Он полагал, что с Крэгенпуттоком пора прощаться: жить в этих пустых болотах, когда ферма рухнула, а журнальные статьи не обеспечивали существования и могли привести даже к «умственной проституции», он считал бессмыслием. В портфеле у него имелись неопубликованные еще части «Истории немецкой литературы» и «Sartor Resartus». С ними Карлейль намеревался выступить, чтобы завоевать себе положение в Лондоне. Но, увы, «гениальное произведение» далеко не всегда оказывается преуспевающим произведением. Хорошо еще, если на первых порах его встречают только с недоумением. Чаще всего толпа обрушивается на него с насмешками и злобой. Гений идет своим путем, а «общество», «все» идут обыкновенно своим
Решено было прожить зиму в Лондоне. Джейн приехала немедленно. В это время у Карлейля составился уже довольно обширный круг знакомых в литературном мире, главным образом среди молодежи. В числе его знакомых был и Дж. Ст. Милль, о котором ему рассказывали как об «обращенном утилитарианце». «Полный возвышенного и чистого энтузиазма юноша, – писал Карлейль о нем жене, – со временем он станет знаменитостью, но в нем, мне кажется, нет ничего поэтического; у него не особенно богатое воображение…» Между ними завязались довольно близкие отношения, не переходившие, однако, никогда в настоящую дружбу благодаря внешней резкости Карлейля; а впоследствии, когда нападки Карлейля на парламентаризм и либерализм, забывающий о «рабочем, умирающем голодной смертью», приняли крайне острый характер, знакомство их совсем прекратилось. Милль же в «Автобиографии» говорит между прочим следующее о своих отношениях к Карлейлю: «Необычайная сила, с которой он высказывал эти истины, произвела на меня глубокое впечатление, и я в продолжение долгого времени был одним из самых пламенных его поклонников… Однако я не чувствовал себя компетентным судьей Карлейля. Я сознавал, что он поэт и созерцательный мыслитель, а я – нет, и что в качестве того и другого он видел не только ранее меня предметы, которые я лишь по чужому указанию мог определить опытным путем, но, вероятно, и еще многое другое, что для меня было невидимо даже при указании. Я чувствовал, что не могу вполне обнять его и не могу быть уверенным, что вижу далее его, а потому я никогда и не осмеливался судить его вполне». В эту пору их знакомства еще не до конца выяснилась решительная противоположность исходных точек зрения, на которых стояли два величайших ума современной Англии, та противоположность, благодаря которой такие вопросы, как религиозный скептицизм, утилитаризм, теория образования характера внешними обстоятельствами и обязанности человека, значение демократии, политической экономии, социологии, логики и т. д., получали совершенно различное освещение. Итак, около Карлейля собрался целый кружок блестящих молодых людей, с восторгом слушавших удивительного шотландца и ожидавших от него, как он сам говорит, поучений и наставлений.
«Sartor» провалился, но Карлейль упорно продолжает думать, что именно такого рода произведения необходимы для читателей.
