Напротив, это бремя надо принять и понести. Человек должен изжить свое индивидуальное обличие в достойном и прекрасном осуществлении. А это дается только любовной доброте.
Человек христианской доброты не может и не хочет участвовать в этой посягающей борьбе всех против всех. Все это завистливое состязание, вся эта ненавистная суета, вся эта жадность и злоба – невыносимы для него: он не «требует всего», он не видит в людях врагов и соперников, у него нет для этого ни алчности, ни самомнения, и он отходит от этого хаоса с огорчением и болью, может быть даже с отвращением… У него нет ни способности, ни потребности жить вечным отрицанием, угрожать во всех направлениях, нападать на других, лишать их всего и толкать их в погибель; или, по слову Леонардо да Винчи, «жить на счет гибели других». Ненависть угасает от живой доброты; зависть совсем и не зарождается; жажда мести не возникает. Любовь не способна наслаждаться ни коварством, ни интригой, ни насилием; она не произволяет, не посягает и не сутяжничает. Доброта ищет мира и добивается его искренним «благоволением»; а при виде всеобщей мировой вражды и свары она испытывает только горе.
Не зная, как помочь этому бедствию, этой слепоте и жадности, доброта отвертывается от них и прислушивается к новому порядку вещей. Она помнит утраченное блаженное единство в Боге и мечтает о нем как о Царстве Божием на земле. Оно предносится ей – то в виде незримой духовной ткани, сокровенно объединяющей вселенную; то в виде осуществленного на земле «вечного мира»; то в виде мировой «симфонии», поющей осанну вместе с Шиллером и Бетховеном; то в образе звездного неба, блюдущего в тишине свое дивное равновесие. Благостное сердце живет предчувствием, подобным воспоминанию, или воспоминанием, подобным пророческому обетованию: предвечное блаженство не утрачено навек, оно живет в нас в виде прозревающей надежды, ибо великое всеединство мира и людей угодно Господу, оно задано нам всем к осуществлению, и мы призваны помышлять о нем и трудиться над ним – всю жизнь, вопреки всем трудностям и видимостям.
Из этого завета и предчувствия исходит христианская доброта. Она видит и множество, и смятение, и непримиримость, и раны, и разрывы, и пропасти – и ищет для них целения. А черствость и злоба, напротив, живут этими разрывами, бередят эти раны и предаются этой непримиримости. Злые люди пребывают в ожесточении и слепоте и ничего не знают о препорученной человеку сокровенной ткани Царства Божия…
Когда мы смотрим в глаза истинно доброму человеку, мы видим струящийся из них благостный свет, приемлющий, сочувствующий и согревающий. В них нет подозрительности и суда, нет жесткости и отталкивания. В них участливый вопрос о нашем жизненном бремени и страдании. Мы видим не острый, пронзительный луч допрашивающей и требовательной души, но ласковое сияние как бы из окна родного дома. Это трогает и утешает, примиряет, успокаивает и облегчает. И мы с изумлением спрашиваем себя, как это возможно, что далекое сразу кажется близким, а чужое – родным? Как возможна любовь к незнаемому человеку? Как может столь необычайное и маловероятное осуществиться воочию?
Сердце, живущее добротою, излучает в мир через свой ласковый взор творческое и неисчерпаемое «да». Ибо доброта есть как бы открытая дверь, вечное гостеприимство, братский прием. Чувствилище доброй души открыто миру; оно готово как бы выйти из себя и уйти в другого. Добрый человек – брат всей твари. Он как бы помнит первоначальное всеобщее единство, совместное происхождение из единого всеблагого источника, от всеблагого и всемогущего Господа: он как бы чувствует в себе жизнь и обращение всеединой крови мира, вопреки тому, что «естество человеческое», по слову Василия Великого, является «расторгнутым и на тысячи частей рассеченным»… Дверь, ведущая в дом его души, открыта: она ведет в тот великий Отчий Дом, где «много обителей» (Ин 14:2); по-видимому, мы все пребывали в этом Лоне до совершения времен; и это Лоно обещает нам по совершении времен – избавление, приют и покой. И вот живая доброта излучает свет этого всеединого Лона, свет любви, приятия, благожелательства и духовного родства. Она уже осуществляет всеобщее воссоединение. А мы, озаренные и согретые этим светом, изумляемся, за что нам дается это утешение? Ибо мы смутно чувствуем, что мы ничем не могли «заслужить» эту доброту и эту любовь…
Такая сердечная доброта человека есть излучающаяся благость Самого Создателя, верно воспринятая и передаваемая в мир. А Божия Благодать не ищет заслуг, но изливает себя «на праведных и неправедных» (Мф 5:45). И когда Божия Благодать льется через человеческое сердце, светит и согревает, тогда невыносимый раздор в человечестве начинает стихать, и ненависть опоминается, и зависть стыдится, и посягание приходит в смущение. Ибо доброта несет людям благую весть о воссоединении. Она есть дыхание утраченного блаженства. Ей дано, как солнцу, растапливать льды и, как огню, плавить камни…
Все это означает, что истинно доброе сердце живет в ткани Божией и чует свою сокровенную связь с остальным человечеством. Оно не отъединяется от этой ткани, не посягает и не враждует. Оно вчувствуется в жизнь другого, в жизнь каждого, отзывается и готово помогать. Такой человек смотрит в мир доброжелательно, ласково, сострадательно. И самый взор его есть уже благодеяние для ожесточенных; и слова его звучат как призыв вернуться на родину. И каждое существо, вступающее в поле его зрения, вызывает в нем луч благоволения, зажигает в нем огонь Божией доброты и дарит ему радость. Вот почему преподобный Серафим Саровский говорил каждому человеку: «радость моя!!»… И эти простые, но таинственные слова из райских селений были сразу излиянием личного сердца и евангельским зовом в Лоно Отца. Ибо человек человеку во Христе – не волк и не враг, а свет и радость…
Доброта есть целебный бальзам на раны мира, болеутоляющее лекарство для душевных разрывов и духовных ран. Она живет мечтой и созерцанием в блаженном первобытии, в предвечном лоне всех вещей; она как бы пророчествует о грядущем воссоединении в Боге; и бережет в земной жизни священную ткань благоволения, мира и всеединства…
Какая же культура возможна без доброты? Культура есть единый дух у многих душ; единая общая ткань у особливых, разъединенных людей; и возникает она в творческом общении одиноких созерцателей. Как же можно создать ее без доброты?..
17. О СМИРЕНИИ
Иногда у нас возникает сомнение, можно ли в самом деле требовать смирения от всех людей? Где взять его повседневному человеку, с головой ушедшему в борьбу за существование, с ее заботами, страхами и интригами? Разве смирение не есть добродетель избранных, прошедших путь религиозного очищения? Может быть… Но именно поэтому мы радуемся, когда замечаем в ком-нибудь искру неподдельного смирения; и у нас тотчас же слагается уверенность, что судьба послала нам жизненную встречу с превосходным человеком.
У смирения есть особое свойство – повышать духовную ценность человека.
Если мы видим перед собой какого-нибудь прославленного деятеля (в науке, в искусстве или политике) и замечаем в его манере держаться самомнение, тщеславие или гордость, – то мы начинаем охладевать к нему, наша симпатия гаснет и ценность его умаляется в наших глазах. Это происходит не только потому, что его самопревознесение как бы принижает нас самих и что мы чувствуем себя явно пренебреженными или далее сопричисленными к «ничтожествам». Это было бы понятно: ибо это означало бы, что у нас самих не хватает смирения и что поэтому его апломб кажется нам «невыносимым». Но гораздо важнее то обстоятельство, что его заносчивость умаляет его дух и снижает его ценность.
Это так и есть на самом деле.
Истинному величию причитается простота, доброта, легкость и скромность. И чем более у даровитого человека этих прекрасных и чарующих свойств, тем искреннее обращаются к нему сердца. Это естественно: в глубине души у всех нас живет убеждение, что «победитель» жизненных трудностей и предметов должен был прежде всего победить самого себя… А скромность и выражает эту победу.
