свою азефскую сущность.

В материалах «Заключения» рассыпаны указания на то, что Азеф «выглядел» человеком недалеким, тупым и невежественным. Почти все жалуются на первое впечатление, им производимое. Одно из опрашивавшихся лиц резюмирует это «первое впечатление» так: «Посмотреть на человека, так гроша за него не дашь, а на самом деле вот какие бывают люди». «Еле-еле бормочет», – отзывался об Азефе Гоц, очень его ценивший. Сама «судебно-следственная комиссия», очень добросовестная в подборе материала, но крайне половинчатая во всех своих выводах, считает «крайностью» мнение об Азефе, как об умственном ничтожестве. Она ссылается при этом на показание одного из свидетелей о речи, которую Азеф «взволнованным голосом» произносил в 1901 г. в московском марксистском кружке в защиту идей Михайловского и особенно его «борьбы за индивидуальность». Но мало ли какие речи произносились за и против Михайловского – в 1901 г.! А уж один тот факт, что в интеллектуальный формуляр Азефа оказалось возможным занести после тщательного расследования одну лишь «взволнованную» речь, десять лет тому назад произнесенную, лучше всего показывает, что умственное творчество его не било фонтаном. Да и могло ли быть иначе? Субъект, все привыкший переводить на целковые, и голову Плеве, и голову Гершуни,[72] спекулировавший на браунингах и динамите, точно на прованском масле, был абсолютно неспособен имитировать сколько-нибудь серьезный интерес к вопросам социализации, кооперации и борьбы за индивидуальность. Он поэтому на всяких партийных совещаниях больше молчал, иногда «еле-еле бормотал» – и не мыслями, и не речами он импонировал своим товарищам. Наоборот, он совершенно не скрывал своего деляческого презрения ко всякого рода умственности, даже бравировал им, всячески выставляя его напоказ. И это ставилось ему идеологами, теоретиками и литераторами партии в своего рода плюс, как знаменующее отношение истинно военного человека к штатским занятиям. А если затем на фоне этого твердо установившегося отношения к нему он обронит какое-нибудь «теоретическое» соображение, пусть совершенно грошовое, одно из тех, какие можно на улице поднять, – все переглядываются между собою с тем иронически-почтительным видом, с каким Остап думал об отце своем Тарасе: только, мол, прикидывается дураком, а сам в латинской премудрости собаку съел.

Но если «Заключение» без большой уверенности говорит об умственно-теоретических достоинствах Азефа, которые могли бы до некоторой степени объяснить его влияние, то тем энергичнее следственная комиссия настаивает на Азефе, как на гениальном лицемере. Свою роль истинно-партийного человека Азеф играл будто бы «в совершенстве», свой план проводил будто бы с поразительным искусством: не выскакивая, не выдвигаясь и не навязываясь. Однако же данные самой комиссии не вполне подтверждают такую характеристику. Оказывается, что «иногда» Азеф прорывался и выказывал присущие его натуре жесткость и черствость. Так, напр., сообщения об ужасах пыток и тюремных истязаний совершенно не трогали его, что не могло не производить странного впечатления на его друзей. Но, давя на всех своей тупой неподвижностью, он заставлял брать себя таким, каков он есть: «странности его характера» объяснялись, по словам «Заключения», «недостатком душевной чуткости и той твердостью, которая в известных пределах является долгом человека, несущего ответственность за боевую организацию». Значит, все-таки, жесткость и черствость и другие «странности характера» торчали наружу, смущали и рождали потребность в объяснении? Но где же, в таком случае, «совершенство игры»?