«В чем заключается настоящий долг каждого человека? – читаем в его дневнике. – В том ли, чтобы стоять совершенно в стороне от общественных дел? Или, напротив, не составляет ли самой насущной потребности нынешнего времени именно бесконечная нужда в правителях, в знании, как управлять? Можешь ли ты в какой бы то ни было мере распространить среди людей чувства преданности и уважения? Вот задача неизмеримо более возвышенная, чем
В конце зимы были написаны
«Современные люди, – говорит Карлейль в „Характеристиках“, – любят копаться в своих язвах, носиться со своими сомнениями и т. д., тогда как всякое великое дело делается обыкновенно молча, делается людьми, охваченными одной мыслью, одним чувством. Общество стонет, со всех сторон спешат к нему лекаря, каждый предлагает свое лекарство: кооперативные союзы, всеобщую подачу голосов, усовершенствованную постройку домов и хлевов, ограничение народонаселения, закрытую баллотировку… Общество одержимо многими внешними недугами; оно стонет не зря; но самый страшный внешний недуг составляет накопление богатства, с одной стороны, и накопление нищеты – с другой… На высоких престолах восседают владыки мира, подобные эпикурейским богам; а под ними колеблется бесконечный океан живой нищеты, невежества, голода… В прошлом было не лучше; но тогда была по крайней мере, вера… Теперь же вера иссякла… Старые идеалы отжили свое время, новые не народились, и человечество бродит ощупью… Небо мертво для него, земля глуха… Но сумерки предвещают зарю… Паровая машина прорывает не одни земляные горы… Общественные силы накопляются. Пробить стены европейской „черной ямы“ уже не так трудно, тем более что они сделаны, в сущности, из бумаги и воздуха… Новая вера, победа творческого духа над вещественным миром, над лживыми условностями, над отжившими формулами освободят человечество из этой „черной ямы“…»
Милль, читавший «Характеристики» в рукописи, со слезами на глазах говорил Карлейлю: «Мир узнает когда-нибудь, какой глубокий смысл заключает в себе это произведение»; а статью о Джонсоне, написанную в это же время, Милль читал и перечитывал столько раз, что выучил ее почти всю, от слова до слова. Вообще «Характеристики» были встречены с восторгом кружком юных поклонников и с одобрительным удивлением – всей читающей публикой. Карлейль получил тотчас же целый ряд предложений из разных журналов. Мучительные сомнения относительно того, в состоянии ли он будет добывать средства к существованию литературным трудом, несколько рассеялись… Но журнальные статьи и очерки не удовлетворяли его; он не переставал мечтать о книге; он чувствовал, что на нем лежит обязанность высказать еще многое людям, и он решился снова удалиться в пустыню, чтобы здесь, в полном уединении, выработать окончательно свои мысли. Может быть, было слишком жестоко отрывать Джейн от жизни и обрекать ее снова на тоскливые годы полного одиночества, но Карлейль, всецело увлеченный своей работой, точно не замечал той скуки и лишений, которые терпела из-за него жена. Во время пребывания Карлейля в Лондоне умер его отец. Смерть эта произвела на него сильное впечатление. Он заперся у себя и не велел никого принимать. Со всех сторон его обступили мысли об отце; он взял перо и стал писать свои трогательные, исполненные глубокой любви
Карлейль удалился снова в Крэгенпутток и прожил там около двух лет. Читал он, можно сказать, запоем; без особых усилий он мог просиживать за книгами с девяти часов утра до десяти вечера с небольшими перерывами для еды и курения трубки. Но где доставать книги, когда на несколько миль вокруг не было человеческого жилья? «Книг совершенно нет, – жалуется он в своем журнале, – и почему это не существует в каждом провинциальном городе библиотек его королевского величества, тогда как тюрьма существует?.. Разве у тебя нет
Благодаря случаю Карлейль получил доступ к одной частной библиотеке и перечел в ней все заслуживающее внимания. В эту пору его мысль останавливалась чаще всего на двух важнейших эпохах в истории европейских народов: на пуританизме и Ноксе в Англии и на Великой революции во Франции; то или другое должно было составить предмет его будущей книги. Милль, предполагавший сам написать историю французской революции, отказался от своей мысли в пользу Карлейля и прислал ему некоторые из имевшихся у него сочинений и материалов.