Зато тот, кто считает себя «перлом создания», кто воображает, что осуществил «высшее» и что его творчество «совершенно», – тот обнаруживает свою близорукость и ограниченность. И чем горделивее он держится, чем больше его притязание и чем навязчивее он его предъявляет, чем более он доволен собою и чем менее он смотрит вверх и вперед, тем сильнее наше разочарование: мы теряем уважение к нему, он уже не импонирует нам, и у нас делается такое чувство, как если бы мы натолкнулись в нем на маленького и глупого человека, который заслонил нам в нем самом умного, большого и значительного… Какое огорчение!
Напротив, от истинной скромности идет некое духовное благоухание; в ней есть что-то трогательное и пленительное. Может быть, скромный человек не достигнет так скоро «признания» и «славы», как самоуверенный человек, выступающий с апломбом, или как назойливый хвастун, над которым люди посмеиваются и все же поддаются его саморекламе: смотрят на его «фейерверк», знают, какая ему цена, и все-таки незаметно начинают считать его «выдающимся» человеком. Однако фейерверк скоро сгорает, и после него остаются только обугленные деревяшки, сажа и зола, и тут-то лучи скромного человека, с их тихим, но подлинным светом, начинают обращать на себя общее внимание.
Можно было бы сказать: выдающийся, но заносчивый человек обнаруживает свои пределы и снижает свой рост; небольшой человек с истинным смирением – причастен духовному величию. Гордость разочаровывает и обесценивает. Смирение пробуждает любовь, увеличивает ценность человека и возносит его духовно. Будь непритязателен и терпелив; примирись с тем, что ты пройдешь в жизни незамеченным; предоставь другим блестеть и красоваться. Твое время придет тогда, когда начнется настоящее, не личное, а предметное. Может быть, это будет после твоей земной смерти, когда наступит время «жатвы» и когда каждое зернышко будет бережно собрано и твое зерно будет с любовью принято. Может быть… И вот с этим надо примириться. Надо выносить в себе потребность и волю – быть, а не казаться; и уверенность, что «зерно бытия» больше, чем призрачное величие; и еще крепкую заботу о том, чтобы действительно вступить в сферу подлинного бытия, сущего перед лицом Божиим. А остальное не существенно…
Тщеславие всегда злоупотребляет пространством человеческого общения для того, чтобы добиться в нем «успеха», «влияния» и «славы», всей этой лестной видимости, – и не думает о том, что «успех» есть почти всегда успех у толпы, а у толпы мало духа и еще меньше вкуса. А «влияние»… Как часто оно состоит в том, что «влияющий» прислуживается к людям, гнется во все стороны, чтобы угодить своим влияемым, и кончает тем, что сам оказывается безличным орудием чужих интересов. А «слава» прельщает только тех, кто никогда не заглядывал за ее кулисы и не догадался еще, что она составляет нередко монополию профессиональных «славоделателей». Вот почему человек, приобщившийся истинному смирению, встречает каждый свой успех желанием проверить – не покривил ли он в чем-нибудь душой для угождения толпе; и на всякое свое «влияние», как только оно обнаруживается, – он отвечает повышением чувства ответственности и юмором: юмором – чтобы не впасть в тщеславие и не поверить лести; чувством ответственности – ибо ему необходима уверенность, что он вложил в свои дела свое лучшее. А «славу» свою он встречает с тревогою, – ибо незаслуженная слава есть ложь, а заслуженная слава должна быть еще проверена смертью прославившегося… Ибо человеческий приговор – суетен; а Божий приговор произносится лишь по смерти.
Итак, тщеславие борется за призрачное, и смирение вводит в царство реальности.
Тщеславный человек совершает три ошибки: во-первых, он принимает самого себя за нечто очень «важное» в жизни; во-вторых, ему кажется, что он чрезвычайно «многого» достиг и очень многое совершил; и, в-третьих, ему хочется, чтобы эти великие «достижения» и «свершения» были повсеместно признаны и превознесены.
Преодоление тщеславия должно начаться с постижения третьей ошибки.
Надо принять во внимание, что сила суждения и компетентность, необходимые для истинного «признания», присущи лишь очень немногим людям; что на свете есть слепое и бестолковое признание, легкомысленное и безответственное восхваление, поддельный и своекорыстный восторг, продажная критика и оплаченный успех. Надо понять, что в современном обществе есть множество тайных союзов, – религиозных и национальных, политических партий, полуполитических клубов, и даже эротических союзов, – члены которых при всяких обстоятельствах поддерживают друг друга; восхваляют и выдвигают «своих» и замалчивают или поносят «чужих». Надо отдать себе отчет в том, что масса следует моде и рекламе, партийным внушениям, закулисным нашептам и очень часто верит наемной «клаке», которую в Италии называют «негодяями в желтых перчатках» («ladri in guanti gialli»). Как много людей, восхваляющих модное – по расчету, из страха перед общественным мнением или по тщеславию и снобизму. И как смутно делается на душе, когда слышишь похвалу из уст безвкусного пошляка, или нигилиста, или заведомого лжеца и злодея: и стыдно, и тревожно, и грустно! Сознание, что мой труд одобрен нечестивцем, что я угодил духовному слепцу или глупцу, что известные плуты восхищаются моим созданием на всех перекрестках, может вызвать в душе настоящее удручение… И тот, кто сообразит и продумает все это, скоро поймет, что только признание зрелого судьи, мудрого созерцателя и чистосердечного критика может быть желанным и радостным. А такие люди будут хвалить меня только тогда, когда я сам буду чувствовать, что меня оправдывает моя собственная совесть и что меня укрепляет Божий луч. Вот почему Пушкин был прав, когда советовал поэту не дорожить успехом у толпы и судить себя самого высшим и строгим судом…
Надо рассмотреть «людскую славу», понять ее шаткое и фальшивое естество – и разлюбить ее. Это значит победить тщеславие внешней «популярности». А для этого надо утвердить в самом себе высокий и строгий критерий совести и религиозное чувство ответственности, чтобы затем сказать самому себе: «чтó мне людская хвала и людское поношение, когда мне светит луч Божий?»
Тогда можно приступить к преодолению второй ошибки тщеславия. А именно, человек должен приучиться к невысокой оценке того, чего он достиг и что он совершил. Если он силен, то пусть не считает себя сильным; если он умен, то он не должен причислять себя к «самоумнейшим» людям; если он порядочный человек, то пусть он не переоценивает свою добродетель; если он даровит, то пусть познáет меру своего таланта и не воображает, будто он «велик» и «гениален». Почему? И зачем это нужно?
Тот, кто «достиг» и «совершил», тот «успокаивается», погружается в самодовольство и прекращает поиски и борьбу. Кто знает «достаточно», тот прекращает изучение и исследование, не углубляет свой дух, останавливается в своем развитии, начинает повторяться и теряет свои богатства. Всеведущий «знаток» дошел до своего предела и начинает отставать. Он забыл главное, именно что Божий Предмет – беспределен во всех отношениях и смыслах и что человек есть лишь скромный ученик этого Предмета. Кто достиг «совершенства», для того уже не может быть правил и запретов, и завтра он разрешит себе все. «Безошибочный» не увидит ни своих слабостей, ни своих ошибок. Высокоумный человек и не подозревает того, что завтра появится сверхумный, который поставит его в положение глупца и повергнет его в смущение и растерянность. А талантливый художник, который вообразит себя гениальным мастером, – быстро прекратит свою внутреннюю работу, снизит свою требовательность, утратит драгоценное и воспитывающее недовольство собою и сам не заметит, как создаст завтра ничтожное творение, над которым все будут подсмеиваться исподтишка.
Вот почему каждый, кто создаст что-нибудь, не должен подолгу предаваться радостям достижения, но скорее сосредоточиться на недостатках своего создания: он должен повышать свои требования, отыскивать свои промахи, неумения и несовершенства, судить свое творение мерой полной и великой и замышлять лучшее. Надо всегда смотреть вдаль – подобно человеку на башне; надо всегда думать о том, чего мне еще духовно не хватает, – подобно скупцу, собирающему богатство; надо постоянно чинить и крепить свои стены, – подобно осажденному полководцу. Надо жить не гордостью от совершенного и достигнутого, но смирением при мысли о неудавшемся и еще предстоящем в будущем.