Совершенно не подтверждается также материалами комиссии ее утверждение, будто Азеф не высовывался и не навязывался, соблюдая свой «план». На самом деле Азеф не высовывался только в самый первый период, когда он, как и всякий шпион, робел и терялся. Да и высовываться особенно некуда было, так как партии социалистов-революционеров еще не существовало, и Азефу приходилось иметь дело с отдельными лицами и группами. Но, поскольку начинало пахнуть где-нибудь жареным, Азеф выскакивал вперед уже в ту пору и притом весьма неуклюже. В Швейцарии он афишировал себя в 1893 г. «крайним террористом». Когда Бурцев, никем не поддерживаемый, поднял в девяностых годах из Лондона агитацию за возобновление террора, Азеф, тогда еще мало кому известный, письмом приветствовал его и предложил свои услуги. Значит, и афишировался и навязывался. Много позже, уже после «дела Плеве», когда Азеф оказался не только во главе боевой организации, но и во главе всей партии, по крайней мере организационно, он начал действовать с такой деспотической наглостью зазнавшегося шпика, что возбудил у некоторых товарищей своих серьезное опасение, не сошел ли великий конспиратор с ума. Значит, и зарывался и терял всякую меру.

Но не попадался! – Вот где загадка всех загадок. С изумлением ссылались на то, – и это изумление обошло буквально все газеты мира, – что Азеф ни разу не выдал себя… даже в бреду своих сновидений. Разве ж это не сверхчеловеческое самообладание, не демоническая сила? Но, во-первых: кто стенографировал азефские сновидения и кто подвергал их затем судебно-следственному анализу? Во-вторых: разве не могут в этом отношении соперничать с дьяволом провокации неверные жены, о которых тоже не установлено, чтоб они во сне занимались доверчивыми признаниями обманутым мужьям?

Но как бы ни обстояло дело с азефскими сновидениями, факт остается фактом: в течение ряда лет своей провокаторской «работы» Азеф не попадался, и это одно уже должно, очевидно, служить лучшим доказательством его из ряду вон выходящей выдержки. Как, однако, понимать это сакраментальное «не попадался»? Значит ли это: не делал промахов, по крайней мере грубых? Или же это надо понимать просто в том смысле, что и самые грубые промахи в тех условиях, какие создались вокруг Азефа, неспособны были погубить его? Вот где корень всего вопроса. И стоит подойти к загадке с этой стороны, чтобы сразу бросилось в глаза одно поистине поразительное обстоятельство: почти во все продолжение карьеры Азефа по пятам за ним шли слухи и прямые обвинения в провокации. Еще в Дармштадте, где Азеф был студентом, один из профессоров отзывался о нем в частном разговоре словами: «dieser Spion» («этот шпион»).

В 1903 г. выдвигает против Азефа обвинение в провокации какой-то студент. В августе 1903 г. видный социал-революционер получает анонимное письмо (написанное, как теперь известно, Меньщиковым{20} – не тем, что служит в «Новом Времени», а тем, что служил в департаменте полиции) с весьма определенными и убедительными указаниями на «инженера Азиева», как провокатора. Азеф, который с письмом был ознакомлен, испугался до истерики: рвал на себе рубаху, икал и плакал. Но убедившись, что шансы его не поколеблены, пришел «в шутливое настроение». В начале 1906 г. получаются партией показания против Азефа со стороны агентов саратовской охранки. Осенью 1906 года – такого же рода показания со стороны охранного чиновника одного южного города. Осенью 1907 г. выступает на сцену так называемое «саратовское письмо»[73] с совершенно определенными, фактического характера указаниями, легко поддававшимися проверке; однако, проверке оно, как и все предшествующие, подвергнуто не было. Наконец, когда уже после всего этого Бурцев начинает в 1908 г. свою разоблачительную кампанию, он встречает отчаянное сопротивление со стороны руководящих сфер партии. Более того: уже когда известно было, что Лопухин[74] целиком подтвердил подозрения Бурцева и этот последний собирался распубликовать Азефа, как провокатора, в печатном листке, член центрального комитета вернул Бурцеву корректурный оттиск его листка с словами: «Азеф и партия – одно и то же… Действуйте, как хотите».

Ввиду всех этих фактов приходится спросить: какое же значение могли иметь те или иные косвенные промахи Азефа в сравнении с этими прямыми обвинениями? Если не верили в высшей степени убедительным охранным донесениям с изложением обстоятельств дела, если так были настроены, что не верили данным Меньщикова, Бакая и Лопухина, могли ли, способны ли были заметить прорехи в поведении самого Азефа, его неловкие жесты и даже его грубые ошибки?