Между тем издатели, заискивавшие перед Карлейлем после успеха «Характеристик», снова поохладели. Фрэзер, согласившийся печатать в своем журнале «Sartor» отдельными статьями и по пониженной плате, писал, что публика отнеслась к ним крайне несочувственно; в редакции были получены даже письма с угрозами прекратить подписку, в которых автора этих статей называли литературным маньяком. «Дидро» и «Калиостро», написанные Карлейлем уже в Крэгенпуттоке, были приняты и напечатаны, но намеченные затем статьи «О сенсимонистах» и «Бриллиантовое ожерелье» не встретили сочувствия. После первого увлечения и тори, и виги, и радикалы – все отвернулись от него, как бы сговорившись. «Удивительную чепуху несет этот несомненно талантливый человек» – таков был всеобщий приговор. Один опытный издатель откровенно говорил ему: «Если вы хотите писать книги, которые бы ходко шли, сообразуйтесь со вкусом горничных и т. п. Понравьтесь им – и вы понравитесь большой читающей публике…»
Но мы знаем, что Карлейль шел как раз по противоположному пути: он удалялся в пустыню, совершенно забывал о шумной толпе и вступал в общение «с одним вечным, никогда не преходящим небом…» На какой же успех он мог рассчитывать в глазах «опытных» издателей? Карлейль и сам видел, что дела его принимают скверный оборот. Из поездки в Эдинбург он не вынес ничего отрадного. «Повсюду, – говорит он, – заметны следы всеобщего экономического и нравственного крушения; но в то время, как в Лондоне среди чудовищного оглушительного гама песни смерти слышатся благословенные звуки песни возрождения, – здесь все прогнило, все скандально, все лицемерно, и вы слышите одно только завывание полночных ведьм…» Он и здесь, в Эдинбурге, проводил время больше в библиотеках и собирал материалы по истории XVIII века. Неожиданное посещение Эмерсона, будущей американской звезды первой величины, воззрения которого имели много общего с воззрениями Карлейля, на мгновение нарушило монотонную жизнь наших пустынников. Эмерсон приехал в Англию, чтобы познакомиться с ее выдающимися людьми и при содействии Милля разыскал Карлейля. Таким образом завязалось первое знакомство между двумя великими представителями Англии и Америки, непрерывно поддерживавшееся с тех пор путем переписки. Эмерсон сделал немало для распространения славы Карлейля в Америке, предупредившей даже Англию в признании «нового пророка».
Как светлый луч промелькнул Эмерсон в печальном и сумрачном Крэгенпуттоке. Карлейль все более и более чувствовал себя несчастным и беспомощным; временами им овладевало уныние. Дальнейшее пребывание в пустыне становилось невозможным.
Он снова обращается к мысли пойти по протоптанной тропинке, то есть найти себе какое-нибудь занятие помимо литературы. Из газет он узнал, что в Эдинбургском университете открылись вакансии при астрономической обсерватории и по кафедре риторики. Он не прочь был занять то или другое место и написал Джеффрею, в то время игравшему уже видную роль в либеральном министерстве, не может ли он оказать ему поддержку? Но Джеффрей довольно резко отвечал, что Карлейль не в состоянии конкурировать с другими претендентами, имеющими больше его прав на занятие места при обсерватории; что же касается риторики, то эта кафедра может быть занята только человеком выдающимся, пользующимся хорошо установившейся репутацией, как, например, Маколей… Конечно, Карлейлю было обидно выслушивать подобные речи от блестящего, но поверхностного «адвоката»; это отбило у него последнюю охоту выступить на проторенную дорогу, и он решился еще раз попытаться завоевать себе место в литературе, чтоб жить честным трудом литератора, в случае же неудачи – переселиться в Америку. Он действовал при этом, как сам говорит, с «рассудительным отчаянием». Но оставаться ли в Крэгенпуттоке или перебраться в Лондон, куда все настойчивее и настойчивее обращались в последнее время его мысли? Ничтожный случай решил вопрос в пользу Лондона: девушка, находившаяся у них в услужении, бросила их. «Чаша, – пишет по этому поводу Карлейль, – переполнилась от этой ничтожнейшей капли; после нескольких минут размышления мы сказали друг другу: зачем нам терпеть все эти подлости и гадости, сидеть в этом торфяном болоте, переносить одиночество, раздражаться и смущаться?.. Бросим все и отправимся в Лондон…» Сказано – сделано, и они немедленно приступили к осуществлению своей мысли.
Так кончилось пустынничество, продолжавшееся с небольшими перерывами шесть лет. Карлейлю оно принесло, бесспорно, громадную пользу. Бедность, лишения и неудачи сделали свое дело; они углубили его мысли и закалили сердце. Точно молот по раскаленному металлу, ударяли все эти беды по пылавшим диким огнем необузданной самобытности мыслям Карлейля, пока не придали им стройных, ясных очертаний. Благодаря этим шести годам, проведенным в неустанной работе, при полной умственной независимости, Карлейль вполне переработал смутно бродившие в нем мысли, накопил в своей памяти поистине изумительный запас фактов из всевозможных областей жизни и знания, победил свои сомнения и мог теперь выступить в полном блеске своего гения.