Кто знает пределы своего знания и своих знающих сил, тот останется вечным студентом и станет истинным исследователем. Кто научится видеть свои духовные пределы и болеть о них, тот будет всю жизнь расти. Кто сознает свои слабости и недостатки, тот будет бороться с ними, побеждать их и совершенствоваться. Для лечения необходим верный диагноз, тогда как незамеченные болезни запускаются и становятся хроническими. Словом, настоящий человек вырабатывает особую культуру своих несовершенств, стараясь не преуменьшать их и не преувеличивать. Это и есть источник истинной скромности, начало самосовершенствования, секрет духовного роста и развития. Тот, кто смотрит вдаль и ввысь, тот увидит Божественное, которого он лишен и о котором он воздыхает; и когда он затем обращается к совершенному и достигнутому, – он стои́т смущенный и пристыженный: «Господи, сколь я бессилен и немощен!»… Он всегда чувствует, что ему не хватает Главного; что до истинной высоты ему далеко, как до звезды небесной; что все его наличное достояние есть только начало, только зов и обетование; что гордиться ему нечем и что все у него еще впереди. Надо приучить себя к той «нищете духом», о которой сказано в Евангелии; и найти в себе мужество бедняка, скромность вопрошающего и бодрость ученика.
Тогда остается еще третий шаг: надо переложить центр тяжести в своей жизни и борьбе с себя самого, со своей особы – на предметную стихию бытия, на то, что можно было бы обозначить словами «ткань Божия в мире». Пока человек не имеет жизненной цели и пока он служит только себе самому и своему жизненному «успеху», до тех пор скромность будет казаться ему чем-то странным и ненужным, может быть, даже – вредным, а до смирения он не дойдет никогда: желая выдвинуться, он будет предаваться хвастливости, заносчивости и тщеславию и будет думать про себя, что скромность подобает нищим, а смирение – лицемерам. А между тем скромность начинается там, где человек чует над собою нечто Высшее, а смирение возникает в тот миг, когда человек преклоняется перед этим Высшим. Человеку необходимо иметь в жизни нечто такое, что он ценит и любит, чему он служит как своей главной цели: ей должен быть посвящен его труд, ради нее он сосредоточивает свои силы, за нее он борется, ей он жертвует собою и всем остальным. И тот, кому дано это счастье служения и горения, скоро начинает замечать, что ему все удается тем легче и тем лучше, чем меньше он думает о себе и чем цельнее он отдается предметной стихии своего служения. Нельзя считать себя и свой личный успех важнейшим делом жизни. Надо научиться выходить на Божий простор из жесткой скорлупы своего себялюбия; надо сердцем и волей преодолеть свое одиночество, свой наивный эгоцентризм. Скудна и душна жизнь человека, не знающего ничего о сверхличных богатствах богозданного мира. И только тот, кто узнает счастье предметной жизни и вложится в Божию ткань мира, только тот почует в себе силы Ильи Муромца, дарованные ему его высокими пришельцами: Божие дело – станет его личным делом, невозможное сделается для него возможным, а за плечами у него вырастут крылья настоящего вдохновения.
Божие дело требует от нас цельного и беззаветного служения; а мы пребываем в тщете личных дел и растрачиваем на них любовь, силы, и время, и всю жизнь; подобно чеховскому торговцу, подсчитываем наши воображаемые «убытки» и мнимые неудачи… Нам все кажется, что жизнь обделила нас, что нам еще что-то «причитается», что наши «справедливые притязания» не удовлетворены и что все у нас в долгу. Человек, предающийся таким настроениям, всю жизнь, подобно раненому животному, зализывает свою незаживающую рану; но в действительности – рана эта мнимая, и стóит только не думать о ней, чтобы она начала заживать. Такие душевные раны исцеляются только забвением, живой любовью к людям и служением Богу. Человек, неспособный обновить направление и центр своей жизни, остается в плену собственной пошлости, обливая слезами свое непоправимое прошлое и свое горькое настоящее.
Служение Божьему Делу требует от нас преданности и стойкости; и надо предаться ему. Надо отождествить свой личный успех – с его успехом и подчинить свою судьбу – его развитию и росту. Любовь и воля человека должна получить свое содержание и свою цель от этого великого «горного хребта» человеческой истории и таким образом – предметно обновиться. Может показаться, что в этом самоотверженном служении человек действительно отказывается от себя и теряет себя; однако на самом деле он впервые обретает самого себя в великой и священной ткани Божией. Он теряет свое человеческое, «слишком человеческое», грешно-страстное естество; но зато находит себя – духовноподлинного, «предметно наполненного», смиренного и достойного слугу Божьего Дела на земле.
Именно в этом смирении он впервые находит и утверждает свое истинное духовное достоинство; не уважение других людей, не «почести» и не «славу», не довольство собой, но главное и основное, человечески-духовное достоинство, дающееся тому, кто утвердится и укоренится в Божественном. Там, где водворяется это достоинство, там не бывает гордости. Ибо гордость не от Бога; а достоинство от Бога и ведет к Богу. Гордость не знает о смирении; именно поэтому ей предстоят многие и жестокие унижения… А настоящее достоинство родится из смирения и не может быть унижено; и если кто-нибудь пытается унизить его, то он только возвеличивает его и поднимает его на высоту. Смирение ведет к Богу. Достоинство пребывает в Боге. Поэтому Марк Отшельник был прав, советуя «не почитать себя за нечто великое», но беречь свою «нищету духа»;[10] и Ефрем Сирин был мудр, говоря: «Превозношение ослепляет умные очи, а смирение просвещает их любовью…»[11]
И вот оказывается, что смирение все-таки подобает каждому из нас: и гражданину, и ученому, и художнику, и воину, и пастырю. Каждый может и должен приобщиться ему: найти свое духовное достоинство, вложиться в служение Божьему Делу, полюбить великое и возжелать непреходящего. И если бы кто-нибудь спросил, как легче всего и скорее всего возжечь в себе чувство смирения, то ответ был бы таков: не сравнивать свое «превосходство» с «ничтожеством» других людей, но чаще, как можно чаще приводить свою «малость» пред лицо Божьего величия, как бы «вычитая» себя из Его совершенства и созерцая обнаруживающуюся «разность»…
От этого в сердце вселяется, как бы само собою, сущее смирение; и оказывается, что мои «долги» так велики, что я не успеваю и добраться до чужих «долгов»; начинается щедрое «прощение» другим и строгое взыскание с себя самого. Тогда честолюбие смутится и смолкнет и человек поймет, что важно не то, какой «пост» он занимает в жизни, но то, что и как он творит на этом «посту». Ибо в жизни и в мире надо не фигурировать и не величаться, а трудиться над всеединой и вечной «тканью» Царствия Божия, а в этом служении бывают тихие и незаметные свершения, но не бывает «ничтожных» дел и «унизительных» заданий…
Если бы только люди поняли это и захотели вступить на этот путь!
18. ПОТЕРЯННАЯ ТАЙНА
В ранней юности человек есть существо вопрошающее и любопытное, ребенок видит многое, а понимает мало, и все спрашивает и расспрашивает, и получает ответы, которые его не удовлетворяют. И скоро у него возникает ощущение, будто взрослые скрывают от него какие-то тайны, секретничают, уклоняются от прямых ответов и не хотят говорить о самой сущности вещей и дел: «все не то, все не так, все скрывают»… И вот ребенок начинает чувствовать себя разочарованным и даже обиженным: «Что они думают, я так глуп, что поверю их глупым ответам? Ну хорошо, я постараюсь дойти до всего сам»…
И вот начинается наблюдение и подглядывание, подслушивание и размышление, изобретение своих «объяснений» и «теорий», которые должны «разъяснить» все до конца. Ребенок живет во внутреннем беспокойстве, но прикрывает его деланным безразличием, а за всем этим в нем скрывается жадное внимание, пристальная наблюдательность и беспокойный, исследовательский дух. Нельзя примириться с «секретами»; они должны быть разгаданы. Нельзя остановиться перед запретной тайной; надо ее разоблачить. Тайна это вроде обмана: умные дурачат глупых; но глупые не мирятся и хотят стать тоже умными. Тайна означает, что взрослые хотят держать нас, детей, в состоянии незнания и зависимости; и все – чтобы нами командовать. Потому что «в действительности» все просто, легко и доступно.