Ясно, что не в дьявольской ловкости крылась тайна азефского успеха и никак не в его личном обаянии: мы уже знаем, что внешность у него отталкивающая, первое впечатление он производит всегда неприятное, иногда отвратительное, он свободен от идейных интересов, еле-еле бормочет. Лишен чуткости, жесток, груб в своих чувствах и в их внешнем выражении, сперва икает от страху, а, успокоившись, впадает в «шутливое настроение»…

Тайна азефщины – вне самого Азефа; она – в том гипнозе, который позволял его сотоварищам по партии вкладывать перст в язвы провокации и – отрицать эти язвы; в том коллективном гипнозе, который не Азефом был создан, а террором, как системой. То значение, какое на верхах партии придавали террору, привело, по словам «Заключения», – «с одной стороны, к построению совершенно обособленной надпартийной боевой организации, ставшей покорным оружием в руках Азефа; с другой – к созданию вокруг лиц, удачно практиковавших террор, именно вокруг Азефа, атмосферы поклонения и безграничного доверия»…

Уже Гершуни окружил свое место полумистическим ореолом в глазах своей партии. Азеф унаследовал от Гершуни свой ореол вместе с постом руководителя боевой организации. Что Азеф, который несколько лет перед тем предлагал Бурцеву свои услуги для террористических поручений, теперь разыскал Гершуни, это немудрено. Но немудрено и то, что Гершуни пошел навстречу Азефу. Прежде всего выбор в те времена был еще крайне мал. Террористическое течение было слабо. Главные революционные силы стояли в противном, марксистском лагере. И человек, который не знал ни принципиальных сомнений, ни политических колебаний, который готов был на все, являлся истинным кладом для романтика терроризма, каким был Гершуни. Как все-таки идеалист Гершуни мог нравственно довериться такой фигуре, как Азеф? Но это старый вопрос об отношении романтика к плуту. Плут всегда импонирует романтику. Романтик влюбляется в мелочной и пошлый практицизм плута, наделяя его прочими качествами от собственных избытков. Потому он и романтик, что создает для себя обстановку из воображаемых обстоятельств и воображаемых людей – по образу и подобию своему.

Судебно-следственная комиссия обнаруживает явное стремление отвести как можно более широкое поле «субъективному фактору» за счет объективных обстоятельств. В частности она настойчиво повторяет, что изолированность и замкнутость боевой организации явились результатом сознательно-продуманной и искусно-проводившейся политики Азефа. Однако, от той же комиссии мы слышали ранее, что изолированность боевой организации вытекала из самого характера ультраконспиративной и замкнуто-кружковой практики терроризма. И это как нельзя лучше подтверждается следственными материалами. Организационную позицию Азефа не только подготовил, но и целиком создал Гершуни. Создатель боевой организации, в которой он сам, по словам «Заключения», являлся диктатором, Гершуни связывал ее с центральным комитетом чисто-личной связью и тем превращал ее в надпартийное учреждение; а затем всем авторитетом б. о., который он в себе воплощал, Гершуни и в ц. к. приобрел решающее влияние. Когда механизм был создан, Гершуни оказался изъят, – его заместил Азеф, которого сам Гершуни наметил себе в преемники. Заняв позицию, изолированную от партии и высившуюся над партией, Азеф оказался как бы в блиндированной крепости: всем остальным членам партии к нему и приступу не было. В создании этой позиции мы не находим личного «творчества» Азефа: он просто взял то, что ему давала система.

Доверие к Азефу росло, как к «великому практику». А главный, если не единственный практический талант его состоял в том, что он не попадался в руки политической полиции. Это преимущество принадлежало не его личности, а его профессии; но оно ставилось в счет его ловкости, находчивости и выдержке. По отзывам «боевиков» Азеф «не знал даже, что такое боязнь». Отсюда их преклонение пред Азефом, который в их глазах олицетворял идеал «боевика», как в глазах остальной партии – боевую организацию в целом. Затем все шло почти автоматически. Тот, кто совершает при содействии Азефа покушение, гибнет – тоже при содействии Азефа; а отблеск совершенного остается на Азефе, как на неуловимом организаторе и вожде. За границей, в идейно-руководящих кругах партии, Азеф, по рассказу комиссии, «появлялся, как метеор, появлялся, окруженный ореолом подвигов, в подробности которых были посвящены весьма немногие».