Глава VI. Пора творчества
Итак, Карлейль в Лондоне. Он поселился в городском предместье Челси, вошедшем теперь в черту города. У него было в кармане две тысячи рублей, на которые он мог просуществовать год. А дальше? На работу в журналах рассчитывать было трудно: в его портфеле и так лежала уже непринятая статья «Бриллиантовое ожерелье», а печатавшийся «Sartor» вызывал самые нелестные отзывы. «Потакай нашим потребностям и вкусам, – казалось говорил ему литературный рынок, – а иначе тебя ждет неизбежная нищета и голод». Надежды на какое-нибудь место, на занятие помимо литературы у Карлейля также не имелось. На зато у него была уже в голове его гениальная книга,
В Лондоне у Карлейля был уже достаточно обширный круг знакомых; он познакомился еще, между прочим, со Стерлингом, молодым человеком, подававшим большие надежды, и его отцом, редактором «Таймс»; но серьезный как смерть пуританин чувствовал себя и в этом блестящем обществе не лучше, чем в крэгенпуттокской пустыне. В дневнике он жалуется, что у него нет опытных, преданных друзей, нет общества; «целых пять дней» ему не с кем обмолвиться словом, кроме жены; в нем вовсе не нуждаются ни редакторы, ни издатели… Что будет дальше? Положение критическое. «Пиши или умри», – как бы говорит ему жизнь. И он усиленно работает над «Историей французской революции», перечитывает массу книг, которые не скупится доставать ему Милль, но сам предмет все еще представляется ему, при всем его чрезвычайно громадном значении, слишком темным, сомнительным, слишком глубоким. Когда предварительная работа была закончена, и он приступил к самому писанию, настроение несколько изменилось: «Я надеюсь, – говорит он, – что книга эта будет по крайней мере правдивой и что она послужит Богу, а не дьяволу… Это будет в полном смысле слова эпическая поэма революции, апофеоз санкюлотизма».
Но высказать все это, написать как следует – задача поистине ужасающая… «Однако, – говорит он в другом месте, – я чувствую, что
«Tout va bien ici, le pain mangue»[5],– замечает Карлейль относительно своей лондонской жизни. Небольшое сбережение, несмотря на все искусство Джейн, таяло. Будущее принимало угрожающие черты. Карлейль согласился принять от Милля тысячу рублей в вознаграждение за сгоревшую рукопись, однако дальнейшая работа затягивалась; судьба же «Sartor'a» не позволяла возлагать особые надежды и на эту книгу, и он поневоле обращается к старой мысли: нельзя ли найти каких-либо иных заработков помимо литературы. Временами он готов даже совсем бросить ее: что дала она ему до сих пор?.. Он не прочь поработать на пользу народного образования; кстати, в Глазго организовалось в эту пору общество распространения образования; но ни виги, ни тори, ни даже радикалы – исключая небольшую кучку молодежи – не хотят иметь с ним дела (ведь он автор мистического, нелепого «Sartor'a»!). Затевается новый радикальный орган; его друзья (Милль) стоят очень близко к этому делу; он питает надежду, что ему будет предложено редакторство; но, увы, «более опытные» радикалы находят, что он, несмотря на несомненную талантливость, говорит бессмыслицу… Правда, через Стерлинга Карлейль получил предложение работать в «Таймc», органе либеральной партии, но он не согласился подчинить себя партийным требованиям. Затем некто Базиль Монтегю, также из либерального лагеря, предложил ему место домашнего секретаря и жалованье в две тысячи рублей; от этого места он, конечно, тоже отказался. Таким образом, материальное положение Карлейля в первые два года его пребывания в Лондоне было далеко не завидно, и еще вопрос, удалось ли бы ему окончить свою знаменитую «Историю», если бы «Бриллиантовое ожерелье» и очерк «Мирабо», напечатанные в журналах, не поддержали его? Два года с лишком писал Карлейль свою «Историю французской революции». Вручая рукопись жене, он сказал: «Я не знаю, имеет ли эта книга какие-либо особенные достоинства и как люди отнесутся к ней; вероятнее всего, они постараются никак не отнестись; но вот что я мог бы сказать всем: в продолжение целого века у вас не было книги, которая вылилась бы так же непосредственно и пылко из самого сердца живого человека. Делайте с нею, что хотите, вы..!» «Это – дикая, необузданная книга, – пишет он Стерлингу, – нечто вроде самой французской революции». Действительно, публика была вовсе не подготовлена к появлению подобной книги; читатель, привыкший к известным шаблонам, не знал сначала, что сказать о ней: это какая-то «фантасмагорическая история на языке вавилонского столпотворения», – говорил он в недоумении. Журнальные обозреватели также останавливались перед нею в смущении, чувствуя непригодность своих мерок. Но немногие избранные сумели сразу оценить ее как гениальное произведение, а в Карлейле признать человека необычайных дарований, величайшего человека среди современников. Диккенс носил ее повсюду с собою. Саутсей прочел ее шесть раз. Теккерей написал о ней восторженную статью. Вожди либеральной партии – Маколей, Брум и другие – почувствовали, что Карлейль самый опасный для них противник; они не могли уже более относиться к нему с пренебрежением. Милль приветствовал книгу в «Лондонском обозрении» как «гениальное произведение». Успех был несомненный, громадный, превосходивший всякие ожидания Карлейля. Из Америки Эмерсон писал, что там еще никогда не читали подобной истории.