Вот почему в детских разговорах так часто слышится словечко «о-очень просто!». И произносится это словечко насмешливо, самоуверенно и даже авторитетно. Поэтому и педагогическое наблюдение оказывается верным: чем таинственнее держатся родители, чем меньше они удовлетворяют детей в их любопытстве, тем больше дети усваивают себе плоское мышление, стремящееся все разоблачить, упростить и опошлить. И потому следовало бы не устранять детей от тайны, не «секретничать» и не запрещать им проникновение в глубь вещей, но постепенно, осторожно вводить их в тайну естественного бытия, любовно и благоговейно посвящая их в мудрость вселенной (конечно, не столь грубо и пошло, как это предлагает Жан Жак Руссо!): смотри, созерцай, постигай, изумляйся и преклоняйся в благоговении…
В восемнадцатом веке западное человечество запротестовало против подобного «унижения», заболело острым чувством мнимой «обиды» и захотело все упростить и как можно проще объяснить. Эта обида и это глупое тяготение передались и девятнадцатому веку и вдруг вспыхнули злобой, завистью и ненавистью в немыслящих массах двадцатого века. При этом понятно, что католическая церковь с ее многовековыми запретами и кровавым террором инквизиции олицетворяла собою «родительский облик», монополизирующий власть для поддержания «тайны» и блюдущий «тайну» ради закрепления своей власти: это она не разрешала «детям» свободу исследования (вспомним Галилея, Ванини, давнишний спор об «антиподах» и т. д.); это она пыталась сберечь для «экзотерического ведения» великой тайны Божия существа и Божьего мира. И вот «дети» пережили эпоху Возрождения и эпоху Просвещения, выросли умственно и созрели волею и предались овладевшему ими «духу противоречия». Подавляющий церковный авторитет был отвергнут, и началось повсюду самостоятельное наблюдение, любопытная погоня за явлениями и неутомимое следопытство.
Эта противоположность между церковной опекой и автономным мышлением постепенно укрепилась и вызвала сначала скрытую, а потом и явную враждебность; вражда не нашла себе ни примирения, ни исцеления; напротив, она даже обострилась во второй половине девятнадцатого и в первой половине двадцатого века, когда рядом с трезвой и разумной наукой выступила заносчивая и скудоумная полунаука, когда темная масса вообразила себя «просвещенной» и в мире разлилось плоское и пошлое полуобразование.
В восемнадцатом веке это течение сформировалось под влиянием французских энциклопедистов. Возникло новое умонастроение, которое предавалось религиозно-беспредметному скепсису, стало постепенно руководящим и ведущим, захватило и государей на троне (Фридрих II Прусский, Екатерина II) и победоносно вступило в девятнадцатый век. Было высказано и «принято», что церковь строится врагами просвещения и распространяет обскурантизм; что религия, строго говоря, беспочвенна; что всякая вера «напрасна» и есть «всуе-верие»; что Евангелие содержит лишь «миф» о Христе; что всякое чудо есть обман, подлежащий разоблачению и обличению; что есть только единственный источник достоверного знания – чувственный опыт… Что же касается так называемых «тайн», то их вообще нет – ни в природе, ни в человеке: на самом деле все просто и ясно; стоит только взяться за наблюдение и размышление, и каждый увидит, что все явления возникают естественно, закономерно и что все заранее определено законом причинной необходимости. Мир совсем не таинствен и не глубок; он сплошь детерминирован, трезв и прозаичен; для объяснения его совсем не нужна «гипотеза» Божьего бытия… Механически и нисколько не духовно совершается его ход, ибо он просто катится по рельсам причинности. И тот, кто пытается усмотреть в нем еще какую-то романтику, фантастику, мистику или иную беспочвенную сентиментальность, – есть мракобес, «vir obscurus»,[12] реакционер, вредитель, а может быть, и сущий плут.
Как из этого умонастроения – из этого плоского сенсуализма и пошлого материализма – возникло современное воинствующее безбожие, понятно без дальнейших разъяснений: стóит только заострить основные тезисы этого мировоззрения, выговорить их с волевым темпераментом и сделать все последовательные, особенно практические выводы…
Надо признать, что великие научные исследователи отнюдь не впадали в это умонастроение. Но поскольку они практически принимали гипотезу механического объяснения и применяли ее, они часто не замечали, как эта, в известных пределах продуктивная, но достаточно плоская и отнюдь не исчерпывающая гипотеза разрасталась в самодовлеющее, якобы «все-объясняющее» и «единственно научное» миросозерцание. Отсюда возникала так называемая «традиция позитивизма», согласно которой настоящий и строгий исследователь обязан устранять всякую «мистику», сводить всякое явление к его простейшим элементам и причинам, не дивиться на чудеса мироздания, разлагать все таинственное, лишать его всякого священного ореола и объяснять все строгими и общими законами, разочаровывая и отрезвляя наивных людей.
Это и была традиция «обиженных» и «униженных» умов, ребяческой уязвленности и детской потребности представить себе все в простом и плоском виде. Это была традиция борьбы и вражды против всего, что кажется таинственным: посягание – все «разгадать», разоблачить и свести к рассудочным схемам. Это давало «наслаждение» от «удачного» всеупрощения и всеопошления. И в последнем счете – это было восстание против библейско-церковного сведения всего к Господу Богу как «источнику всяческих». И более того, это было прикровенное восстание против Бога; жажда низвергнуть Его с трона и занять Его место.
Но если отвлечься от этой традиции и обратиться к великим и гениальным исследователям природы, то надо признать, что они умели созерцать тайны мироздания и дивиться им искренно и глубоко. Можно было бы сказать: большой исследователь приступает к своему исследованию с чувством, что он противостоит некой великой тайне, и заканчивает свой труд с убеждением, что он не овладел тайной мира и не исчерпал ее. Всякое серьезно-глубокое научное объяснение ведет нас в глубину мира, но на один шаг; никакое объяснение не исчерпывает эту глубину, ни одно из них не «отменяет» ее. Ибо эта таинственная глубина не есть нечто воображенное нами, не есть выдуманное нами содержание сознания, но есть предметно-сущее обстояние.
Каждый из нас должен однажды конкретно представить себе этот великий объективно-сущий предмет, мироздание в его непомерно тотальных размерах и в его неизмеримой внутренно-микроскопической глубине; это мироздание, которое то развертывает перед нами свои бесконечно великие дали и расстояния, отнюдь не давая доступа к ним, то указует нам на свои бесконечно малые разветвления, отнюдь не давая их «в руки»; это мироздание, в котором все, – великое и малое, недостижимо-далекое и неуловимо-глубокое, – связано друг с другом, сплетено в сплошную ткань, и несется из прошлого через настоящее в будущее в качестве динамического и целесообразного Единства… Каждый из нас должен оживить и расширить свое предметное созерцание в попытке представить себе этот предмет и затем вообразить себе чудо этого «самопроизвольно-активного» равновесия, из которого говорит некая молчаливая разумность и неизъяснимая сила; чудо, перед которым благоговейно преклонялись и Аристотель, и Коперник, и Лейбниц, и Василий Великий, и Кеплер, и Леонардо да Винчи, и Бойль, и Ломоносов… И тот, кто хоть раз в жизни коснется этого своим духом, тот навсегда уяснит себе, что здесь дело идет не о каком-то субъективном секретосочинительстве и тайноукрывательстве и не о праздной самомистификации, но о величественной и прекрасной мировой тайне, которую открыто признавали и исповедовали все отцы христианской Церкви, начиная с апостола Павла, и все основоположники современного естествознания, кончая Фехнером и Дю-Буа-Реймоном.