Тех, которые выдвигались против него или работали помимо него, он выдавал; это было естественным, почти рефлекторным жестом самообороны; а в результате – рост азефского авторитета в обоих лагерях. После слишком крупных выдач он – возможно, что с ведома своих ближайших контрагентов справа – давал совершиться таким террористическим актам, которые должны были упрочить его позицию пред лицом его контрагентов слева. Это снова развязывало ему руки для выполнения его полицейских обязательств. Он предавал, а за его спиною работало его начальство, направлявшее все свои усилия на то, чтобы сохранить своего «сотрудника», и замести за ним следы. И шпион поднимался вверх с силой почти фатальной.

Сказанного не нужно понимать в том смысле, что Евно Азеф никакими сторонами своей личности не входил в ту игру безличных политических сил, которая сделала его исторической фигурой. Было, значит, что-то такое в нем, что выделило его из ряда Иуд, не менее подлых, но еще более ничтожных. Более уверенная в себе тупость, большая хитрость, более высокое общественное звание (дипломированный за границей инженер), все это необходимо было Азефу, чтобы зубцам террористического и полицейского колес было за что зацепиться в этой человеческой фигуре и поднять ее на такую высоту ужаса и позора. Но разгадка этой поразительной судьбы – не в самой фигуре, а в строении зубчатых колес и в их сцеплении. Потрясающее сидит в азефщине, не в Азефе. «Величайший провокатор» не имеет в себе ничего демонического, – он был и оставался прохвостом tout court.

«Киевская Мысль» N 126, 8 мая 1911 г.

Л. Троцкий. ЛИТЕРАТУРА РАЗОЧАРОВАННЫХ СТИПЕНДИАТОВ

(Меньщиков и Бакай о себе)

I

Это совсем особенная, прямо-таки небывалая литература – эти две брошюры: «Не могу молчать!» Я. Акимова с предисловием Л. Меньщикова и «О разоблачителях и разоблачительстве» М. Бакая со вступительной «заметкой» Л. Меньщикова, – того самого, что в высших интересах «освободительного движения» двадцать лет просидел в охранке и «в особом отделе» департамента полиции. На обложке обещан ряд новых изданий. В непродолжительном времени выходит книга Л. Меньщикова: «Тайны русской охраны» – большой на строго-научную ногу поставленный труд, с фотографиями, рисунками, портретами, автографами и факсимиле. Глава I посвящена установлению понятий и классификации материала: «Система сыска. 1. Розыскные органы. 2. Внутренняя агентура. 3. Наружное наблюдение. 4. Дознания и следствия. 5. Перлюстрация и подкуп печати». Глава II отведена под азефщину. III глава вносит порядок в «калейдоскоп провокации»: 1. Агенты-пропагандисты. 2. Агенты-типографщики. 3. Агенты-террористы и экспроприаторы. 4. Судьбы предателей. 5. Как и почему делаются предатели. Но лучше всего будет бесспорно IV глава: это портретная галерея предателей, очень хорошая и, несомненно, добросовестно разработанная галерея. Вот ее каталог: 1. «Мамочка» охраны и шпионская «няня». 2. «Зиночка» и «Друг». 3. Ученики, достойные своего учителя. 4. Стипендиаты охраны. 5. Дантист, художник, инженер, купец. 6. Амуры и предательство. И т. д. Все это не только занимательно, но и трогательно: «мамочка», «няня», «Зиночка», «Друг»… совсем персонажи из детской с кисейным пологом, где «Зиночка» на глазах «мамочки» и «няни» играет с покорным «Другом». Предатели вообще имеют непобедимую склонность к сантиментальному роду.

Обещает г. Меньщиков и еще многое, в том числе целую «историческую библиотеку русского освободительного движения», в которую должны между прочим войти: «Газета Департамента Полиции» – подробнейшая хроника событий за боевые 1902 – 1905 г.г. – под строго охранным углом зрения; секретные доклады Рачковского, Ратаева, Гартинга[75] и других корифеев и солистов, а также многое и многое другое. Подготовляются, наконец, г. Меньщиковым к печати его собственные мемуары: «Двадцать лет во вражьем стане», – впрочем, на жаловании и с наградами.