Действительно, «История французской революции» для Карлейля не была
Французская революция представляла прекрасный исторический пример. «Франция из всех современных народов – величайшая грешница… Она отвергла свет Реформации, она замучила своих Колиньи. Она предпочла жить в свое удовольствие и положилась на мишурный блеск своего Просвещения; она учинила подлог относительно религии, которой якобы придерживалась в то время, как в действительности не верила. Дворцы и замки ее утопали в роскоши и блеске, а когда бедный просил кусок хлеба, ему презрительно говорили, что он может питаться травой. Французское крестьянство выносило тиранию своих принцев и сеньоров, выносило терпеливо, пока терпение было возможно, и, как овца, подвергалось ежегодно стрижке на радость своего хозяина. Но обязанностям подданных соответствуют обязанности правителей. Наступает время, и аристократию, заправляющую делами, требуют к ответу… Аристократия оказывается лжеаристократией, духовенство – лжедуховенством; они не могут более оставаться у власти, их ниспровергают. К несчастью Франции, она отрекается и от всякой истинной аристократии, от истинного духовенства. Возникает новая вера, получающая затем повсеместное распространение, именно – что всякий человек сам свой правитель, сам свой учитель; все люди равны, и всем принадлежит одно и то же неотъемлемое право на свободу… Таково новое евангелие. Его пытались осуществить даже с помощью гильотины, но всеобщее блаженство не наступило. Дело в том, что первый шаг этого нового исповедания веры ложен. Люди вовсе не равны; между ними существует бесконечное неравенство. Французская революция вовсе не означает уничтожения различий и освобождения от авторитета вообще, так как авторитет мудрых и добрых над глупыми и плутами – первое условие всякого здорового человеческого общежития. Французская революция – это суд над великими преступниками, из поколения в поколение творившими неправду и преуспевавшими…» Такова основная мысль Карлейлевой «Истории». Она начинается рассказом о крахе развратного старого порядка; люди мечтают о свободе, которая должна принести с собою царство мира, счастья и всеобщей любви; призрачные надежды гибнут; наступает черед убийств, террора и гильотины как средств возродить человечество… Карлейлева «История», говорит Фроуд, была названа эпической, но это скорее Эсхилова драма, содержание которой до малейшего факта взято из самой действительности, драма, в которой еще раз появляются на нашей прозаической земле фурии и потрясают своими страшными змеями. Это цельное, органическое произведение, вышедшее как бы из рук самой природы; в нем ничего нельзя прибавить или изменить. Перед вами тянутся бесконечной вереницей вполне живые люди из плоти и крови. Карлейль умеет вызвать их из праха разных мемуаров и документов, и они неизгладимо запечатлеваются в вашей памяти. Необычайная драматическая сила соединяется у Карлейля с такою же любовью к истине, составляющей для него нравственный долг. Он не щадил труда и с немецкой обстоятельностью изучал всякую мелочь. Но все это попадает предварительно словно в гигантское пылающее горнило и оттуда уже бьет могучей струей чистого металла… И хотя вы не найдете здесь особенного обилия цитат и ссылок на источники, однако это единственная история революции, полученная нами, как выражается Гарнетт, из первых рук.