В наших исследованиях мы выделяем из этой сверхсложной и таинственно-связной ткани отдельные «обломки», «обрывки» или нити; и поэтому мы должны помнить, что таких выделенных и теоретически препарированных частей в реальном предмете нет. Это мы сами умственно «извлекаем» или «отвлекаем» эти обломки, обрывки или нити, чтобы исследовать их в изолированном виде; и, прибегая к этому приему вследствие ограниченности нашего опыта и вследствие слабости нашей мысли, мы должны разуметь и помнить, что имеем дело с нашими научными «препаратами», или умственными «построениями», не более. Практически эти человеческие «элабораты» являются неизбежными и пригодными; и это нас ослепляет: возвращаясь из наших научных лабораторий к созерцанию предмета (мироздания), мы все снова забываем включить необходимую «поправку» на упущенное нами – на динамическую связанность вселенной, на таинственное единство мира, на сверхсложность и взаимное воздействие всех этих «обломков», «обрывков» и «нитей». Мы забываем, что в действительном мире этот единичный «фрагмент» стоит в многообразном и уводящем вдаль взаимовлиянии с другими «фрагментами» и что эта отдельная естественно-закономерная нить включена в необозримую ткань других, по-своему закономерных нитей. А если нам удается, сверх того, практически использовать некоторые из этих нитей с эффектными последствиями, то мы готовы принять себя за властных «хозяев» вселенной и начинаем воображать, что мы действительно раскрыли все тайны мира и овладели ими. А на самом деле мы стоим перед мирозданием как хвастливые нищие, которые, держа в руке грош, воображают себя богачами, или как наивные дети, которые собираются исчерпать море игрушечным ведром…
На этом пути мы теряем доступ к тайне мироздания; наша наука беднеет, наш ум становится близоруким, наши исследования становятся плоскими и пошлыми. Но само собой разумеется, что на величественном строении мироздания это никак не отзывается. Ибо мир остается, как и прежде – великим и таинственным чудом, возникшим из творчества некой разумно-сокровенной Власти, несомым некой целесообразно-сокровенной силой, движущимся к некой отдаленно-сокровенной цели. А если кто-нибудь настолько слеп или ограничен, что он не может принять и созерцать это воображением, или если кто-нибудь усвоил себе такую рассудочно-мертвую установку, что он не желает постигнуть и признать это, – то ему будет очень трудно помочь.
Всю свою жизнь человек проводит на земле, окруженный Божьими дарами, таинственными чудесами природы, души и духа. Уже самая жизнь, как она проявляется в самоподдержании одноклеточных существ и как она далее развивается до самых тонких и сложных душевно-телесных коррелатов человеческого существа, есть тайна творческой активности, научно неразложимое и ни к какому механизму не сводимое обстояние. Всюду, где жизнь самоутверждается и развивается, будь то в пространственном движении или в психическом проявлении – от бактерии или вируса до слона, от гриба до лианы, от губки и жемчужной раковины до акулы, от прелестной бабочки типа Неоптолема до невыносимо уродливой китайской свиньи, – всюду перед нами таинственное чудо, сокровенно присущее каждому живому существу. На этом мы должны научиться созерцать и наблюдать и не живые существа в их таинственном строении и распадении, в их таинственном покое и движении. Мир «прост» только для глупцов; но для глупцов не существует и вообще никаких разумных законов.
Вот почему в основании всякого серьезного исследования лежит исходное допущение, что в мире нет ничего «простого», что наука во всех вещах и существах имеет перед собою сверхсложный и всесторонне обусловленный предмет, сокровенно-глубокий и неисчерпаемый ни чувственным опытом, ни рассудком. Наука видит себя везде перед лицом тайны. Это исходное допущение совсем не должно внушить исследователю робость, остановить или пресечь его работу; оно приемлется не для того, чтобы погасить исследовательскую жажду, превратив ее в сплошное пассивное удивление или изумление, или погрузить человека в растерянное слабоумие. Напротив, это допущение, как живая основа исследования, должно открыть человеку его истинное задание, а также укрепить и повысить его чувство ответственности.
Кто признáет тайну мироздания, тот в качестве исследователя верно поймет предстоящую ему задачу; а именно, он научится последовательно различать между самим предметом и наблюдаемым (и описываемым) содержанием опыта. А это различие является основным и определяющим во всяком исследовании.
Так, человеку не надо наблюдать и объяснять мироздание в его предметном обстоянии, в его целокупном и таинственном существе. Исследователь вынужден интенционально (т. е. силою своего сосредоточенного разумения) «вырезать» свой, подлежащий исследованию, опытный «участок», свое изучаемое и познаваемое содержание; ему приходится «аскетически» довольствоваться одним «отрывком» или одною «нитью» и сосредоточиваться на таком урезанном, оскудевшем содержании. Согласно этому историк, например, выделяет из всеединого и величавого мирового процесса одну ограниченную эпоху или один единичный «облик» этой эпохи (фигуру императора Карла Пятого, или жизнь Леонардо да Винчи, или эпоху Возрождения, или русскую Смуту); юрист изучает кодекс Юстиниана или французскую конституцию 1791 года; энтомолог пишет трактат о цейлонской белой бабочке типа Hestia Jasonia или об одной из групп «прыгающих прямокрылых» (саранча); физиолог – о функциях тригеминального нерва; экономист – о строении и формах английского кооперативного движения в девятнадцатом веке; филолог – о предлогах «κατά» и «περί» у греческого оратора Лисия и т. д. То, что исследователь выделяет и описывает, на самом деле включено и вращено в великий процесс всеединого и таинственного мироздания. Только интенциональное внимание исследователя «вырезает», «отвлекает», «изолирует» изучаемое содержание, причем иногда природа милостиво дает ему соответствующий образцовый экземпляр (в виде бабочки, или белого павлина, или орловского рысака), а иногда ему приходится самому изготовлять себе необходимый «препарат» (в анатомии, физиологии, гистологии). Но в общем исследователь всегда имеет дело с содержанием своего опыта, которое он должен всегда мысленно включать в цельную картину мироздания, созерцая этот великий предмет и относя к нему все доселе познанное. Поэтому не следует именовать этот опытно выделенный «отрывок» или «обломок» предметом: это и неточно и ведет к заблуждениям. Необходимо признать, что «опыт» есть целесообразное средство в познании, но отнюдь не его цель, не его последнее слово и не высшая инстанция, к которой взывает исследователь. Исследование невозможно без опыта и помимо опыта. Но наивно и слепо думать, что оно заканчивается данными опыта…
И вот исследование слагается совсем иначе в зависимости от того, созерцает исследователь свое «отрывочное содержание» в луче мировой тайны, в великом контексте Предмета или нет.
Если исследователь забывает великую тайну целокупного мироздания, если он принимает свое отрывочное, выделенное содержание за первоначальную и самодовлеющую величину, тогда он теряет таинственную глубину и в предмете, и в опытном содержании. Он изолирует свой «обломок» от духа Целого и делает его плоским и мертвым. Тогда и чувство ответственности у самого исследователя становится неустойчивым и бессильным, а его наблюдение, несомое коротким, отрывочным дыханием, делается рассудочным, легковесным и плоским. Он не стремится к разрешению великого задания, а «крохоборствует»; он не созерцает, а подглядывает; он «парцеллирует» мироздание и оказывается неспособным участвовать в величии миропознания. Этим он как бы запирает ту дверь, которая ведет от его «опытного отрывка» в глубину самого Предмета; он как бы обрывает нити, связующие его «обломок» с Предметом, а его исследовательскую лабораторию с творением Господа Бога. Такой исследователь должен быть причислен к самодовольным и скороготовым «всеобъяснителям». Можно было бы сказать, что его жажда познания быстро утоляется первым же глотком воды из местной лужи. У него «маленькие глаза» и слабое зрение наподобие крота. Он пытается измерить бездну Божьего творения сантиметрами. Он думает, что мироздание столь же скудно и плоско, как его собственное «представление», и что великий Предмет кончается там, где его собственное умственное содержание оказывается исчерпанным. Он считает каждую свою «гипотезу» за «достаточную», потому что природа не может простираться далее и глубже, чем его субъективные предположения. Итак, он начинает с того, что теряет тайну мироздания, и заканчивает мертвой механической картиной мира, которая приводит его ко всеопошляющему безбожию.