Но обратимся к двум уже вышедшим книжкам.

Брошюра «Не могу молчать!» написана Я. Акимовым, совершившим 28 июня 1906 г., в качестве матроса, террористический акт над главным командиром Черноморского флота, адмиралом Чухниным. Автор, тогда же скрывшийся, еще раз повторяет, что пошедшие по этому делу на каторгу, как сообщники, Шатенко и Васильев, к делу никакого отношения не имели; Шатенко, по сведениям Акимова, был даже ярым черносотенцем. Однако, не в этой части брошюры центр ее тяжести.

Осенью 1906 г. Акимов в Финляндии встречается с Азефом.

– …Вы хотите иметь работу?

– Да, хочу работы.

– …Вы, кажется, хорошо стреляете?

– Как?

– Ну, да вы ведь по делу Чухнина… Так вот мое решение таково, что вам завтра же надо отправиться в Питер.

Но Акимов не едет. Азеф своим видом биржевика не пленил его. Себя Акимов в очень высокопарных и безвкусных выражениях рекомендует, как романтика от динамита. Стоит, однако, оглянуться на обложку и снова убедиться, что на ней неизменно бодрствует г. Л. Меньщиков, со всеми своими главарями сыска: со «старо-жандармами», с охранниками, со «сподручными» и с «ново-жандармами», – и тогда напыщенная декламация г. Акимова станет окончательно невыносимой.

Но пойдем далее.

В мае 1907 г. Акимов с группой террористов направляется из Парижа в Россию, но в группе оказывается раскрытый впоследствии провокатор Батушанский. Акимов замечает в Берлине слежку, возвращается в Париж и вызывает этим, по его словам, большое неудовольствие со стороны В. Л. Бурцева. Более того, когда Бурцев убеждается, что один из членов кружка – провокатор, он первоначально переносит свои подозрения на Акимова. В январе 1910 г. Акимов в Аргентине, где его случайно арестуют и после 16 дней выпускают на свободу. Но Акимова, по слухам, идущим из Парижа от Бурцева, подозревают в провокации. Он решает, – так он рассказывает, – покончить самоубийством, чтоб своей смертью показать обществу, что В. Бурцев есть не что иное, как орудие в руках полиции. Но Акимов отбрасывает этот план и решает убить Бурцева, чтобы затем, на гласном суде, «очистить свое имя от брошенной в него грязи». Однако, и этот не совсем прямой путь для «очищения своего имени» оставляется потом г. Акимовым. Объявив организованный в Аргентине суд «некомпетентным», Акимов переезжает снова в Париж (заметьте этот маршрут: Севастополь, Финляндия, Париж, Аргентина, Париж…), здесь встречается с Бурцевым, очень возмущен его опрометчивостью (действительной или мнимой) и с негодованием убеждается, что «благодаря всякого рода бывшим охранникам, он возымел престиж, при котором люди перестали отличать белое от черного». Заключительная часть брошюры есть уже сплошной обвинительный акт против Бурцева, который не ведает святыни и не знает благостыни, – и в подкрепление всего этого выступает один из столь презираемых г. Акимовым «бывших охранников», матерой Меньщиков, сын департаментской «мамочки», воспитанник «няни», сердечный поверенный «Зиночки» и интимнейший друг охранного «Друга».

Леонид Меньщиков, само собою разумеется, несгибаемый террорист и рыцарь чести. Он, в качестве импрессарио, выводит за руку г. Акимова с его «Не могу молчать!» – и говорит: «и не следует молчать! Все, кто не признает в товарищеских отношениях кумовства и генеральства; все, кому противны ложь и произвол, откуда бы они ни исходили; все, кто ставит идеал выше дешевых и болезненных амбиций отдельных личностей (понимай: Бурцева!), – не должны молчать… Истинные революционеры(!) должны иметь мужество публично признаваться в своих ошибках»…