Но пока эта знаменитая книга печаталась, пока ее оценили, Карлейль все еще мог говорить: «Tout va bien ici, le pain mangue» … Нужно было позаботиться и о хлебе насущном. Одна знакомая предложила ему устроить публичные лекции. В интеллигентных кружках Лондона знали о Карлейле как о крайне своеобразном, но во всяком случае далеко не заурядном человеке. Подписка на лекции пошла довольно успешно, и в конце концов Карлейлю, несмотря на всю его нелюбовь к позированию, даже совершенно безобидному, пришлось выступить в роли публичного лектора. За три дня до лекции он пишет матери, что ему хотелось бы обратиться к публике с такой речью: «Добрые христиане! Я чувствую себя совершенно неспособным беседовать с вами о германской или какой-либо иной литературе или вообще о чем бы то ни было земном; об одном я буду просить вас: будьте настолько добры – посадите меня под бочку на эти шесть недель, а сами с миром идите своим путем…» На опасения одного знакомого, как бы он не начал свою речь словами: «Джентльмены и леди» (в обратном порядке) и тем не испортил всего дела, Джейн насмешливо заметила: «Вероятнее всего, он начнет так: „Мужчины и женщины“, или даже: „Глупые твари, собравшиеся сюда ради развлечения“…» Однако все обошлось благополучно. Карлейль прочел шесть лекций и имел большой успех. Вообще он умел говорить и в гостиных составлял обыкновенно центр, около которого толпились все. Обычная в начале неровность и нервное возбуждение скоро проходили; он говорил спокойно, хотя всегда образно, сильно; в его речи всегда слышалась страшная убежденность, и чувствовалось, что в нем остается много невысказанного.
На следующий год, весной, Карлейль снова прочел двенадцать лекций по истории литературы вообще; затем, еще через год, – о революционных движениях современной Европы. Наконец последовали лекции о героях, и к ним мы еще возвратимся. Лекции давали хороший сбор. Но Карлейль очень неохотно выступал в роли публичного оратора; может быть, он был слишком искренним человеком для этого. Он предпочитал вести беседу при посредстве книги. И как только его материальное положение улучшилось, он совсем забросил лекции и никогда больше не возвращался к ним.
«История французской революции» была издана также в Америке и пошла там сразу бойчее, a «Sartor» отдельной книгой вышел там даже раньше, чем в Англии. Затем Карлейль предполагал выпустить сборник своих журнальных статей. Одним словом, он наконец проложил себе дорогу, заставил слушать себя, а тогда, само собой разумеется, явились и издатели, посыпались и деньги. Но Карлейль до самой смерти не изменил своего простого образа жизни. Пуританин по своим воззрениям, ни разу, ни при каких обстоятельствах не сказавший ни одного слова, которое было бы несогласно с его убеждениями, он остался до конца пуританином и в своей жизни. Светлая комната, чистое платье, свежая пища – вот все, что ему было нужно. Когда же в качестве знаменитости ему пришлось отбывать тяжелую повинность торжественных обедов и т. п., он всякий раз с ожесточением вспоминал о них и говорил, что если бы в наше время появился Христос, то и его, вероятно, разные сановные лица не преминули бы приглашать на званые обеды.
После выхода в свет «Истории французской революции» Карлейль занялся Кромвелем. Сначала он относился к нему отрицательно, а симпатизировал скорее Монтрозу, вождю шотландских роялистов. Чем ближе, однако, знакомился он с делом, тем Кромвель вырастал в его глазах все больше и больше. Но чтобы снять с виселицы труп великого английского деятеля, повешенного историками, требовалась большая работа. А между тем Карлейля давно уже волновали разные мысли по поводу текущих злоб дня, и он искал случая высказаться. Мы видели уже, какое громадное значение имел для него вопрос об экономическом положении рабочего класса. Он сам был сыном рабочего, слышал рассказы своего отца про бедствия каменщиков, был свидетелем уличных беспорядков в Глазго в 1819 году, и симпатии его лежали на стороне рабочих. Парламентская реформа, на которую возлагали такие надежды, нисколько не облегчила положения последних. По-прежнему рабочие пользовались в полной мере одной только свободой – свободой умирать голодной смертью. «Нужны, следовательно, дальнейшие реформы», – говорили передовые люди и агитировали в пользу так называемой «Народной хартии» (чартистское движение). Но Карлейль не верил в политические средства.