Совсем иначе слагается исследование у того, кто умеет ощущать божественную тайну мира и преклоняться перед ней. Так вел свои исследования уже Аристотель, у которого всякое познание начиналось с «изумления» и возникало из «дивования». Это исследовательское изумление было предвосхищающим восприятием тайны мироздания и в то же время живым предчувствием Божества. Оно всегда пробуждает в душе ученого ту своеобразную исследовательскую совесть, без которой наука просто вырождается или совсем не удается. Эту исследовательскую совесть можно было бы обозначить как волю к предметности познания или как повышенное и обостренное чувство ответственности, как постоянную готовность проявить величайшую осторожность, приспособление и вчувствование, чтобы приблизиться к созерцанию великой и глубокой тайны мироздания. Если исследователю удастся предвосхитить эту тайну в «большом мире» (в макрокосме), то он сумеет восчувствовать ее и в своем «малом обломке» (в микрокосме); и тогда его, неизбежное для всякого исследователя, «упрощение» не будет иметь дурного влияния на его познание. Напротив, выделенный обломок мира станет для исследователя как бы «представителем» мировой тайны, Божьим иероглифом, или как бы входной дверью в познаваемую предметную глубину бытия.
Так начинается всякое настоящее исследование: с аскеза – в ограничении и с волею к безграничному углублению. И тогда каждое выделенное и упрощенное содержание опыта предстает ученому как своего рода «шахта», подлежащая разработке, как подземный ключ или как кладезь, в который надо спуститься для того, чтобы узреть священный центр мировой тайны. При этом каждая найденная нить связуется с сокровенной, но непотерянной тайной мироздания; каждый исследуемый «отрывок» мировой ткани является как бы живою тенью Бога или отблеском Его света; а самая наука – позитивная, эмпирическая, доказывающая наука – оказывается своего рода введением в созерцание Божественного Существа.
Именно так понимали это великие основатели и подвижники современного естествознания; именно это было не понято и упущено малыми умами и духовно подслеповатыми наблюдателями. Но в будущем это возродится и оживет. Тогда наука опять превратится из мертвого гербариума в живой сад Божий и никакая рассудочная доктрина не отпугнет ее от преклонения перед чудом и тайною, сотворенными Господом. А исследующее мышление вернет себе свою созерцающую силу и осуществит необычайное.
Потерянная тайна мироздания будет опять возвращена человеку для переживания и творческого созерцания. Но это станет возможным только тогда, когда обновится строение познавательного акта. Тайна никогда не станет доступною для простого чувственного наблюдения. Она не будет усмотрена и аналитическим рассудком с его экспериментирующим и препарирующим мышлением. Предметная тайна мироздания доступна для созерцающего вчувствования и может сообщиться наблюдению и анализирующему рассудку только через вчувствование. Именно таков был в общем и целом акт великих исследователей. Они подходили к миру с открытым, любящим и дивующимся сердцем; они наблюдали, созерцая и медитируя; они думали, вчувствуясь в предмет и преклоняясь перед его мудрой таинственностью; они с самого начала ведали о его глубине и до конца радостно удостоверялись в ней. Их сердце трепетало вместе с мирозданием и пребывало в нем. И потому мир жил в них и раскрывал перед ними свои глубины; а они сами были не только исследователями мира, но и мудрецами и любимцами природы.
И вот будущее сулит нам возрождение такого познания.
19. О СЕРДЕЧНОМ СОЗЕРЦАНИИ
I
Человек рожден прежде всего – для созерцания: оно возносит его дух и делает его окрыленным человеком; если он сумеет верно пользоваться этими крыльями, то он сможет осуществить свое призвание на земле. И вот, надо пожелать человечеству, чтобы оно уразумело свое призвание и чтобы оно восстановило в себе эту дивную окрыляющую способность созерцания.
Но это означает, что человечество должно приступить к великому, перестраивающему обновлению души и духа: оно должно пересмотреть строение своих культурно-творящих актов, признать их исторически сложившуюся несостоятельность, восполнить их, усовершенствовать и открыть себе новые пути ко всем великим Богоданным предметам. Это – единственная возможность выйти из современного кризиса и начать духовное оздоровление; это единственный способ остановить современное скольжение в пропасть и начать период возрождения и подъема. Человечество подошло к пропасти, не замечая ее, воображая, что оно творит «новую культуру» и осуществляет великий прогресс «свободы» и «гуманности»; а на самом деле оно создавало бескрылую, декадентскую псевдокультуру, подрывающую свободу и отрекающуюся от гуманности. Оно не заметило главного, а именно: омертвения своего сердца и своей духовности и обессиления своего творческого акта.
Оно пыталось создавать «новую культуру», не применяя необходимых для нее внутренних, духовных «органов» и предоставляя им угасать и отмирать. Оно пользовалось неверными, бессильными «орудиями» внутреннего мира и не замечало, что истинная культура требует иных сил и иных органов, и забывало, что никакое самовосхваление и самодовольство не обеспечивает истинного качества.
Эти формулы имеют общее и определяющее значение для всей культуры наших дней. И дальнейшая история, ныне закрытая непроглядным туманом, зависит от того, увидит ли человечество это заблуждение и когда именно оно увидит его; постигнут ли его наши дети, или дети наших детей, или еще более отдаленные потомки и, постигнув, захотят ли они и сумеют ли начать это творческое обновление.
На развалинах мира, который еще недавно казался «новым», а ныне стал «отжившим», мы все – европейцы, азиаты, американцы – должны одуматься, сосредоточиться на нашем внутреннем душевно-духовном укладе, произнести над собою честный и искренний суд и распространить это самоосуждение на все области культурного творчества. То, что совершается в мире за последние полвека, есть крушение нашей культуры, которая не справляется с внутренно глубокими, а внешне грандиозными задачами наших дней. Крушение это выражается, во-первых, в том, что она предоставила в своих собственных недрах сложиться, окрепнуть и победоносно выступить новому духовному варварству; во-вторых, в том, что она сумела противопоставить этому духовному варварству только формальную цивилизацию, чувственное разложение и хозяйственную жадность. Нам нельзя отвертываться от этого печального зрелища и замалчивать его; напротив, мы обязаны поставить честный диагноз, выговорить правду и приступить к отысканию новых жизненных путей…
…Почему современная философия ушла в отвлеченную пустоту, в бесплодную запутанность, в конструктивные выдумки и в мертвый «гносеологизм»? Чего не хватало ей? Почему отлетел от нее живой дух? Почему дедуктивная теология со всей ее «диалектикой» и религиозной мертвостью расцвела именно теперь, одновременно с воинственно-кощунственным безбожием, к которому она обнаруживает странную и страшную симпатию? Почему эта теология несет одни педантические рассуждения, лишенные света, тепла и живого творчества? Откуда это разложение в современном искусстве, эта духовная беспредметность, ведущая к бесформенности, эта кощунственная игра без души и без художественного измерения? Откуда в музыке эта безóбразная «политональность» и вызывающая «атональность», эта погоня за назойливой и безвкусной «звучностью», это отвращение к прекрасному и глубокому? Откуда в живописи этот культ самодовлеющей красочности, это презрение к естественному, эта жажда хаоса? Откуда в поэзии это сочетание блеклости с пустозвонством? Откуда в беллетристике эта погоня за непристойностью? Чего хотят люди от искусства? В какую низину и пошлость соскользнут еще так называемые «художники»? Откуда этот исторически не слыханный кризис государственности, с его революционными брожениями и тоталитарными извращениями? Не свидетельствует ли он о прямом разложении современного правосознания, предавшегося релятивизму и отвлеченно-мертвому формализму? Как это могло случиться, что последние естественнонаучные открытия и технические изобретения (радио, воздухоплавание, газоведение, расщепление атома) были немедленно использованы для тоталитарного рабства и бесчеловечнейших войн истории? Почему современное человечество так неистово в разрушении (атомная бомба) и так убого и неумело в создании новой социальной жизни? Что же, демократии последнего века так долго и так успешно боролись за свободу, за частную инициативу и за самоуправление для того, чтобы разнуздать освобожденных и отдать их в новое, неслыханное рабство? Где же новые, творческие, социальные идеи современности, где синтез свободы и справедливости?..
Можно не продолжать этот ряд обличительных вопросов. Наши поколения уже видели и на живом опыте убедились, куда ведет и приводит это разложение культуры. Теперь надо решить: как остановить этот процесс и где искать спасения?