Хорошо и возвышенно пишет г. Меньщиков, – почти как Меньщиков. И в пекле столь ненавистной ему охранки, – где он, впрочем, не без комфорта провел два десятилетия, – Л. Меньщиков был известен, как «свободное» перо. Самые опытные гороховые хрычи, гениальные следопыты, которые почти по запаху калош отличают неблагонадежность от благонадежности, оказываются сплошь да рядом совсем беспомощными, когда приходится иметь дело с тем предательским инструментом, который называется пером. А Меньщиков владеет тайнами пера, как Сарасате – чарами смычка. Притом он и чувствует, как Шиллер. «Все, кто ставит идеал выше дешевых и болезненных амбиций»… «Истинные революционеры должны иметь мужество»… И все это – после двадцатилетнего пребывания «во вражьем стане».

Но еще лучше, выше и значительнее – вторая брошюра.

Она открывается письмом Меньщикова к Бакаю.

«Больно растравлять свои раны, – пишете вы. – Я вас понимаю. Вы пережили одну из тех сложных драм, которые редко кому выпадают на долю».

«Я вас понимаю», – Меньщиков понимает Бакая, – понимает, прощает и любит его.

«С ярким светильником, что зажегся в сердце вашем, любви к свободе понесли вы свои силы на алтарь новой святыни». Так пишет Меньщиков – Бакаю, Бакаю – Меньщиков!

Позвольте, позвольте: это для кого собственно угрюмый Салтыков отвел графу «бывых прохвостов»? И что это собственно значит при свете «ярких светильников» – бывый прохвост? Разве это литературный род? О, нет, это не имеет никакого отношения к литературе, – литература это совсем – совсем другое, литература – это Леонид Меньщиков, продававший чужие души, но не продавший своей собственной души.

«Больно растравлять свои раны… Я вас понимаю… С ярким светильником, что зажегся в сердце вашем»… Согласитесь, что это почти просится на музыку.

Кстати о музыке. Это опять-таки у не знавшего жалости Салтыкова старый сыщик и притом не «бывый», а весьма на службе, возвращался вечером домой после счастливого улова, а дочь ему играла на рояли; музыкальный родитель (может, это был «Друг» или сам «Зиночка») слушал и – «по челу его струились слезы». Вот где скрываются еще, господа, непочатые залежи идеализма и любви!

«Я доверчиво отнесся к встречным объятиям, – такой карлмооровский монолог влагает Меньщиков в зубы… в уста Бакаю: – а они открылись лишь затем, чтобы задушить мою индивидуальность. Я шел в храм, а попал на торжище»… «Я знаю, – подает реплику Меньщиков, – почему вы находите нужным упомянуть о чистоте своих намерений. „Публика“… О, вам уже знакомо, что такое публика»…

Маркиз Поза! «Мамочка»! Уриэль Акоста! «Зиночка»! «Друг»! Бывые и сущие! Не пора ли?..

Нет, нет, еще не все.

Еще минуту терпения, еще несколько строк, в которых Меньщиков поднимается на вершины пафоса. «Верьте в идеал и расценивайте людей не по тому, достигают ли они его вполне или нет, – идеал всегда недостижим, а по тому, насколько они к нему приближаются. Дело борьбы за свободу никогда не заглохнет… Придет время, помянут добром и Вас». Так пишет Меньщиков Бакаю.

Мысли и чувства и стиль – все в полном созвучьи… Но почему же – почему рука непроизвольно покидает перо и шарит вокруг, нет ли поблизости полена?..

II

Сокровенный смысл литературы бывших «стипендиатов» лучше всего раскрывается в… как бы сказать? – скажем, в памфлете г. Бакая.

Сам Бакай в сущности мало склонен к лиризму и к слезе, Бакай – реалист. Он несомненно принадлежит к тем «сподручным» охраны, которые талантливо ориентируются в неблагонадежном запахе калош, но отвратительно сочетают придаточные предложения.