Таковы мотивы небольшого по объему, но великого по содержанию памфлета
Ввиду недоразумений, бывших у Карлейля с редакторами либеральных и радикальных журналов, он хотел поместить свой памфлет в консервативном органе. Предварительные переговоры с редактором окончились благополучно, но когда последний познакомился с рукописью, то принужден был возвратить ее обратно. Крайне характерно для самого памфлета, что Милль, узнав об этом, поспешил предложить страницы своего радикального журнала, доживавшего тогда уже последние дни. Милль хотел с шумом и треском закрыть его. Карлейль отказался участвовать в погребении и отпевании и выпустил свой памфлет отдельной книжкой. Первая тысяча экземпляров разошлась немедленно; потребовалась вторая. Все: радикалы, либералы, консерваторы – были обескуражены и поражены. Одни видели в авторе самого крайнего радикала, другие – тори; но в особенности было обидно, что он всевозможные средства, предложенные разными партиями, называл шарлатанскими, а о столь прославляемом прогрессе отзывался как о прогрессе по направлению ко всеобщему краху… «Это не радикал, – говорили либеральные журналисты, – а волк в овечьей шкуре». Карлейля немало занимали все эти толки, и он писал: «Некоторые думают, что я тори. О нет! Я один из самых крайних, хотя, быть может, и самых спокойных радикалов, какие только существуют в настоящее время в мире, – но многим это также не особенно понравится».
Действительно, Карлейля нельзя считать ни либералом, ни радикалом ни в английском, ни во французском, ни в каком-либо другом установившемся смысле этих слов. «Полярный медведь» был слишком велик, и подобные рамки представлялись для него слишком тесной клеткой. Он не мог примириться ни с какой клеткой; отвергая всякие формулы, а не одни только политические, он становился лицом к лицу с «обнаженной сущностью вещей» и с всесокрушающей дикой стремительностью обрушивался на тех, кто прикрывал эту «ужасающую» сущность пустыми фразами, безразлично, в какой бы цвет они ни были окрашены. В этом отношении Карлейль шел далеко впереди своих молодых радикальных друзей, и немногие из выдающихся людей XIX века могут сравняться с ним. Ни один из существовавших в Англии журналов не подходил по своей программе к его воззрениям. Поэтому он стал думать об издании собственного журнала, в котором Карлейль мог бы проповедовать свой радикализм,
Лекции «О
Герои в ту пору были развенчаны. Все люди равны не только по своим правам, но и по своим способностям. Распространение знаний положит конец кажущимся различиям, представляющим лишь последствие невежества. Сама цивилизация есть результат развития знаний. Историю делают вовсе не великие люди, а масса. Так называемые великие люди суть порождение своего века, а не наоборот; если бы их и вовсе не было, то общий ход дел нисколько бы от этого не изменился, и так далее. Вот истины, которые находились тогда во всеобщем обращении и превращались уже в своего рода символ веры.
Карлейль не разделял их. Мало того, он считал их крайне вредными заблуждениями и выступил против них с горячей проповедью. «Нет, – говорил он, – не знание, а нравственное начало (долг) лежит в основе всей человеческой цивилизации и ее развития. Никакого равенства не существует; люди бесконечно различаются по своим способностям и дарованиям; ум и сердце составляют достояние немногих; масса убога во всех отношениях и, предоставленная самой себе, не способна ни к какому прогрессу. Движение человечества вперед всецело зависит от отдельных личностей, одаренных необычайными талантами и посылаемых в мир Провидением, – от героев. Всемирная история есть, в сущности, история великих людей, потрудившихся здесь, на земле… это биография великих людей…» Между массой и героями существует вечная, нерушимая связь: масса так или иначе поклоняется своим героям, почитает их. Но она не всегда умеет узнавать их; чтобы узнать героя, нужно самому быть до известной степени героем. А между тем в истории всякой великой эпохи самый важный факт заключается в том, как люди относятся к появлению среди них великого человека.