Здесь может помочь только критический пересмотр и обновление структуры нашего, унаследованного нами, культуро-творческого акта. В строении этого акта у нас не хватает самой глубокой и благородной способности человеческого существа – сердечного созерцания и всего того, что с ним связано, всех его духовных сил, даров и проявлений. И вот, человечество должно вернуть себе эту компоненту: понять ее значение и назначение, возжелать ее и дострадаться до ее возрождения. Мы не представляем себе этого процесса как произвольного решения и быстрой перемены. Это процесс длительный, органически-духовный, требующий от людей творческих усилий и ведущий их через страдания. Но в отдельных представителях человечества он может и должен начаться теперь же. Надо побороть в себе ложный стыд, мешающий нам любить и созерцать из любви, надо почувствовать всю оплодотворяющую силу этого акта; надо будить его в детях и завещать новое воспитание внукам и правнукам; надо внести этот оживший дар во всю человеческую культуру – от религиозной веры до архитектуры, от научной лаборатории до концертного зала, от судебного присутствия до земледельческого труда, от законодательного собрания до народной школы и армии. Надо доверить все свое творчество и всю свою судьбу этой благодатной, евангельски-христианской силе сердечного созерцания, издревле жившей в восточном Православии…
II
Условимся различать в человеке следующие душевные силы или «способности»: восприятия, возникающие из чувственных ощущений; мышление; инстинкт; волю; силу воображения; и жизнь чувства. Из этих способностей культуротворящий акт современности покоится на чувственных восприятиях, признавая их как бы «дверью», ведущею к внешнему миру; а над ними ставится в качестве критического стража – индуктивное мышление, по возможности с механически-инструментальной проверкой; отсюда возникает естествознание и техника. То, что добывается этими двумя способностями, передается затем инстинкту и воле; инстинкт созидает из этого хозяйство, а воля – государственный строй. При этом приходится неизбежно пользоваться и силой воображения; совсем без нее нельзя обойтись; но она всегда остается под подозрением, под именем «фантазия» и подвергается строгому контролю мысли и машины. Что же касается чувства, то оно вообще устраняется из серьезной, научно признанной и деловитой культуры; ему отводится место – в зависимости от личных потребностей – в частной жизни. В деловом обороте чувству нечего делать; в культурном творчестве оно только отвлекает и вносит сентиментально-личный элемент; что же касается частной жизни, то людям предоставляется предаваться или не предаваться своим чувствам по мере досуга, склонностей и инстинктивных влечений: для этого у них есть семья…
Что же дают нам и чего не дают основные, «официально» признанные силы современной культуры?
И вот чувственные ощущения, взятые самые по себе, оказываются в духовном отношении слепыми и творчески бессильными; они нуждаются в руководстве; им необходима высшая, целесознательная и ведущая инстанция. Если ее нет, то они начинают служить телу и его похотям, бездуховному инстинкту самосохранения и размножения во всей его самовластности и безоглядности. Это мы видим в хозяйственной наживе и конкуренции; это обнаруживается и в современном модернистическом искусстве.
В науке власть и контроль принадлежат теоретическому мышлению. Это, несомненно, приводит к познавательным успехам. Однако такой «научный прогресс» остается духовно-безразличным и мертвенным. Ибо мысль, взятая сама по себе, отвлечена и логически понудительна, но бездуховна и бессердечна. Предоставленная собственной природе и инерции, она является аналитически-отвлекающей силой, все разлагающей, развязывающей и подкапывающей. Еще недавно в мире чествовали мышление как величайшую силу доказательства и просвещения, как óрган самой истины, как «разум» (Ratio!); и вот оно незаметно опустилось до произвольного и плоского «конструктивизма» и превратилось в пошлый, скептический рассудок. И оказалось, что «чистое» (голое) мышление – духовно индифферентно и мертво в делах созерцания и сердца. Оказалось, что оно представляет из себя величайшую опасность для человеческого рода – óрган лжи и мнимых доказательств, орудие обманной и губительной пропаганды, путь соблазна и разрушения…
Не стоит доказывать, что человеческий инстинкт[13] есть великая сила, что от него можно ждать большой «пользы» и жизненной «службы», но что, взятый сам по себе, он ведет не путями духа, а звериными тропами. Поскольку око духа в инстинкте спит или, может быть, угасло совсем, постольку он становится орудием человеко-животности – гибким, цепким, изворотливым и лукавым. Но о достойной жизни, но о духовной жизни, о социальной жизни – он и не задумывается. В биологическом отношении человеческий инстинкт есть сила таинственная и изумительная; но в духовном отношении он может остаться слепым и бессильным. Свою истинную мощь, полноту своих способностей он приобретает только тогда, когда в нем просыпается око духа и когда оно, пробудившись, становится определяющим, ведущим и облагораживающим началом жизни. Дело не в том, чтобы «дух» и «инстинкт» как-нибудь примирились в человеке, ужились и «не мешали» друг другу, но в том, чтобы «волк» инстинкта радостно предался «ангелу» духа и свободно служил ему, встречая с его стороны бережное и благодатное водительство. Проблема разрешена верно, если духовность светит из инстинкта, а инстинкт «облекается в дух».
Что же касается человеческой воли, то и она, взятая сама по себе, есть сила формальная и духовно-безразличная. Она есть способность выбирать и решать, но верного критерия для выбора и предпочтения она не имеет. Она есть способность «держаться» и «нести бремя», но ведения того, во имя чего она несет свое бремя, ей не дано. Это есть сила концентрации, лишенная очевидности. Это есть дар повелевать, но без веры в правоту и в духовное достоинство предписанного. В сущности, великая, но страшная и пустая сила. Поскольку дело сводится к «единой линии» в жизни и к ее «ритму» – воля необходима и незаменима; но поскольку дело идет о верном выборе духовно-истинных целей и жизненных содержаний – постольку воля бескрыла и беспомощна. Самые отвратительные, самые преступные, самые богопротивные организации человеческой истории строились и держались силою воли. Но воля, взятая сама по себе, есть сила холодная, жесткая и безлюбовная; она создает беспринципную власть; она ведет не к Богу, а к дьяволу.
Что же касается воображения, то оно, предоставленное самому себе и своему нестесненному полету, оказывается приятной и развлекающей способностью: оно представляет себе в образах все возможное, что кому угодно. Оно легкоподвижно, капризно и безответственно; оно угождает инстинктивным желаниям человека и жаждет удовольствий; оно всегда может «так», и еще «иначе», и еще «совсем иначе»; ему нравится беспочвенность и беспредметность; иногда оно может случайно вознестись в сферу духа, но и там оно остается духовно-безразличным и не превращается в творческое созерцание.
Есть одна сила, которая имеет призвание направлять, укоренять и сообщать духовную предметность всем этим способностям, – это сердце, сила любви, и притом духовной любви к действительно прекрасным и драгоценным предметам. Дело жизненного выбора, и притом верного и окончательного выбора, есть дело духовной любви. Кто ничего не любит и ничему на земле не служит, тот остается пустым, бесплодным и духовно мертвым существом. У него нет в жизни высшего и властного руководства, и все силы его остаются как бы на распутье. Но так как жизнь требует движения и не терпит застоя, то способности его начинают жизнь самовольную и разнузданную. Чувственные ощущения становятся у него самодовлеющими и распущенными; мышление развивается механически, холодно и оказывается во всей своей прямолинейной последовательности – враждебным жизни и разрушительным (таково дедуктивное мышление у полуобразованных людей! Таков всеразлагаюший анализ скептиков!). В жизни человека с пустым и мертвым сердцем господствует жадный до удовольствия инстинкт. Воля его становится жесткой и циничной; воображение – легкомысленным и творчески бесплодным. Ибо в высшей и последней инстанции все вопросы человеческой судьбы решаются любовью. Только любовь может ответить человеку на важнейшие вопросы его жизни: «чем стоит жить? чему стоит служить? с чем бороться? что отстаивать? за что идти на смерть?» И все остальные душевные и телесные силы человека суть в конечном счете не более чем верные и способные слуги духовной любви…
Так слагаются высшие духовные органы человека. Любовь превращает воображение в предметное видение, в сердечное созерцание, из этого вырастает религиозная вера. Любовь наполняет мысль живым содержанием и дает ему силу предметной очевидности. Любовь укореняет волю и превращает ее в могучий орган совести. Любовь очищает и освящает инстинкт и отверзает его духовное око. Любовь углубляет и облагораживает чувственные восприятия, она придает им художественный смысл и заставляет их служить искусству. И во всем этом нет никаких преувеличений; все это простые и основные истины духовной жизни, в которых опытный глаз сразу узнает основные истины христианства.