«Из наличности фактов, – пишет Бакай В. Л. Бурцеву, – нельзя усмотреть никаких агрессивных действий, но если исправление фактических неточностей, появившихся в различных интервью, считать complot, то это заблуждение настолько абсурдное, что на него не следует обращать внимания». Здесь Бакай целиком. «Complot» – это парижское приобретение, а все остальное – чистый филерский стиль старой школы, и этим самым стилем, в который ничего не внесли нового возженные светильники, г. Бакай излагает последний этап своей политической судьбы и свои неудовольствия против Бурцева. «Я хочу, чтобы публика знала, к чему я стремился, начиная с июля 1906 года, и почему я не достиг всего того, о чем мечтал».

О чем же он мечтал – с июля 1906 года?

До самого 1907 года Бакай находился на службе в качестве «чиновника для поручений» при варшавском охранном отделении. Он был, по собственной аттестации, не чиновником, а воплощенным идеалом, – хоть Меньщиков и утверждает, что идеал вообще недостижим. «Я исполнял свои обязанности, как то надлежало. Провокацией, т.-е. созданием ложных дел, не занимался, с арестованными всегда обходился вежливо. Был в своих действиях корректен, как ни один из чинов охранного отделения».

В декабре 1905 г. он едет в Москву с целью хлопотать о перемене места. В Москве восстание. Оно производит на «чиновника для поручений» такое впечатление, что он немедленно «задумывается над вопросом, почему так безрезультатно проливается дорогая кровь?» Дорогая кровь – это выразительно звучит в устах Бакая!

Ничего не добившись в Москве, он возвращается в Варшаву, где, по его словам, в ту пору истязали членов ППС. Но Бакай уж весь во власти новых «настроений», – и потому он «собственной инициативы совсем не проявлял, к секретной агентуре не имел никакого отношения и только вел допросы». Истязали другие, он «только» допрашивал истязуемых. При этом занятии внутреннее перерождение его заходит так далеко, что он сам становится… террористом.

И вот тут-то Бакай и решил, – говоря словами Меньщикова, – нести свои силы на алтарь новой святыни, «ввиду чего, – говоря словами самого Бакая, – выхлопотал себе двухмесячный отпуск». Он приезжает в Петербург, вступает в сношения с Бурцевым и первым делом несет «на алтарь» охапку коллег-провокаторов. Бурцев имена этих провокаторов опубликовал. Бакай теперь обвиняет Бурцева в ряде промахов: «Зависело это, – говорит он своим тоном профессионала, – от плохой Вашей памяти, рассеянности и непривычки быть точным в деталях». Бакай скорбит об ущербе «делу». Точный в деталях, он в то же время, почти как Меньщиков щепетилен в вопросах чести. Бурцева назвали в одной брошюре Шерлоком Холмсом революции, и он не протестовал. Бакай возмущен до глубины души: «Революционер и сыщик, Вы и Шерлок Холмс, мне представлялись двумя противоположными полюсами как по социальному положению, так и по моральному облику». Несгибаемый террорист (почти как Меньщиков!), Бакай с невыразимым презрением говорит о «социал-демократических выпадах против террора».

В. Л. Бурцева Бакай обвиняет в том, что тот заслонял его своей фигурой от революционных партий: «Такая узурпация источника безусловно полезных сведений для революционных организаций только приносила вред». Он сурово порицает Бурцева за то, что тот непомерно много платил бывшему французскому сыщику Леруа, сообщавшему только «сплетни», – которые, конечно, «никакой ценности для освободительного движения не представляли».

«Освободительное движение» – вот чем живет Бакай с самого «июля 1906 г.» и вот во имя чего он пишет против Бурцева свой обвинительный акт.

И, наконец – «Вы (Бурцев) не исполнили по отношению ко мне элементарной справедливости: не выполнили договора, начав дело без меня, и не дали мне заработать ни сантима».

Ни сантима! – вот он, первый светлый луч в темном царстве бакаевского и меньщиковского идеализма. Он доверчиво шел навстречу объятьям, а они открылись только затем, чтобы «задушить его индивидуальность». Шел во храм – попал на торжище. Он возжег светильник, а ему не дали «заработать» ни сантима! «На деле Азефа и Гартинга Вы заработали до 40.000 франков. К Вам поступали деньги с разных сторон – из Швейцарии, из Америки, от партий, от частных лиц. Вы сами говорили, что за один первый год Вашей кампании Вами было получено более 100.000 франков». А каков результат? Плачевнейший. «Вам не удалось создать даже плохенькой „охранки“, а вышло заурядное „жандармское управление“ с дутыми делами о выеденных яйцах». Вот оно все нутро – даже с профессиональным местничеством – и выперло наружу: не охранка, а всего только жандармское управление! А почему? Потому что «Вы не сообразили, что Бакаи, Меньщиковы, Лопухины на улице не валяются».