III
Согласно этому сердечное созерцание надо понимать так.
Когда человеческая любовь избирает себе такое жизненное созерцание, которым действительно стоит жить и за которое стоит и умереть, – то она становится духовной любовью. Если же духовная любовь овладевает человеческим воображением, наполняет его своею силою и своим светом и указывает ему достойный предмет, то человек отдается сердечному созерцанию: в нем образуется новый, чудесный орган духа, орган творчества, познания и жизни, который возносит и окрыляет его. Этот орган требует внимания, упражнения и привычки; он открывает перед человеком новые возможности и новые пути культуры.
Тогда человек обращается к миру с тем, чтобы предметно вчувствоваться в него, и сочетает, таким образом, весь объективизм предметной культуры со всею силою лично субъективного самовложения. От этого его творческий акт получает новое направление и новую силу. А если к этому присоединяется художественное дарование, то он приобретает способность особой мощи. Его восприятие может дойти до художественного отождествления с сущностью вещей и человека, и тогда оно начинает открывать ему гораздо более того, чем обычно считается возможным. Систематическое укрепление и осуществление такого акта художественного отождествления может дать настоящие чудеса в смысле точного постижения: у человека может развиться дар своеобразного ясновидения. Этот дар может стать для него сущим бременем и мукой, ибо в мире столько зла, злых побуждений, отвратительных преступлений и хаоса, что воспринимающий их в порядке отождествления человек не может не страдать.
И вот созерцающее вчувствование может постепенно овладеть всеми другими способностями человека: инстинктом, волею, мыслью и другими силами духа. Тогда личная душа человека станет как бы покорным и лепким воском, который будет повиноваться каждому предмету и до известной степени превращаться в то самое, что человек воспринимает и познает. От этого у гениальных художников накапливается целое богатство жизненных постижений, сокровище из разнообразнейших образов мира, так что со стороны может показаться, что этот художник обладает каким-то «всеведением». Это и есть то самое, что изумляет нас у Пушкина, у Достоевского, у Леонардо да Винчи и у Шекспира: кажется, что этому художнику открыто все, что он все знает, все видит и обладает способностью переживать и изображать «чужое» как «свое собственное»; или еще: кажется, что он «всюду побывал» и всюду точно и до конца постиг первозданные состояния всех вещей и глубочайшие связи всех духов между собою; или еще, что дух его древен, как мир, ясен, как зеркало, и мудр некой божественной мудростью… и что именно поэтому он всегда творчески юн и нов, оригинален и неисчерпаем…
Такой акт можно было бы обозначить как «созерцание сердца» или просто как «созерцание». Именно этой творческой компоненты не хватает современному человеку и современной культуре. Мы должны признать ее драгоценной способностью и добиться ее возрождения и восстановления; мы должны дорожить ею и укреплять ее в себе, для того чтобы очистить, оплодотворить и углубить нашу культуру.
Созерцать значит приблизительно то же самое, что «смотреть» или «рассматривать»; но созерцание есть духовное смотрение и видение, которое способно очищать, символически углублять и творчески укреплять чувственный взгляд человека.
Созерцать значит приблизительно то же самое, что «наблюдать»; но созерцание есть такое наблюдение, которое вчувствуется в самую сущность вещей.
Созерцание можно было бы условно охарактеризовать как «воображение»; но только созерцать – значит взирать интенционально; поэтому созерцание призвано вживаться в образы мира или в объективный состав каждого предмета – ответственно и сосредоточенно.
Созерцание, если угодно, сродни «фантазии»; но только созерцающая фантазия руководится духовной любовью. Поэтому она не разбрасывается, а сосредоточивается и отдает свою «интенцию» – в смысле «направления» и в смысле «интенсивности» – любимому духовному предмету.
Можно было бы определить созерцание как непосредственное восприятие («по-ятие» или «по-н-ятие»), но только в том смысле, что оно предается тотальному вживанию в любое жизненное содержание. Это содержание, может быть, мыслится, или желается, или воспринимается чувственно, или видится в мечте, или же рисуется, лепится, поется, строится, выговаривается в слове или совершается в виде поступка. Созерцающее вчувствование может предаться любому жизненному содержанию, или любому предмету, – воспринять его и культурно-творчески претворить его. При этом оно всегда обращено к реальностям, которые избираются и воспринимаются силою духовной любви.
Поэтому сердечное созерцание может присоединиться к любому культурному акту; и каждый культурный акт, к которому оно приходит, приобретает особую предметность, проницательную глубину, духовную значительность и творческую силу.
Так, в познании оно может возвыситься до того «интеллектуального видения», которым жил Платон, в котором Кант отказал человеку и которое Гегель положил в основу своей философии. В этике и политике, в целепонимании и действии оно может приобрести волюнтаристический характер и открыть человеку предвидение событий, практическое созерцание вдаль, вширь и вглубь. В искусстве оно приведет человека к символически-художественному ви́дению и сделает его мастером «эстетического предмета». В сфере права и правоведения оно пробудит в человеке живую интуицию правосознания и сообщит ему такое предметное правовое ви́дение, о котором современная юриспруденция забыла и думать.
Оно зажжет в ученом любовь к его предмету, даст ему волю к вчувствованию, искусство отождествления и сделает его исследователем «самосути» и знатоком человеческой души. Священник и духовник научатся зреть сердца людей, зажигать их Божьим лучом и вести их к самостоятельному и предметному религиозному опыту. Все лечение врача обновится силою индивидуализирующего вчувствования. Школьное преподавание переродится, и дети начнут переживать по-новому уроки геометрии, географии, истории, педагогики и особенно Закона Божия, излагаемые в словах и образах сердечного созерцания. Кто имел хоть одного учителя, так преподававшего свой предмет; кто хоть раз в жизни встретил адвоката, или судью, или податного инспектора, обладавшего этим даром; кто имел дело с ротным или батальонным командиром, любившим своих солдат, – тот сразу поймет эту перспективу и верно оценит ее. Что же касается художественного творчества, то его настоящий источник живет именно в сердечном созерцании. Воображающее вчувствование есть именно тот подход к миру, который открывает человеку все двери и все богатства вселенной; нет ничего такого, что могло бы заменить художнику луч созерцающего сердца, – ни в замысле, ни в вынашивании, ни в формировании, ни при завершающей отделке.
При этом нельзя забывать, что в человеческой жизни есть такие реальности, которые воспринимаются, открываются и обогащают дух только через сердечное созерцание. Замечательно, что это именно те предметы, которые определяют смысл человеческой жизни, так, что без них жизнь человека скудеет и мертвеет. Духовно воспринять Бога и утвердить свою веру в Него можно только при помощи сердечного созерцания; оно не может быть заменено никаким умственным доказательством, никаким волевым решением, потому что вера возникает от вчувствования в Совершенство. Обрести свою земную родину и служить ей верою и правдою можно только через сердечное созерцание: тот, кто не любит свою родину, кто не умеет беречь и творить ее любовным созерцанием, кто не видит ее сущности, ее своеобразия, ее развития, ее живых сил, ее жизненных необходимостей и опасностей, кто не имеет духовного основания вложить в нее свою волю и отдать за нее свое достояние и свою жизнь, – тот не знает, что такое патриотизм. Есть еще и другие предметы, требующие именно этого акта. В конце концов, сердечное созерцание составляет подлинную сущность всякого творческого отношения человека к человеку: без него нет ни истинной дружбы, ни истинного брака и семьи, – но лишь бледные и обманчивые тени живого общения.
Вот почему я сказал с самого начала: созерцание возносит человеческую душу и делает ее окрыленною. Об этом знали все религиозные вожди и все великие мыслители человечества. Об этом знает кое-что и каждый счастливый человек. И если наша грядущая культура сулит нам надежду и утешение, то лишь при том условии, что возродится и обновится эта великая сила человеческого духа.
20. О БЛАГОДАРНОСТИ
Нет сомнения – человечество найдет пути, ведущие к обновлению, углублению и окрылению своей культуры. Но для этого оно должно научиться благодарности и на ней строить свою духовную жизнь.