Бакай со своими обвинениями – только предтеча. Уже печатается новый «труд» – самого Меньщикова: «Хлестаков под маской Бурцева». Там-то обманутые надежды заговорят настоящим языком…

Мораль и философия нового издательства таким образом ясны, как облупленное яичко: это литература разочарованных стипендиатов, – прирожденных стипендиатов, ошибшихся в расчетах. Насквозь пропитанные серными парами охранки, они явились в минуту перелома на торжище, надеясь заставить всерьез поверить, что они пришли «во храм». В своей старой департаментской, т.-е. почти райской, невинности они полагали, что как минус на минус дает плюс, так двойное предательство возвращает нравственной репутации ее первоначальную свежесть. Они ждали оваций, курьеров и сантимов, – очень много сантимов. Ибо охранные энтузиасты и департаментские романтики почти так же страстно любят сантимы, как и «недостижимые идеалы». И это даже еще вопрос, что им дороже: идеалы или сантимы…

Но дело пошло не гладко. Меньщиков дрожал над своим кладом – охранными сведениями – и еще больше дрожал над своей пенсией. Он давал материалы по частям и в строжайшей тайне. Бурцев дополнял эти сведения из других источников, проверял их, поднял мировой шум и собрал сотню тысяч франков, которую тут же целиком израсходовал на свои «изыскания»{21}. А Меньщиков, в конце концов, все-таки лишился правительственной пенсии и… не приобрел революционной стипендии. Вслед за Бакаем он почувствовал себя выжатым лимоном. Желчь разочарования отравляет и душит его. «Публика… О, вам уже знакомо, что такое публика»…

Почему ему не было непосредственного доступа к этому тысячеголовому чудовищу – публике? Почему нужен был Бурцев? Зачем? Зачем этой «публике» понадобился непременно незапятнанный человек, как посредник и как гарантия разоблачений? О, будь проклята Европа, материк старых предрассудков! Amerika, du hast es besser… (Америка, ты лучше…).

И Меньщиков переплывает океан – к счастью для литературы – не на «Титанике».[76]

Как многие «уставшие от Европы», он хочет в Америке начать сначала. Увы! Его двадцать охранных лет, его предательства и преступления, вся тяжелая ноша его прошлого, которая тянет его ко дну, – она с ним, он не мог сбросить ее в старой Европе; но теперь проклятье его судьбы воплотилось для него в одном слове, и это слово: Бурцев. Начать сначала! Он покупает большую банку американских чернил и приступает к разрушению авторитета, который, как он мнит, встал между ним и его будущим, т.-е. тем, чего у него нет. Он окружает себя крайне двусмысленными или совсем недвусмысленными элементами эмиграции и вооружает их своей злобой и своим «пером». Начать сначала! Он пишет к чужим пасквилям шиллеровские предисловия и обещает выпустить вскоре свои собственные пасквили. Все напрасно. Он ничего не достигнет, – вот разве только обогатит литературу новым охранно-патетическим родом, который не предусмотрен в теории словесности, но который заставляет самого снисходительного и выносливого читателя корчиться от отвращения и вспоминать об институте арапников.

«Киевская Мысль», N N 129 и 130, 10 и 11 мая 1912 г.

Л. Троцкий. ГАРТИНГ И МЕНЬЩИКОВ

Это было в июне 1903 г. Самоковлиев имел мандат от сибирского союза на съезд социал-демократической партии. Второй по счету, этот съезд был в значительной мере учредительным, так как первый съезд, состоявшийся в 1898 г. в Минске, не оставил по себе организационных результатов: 10 марта последовал всероссийский «провал», который надолго ликвидировал центральную организацию.



Поделиться книгой:

На главную
Назад