«Первоначально люди повергались перед великим человеком в прах, доходили до изнеможения в своем обожании, видели в герое бога». Первая лекция и посвящена герою как божеству; в ней Карлейль останавливается, в частности, на древнескандинавском язычестве и иллюстрирует свою мысль примером Одина. Затем герой последовательно является в образе пророка (Магомет; вторая лекция), поэта (Данте и Шекспир; третья), пастыря (Лютер и Нокс; четвертая), писателя (Джонсон, Руссо и Бёрнс; пятая) и наконец вождя (Кромвель, Наполеон)… Настоящая эпоха, эпоха господства, с одной стороны, пустого формализма, а с другой – материализма и атеизма, неблагоприятна вообще для появления героя. И не в том горе, что героя загоняют на чердак и там заставляют его вести полуголодный образ жизни (Руссо), а в том, что
«Герои» – одно из лучших произведений Карлейля. Современные историки не разделяют, вообще, его взглядов на героев и массу; но никто не станет отрицать глубины этой книги и в высшей степени благодетельного нравственного влияния, какое оказывает она на всякого читателя; я не говорю уже о самих характеристиках проходящих перед вами личностей: Магомета, Шекспира, Данте, Лютера, Кромвеля… В этом отношении Карлейль большой мастер. Например, после его лекции о Магомете стало уже невозможно относиться к великому арабскому пророку как к шарлатану… Все его рассуждения о великом значении для человечества героев, о неизменной преданности людей этим последним как носителям света и правды, о религиозности, святости, серьезности, искренности, великом царстве молчания и так далее, – причем все это высказывается образно, с редкой силой и пылкостью, – помогают человеку высвободиться из тисков холопской философии, по которой «для камердинера не существует великого человека», и приподымают общий уровень нравственных чувств читателя.
Еще до «Героев» Карлейль задумал написать о Кромвеле и республике. Предстояло перечесть массу книг, поработать над рукописями, но мучительнее всего для него было то, что фигура протектора долго не принимала отчетливых, ясных очертаний, и Карлейль то всецело погружался в чтение, ездил осматривать места событий, то совсем забрасывал свой труд. В это же время по его почину была открыта в Лондоне общедоступная общественная библиотека. В «Героях» есть несколько прекрасных страниц, посвященных значению книги; а между тем, говорил Карлейль на митинге, Лондон в смысле доступности книг хуже какой-нибудь Дагомеи.
Глава VII. Пора творчества (продолжение)
Работа истощала Карлейля, он действительно писал «кровью своего сердца и соком своих нервов». Его ум походил не на лабораторию, в которой все расставлено по своим местам, все делается спокойно, рассчитано, а на громадный очаг: он нагромождал в него поразительно много всевозможного топлива, и очаг пылал; все негодное обращалось в дым и гарь и уносилось прочь; все же ценное переплавлялось и выливалось в огненных образах. Как истый немец, он изучал каждую мелочь, всякое ничтожнейшее обстоятельство, касающееся интересующего его предмета; в этом отношении действительно можно сказать: копните, где угодно, в его тридцати с лишком томах, и вы нигде не найдете воды. Но он приступал к писанию лишь тогда, когда вполне овладевал материалом, когда собранная отовсюду руда расплавлялась и била ключом из его сердца. Такая напряженная работа требует отдыха.
Карлейль ежегодно навещал свою мать. Сделавшись знаменитым, он не изменил своего обыкновения; для него по-прежнему представляло величайшее удовольствие усесться рядом с матерью и, покуривая, вести бесконечные беседы. Вместе с тем его стали приглашать разные знакомые из высшего круга к себе в деревню. Карлейль не отказывался. Но в конце концов у него снова возникает мысль возвратиться в Крэгенпутток: только там он может работать по-настоящему. «Как часто, – пишет он Стерлингу, – я, несчастное создание, громко взываю здесь, среди этого бессмысленного вихря жизни, грозящего растереть меня в порошок, об уединении в дикой пустыне, чтобы вокруг меня были поля, а вверху – небо…» Но Джейн не соглашалась. Вскоре умерла его мать. Карлейль поехал устроить дела. Еще раз пытается он заговорить в письмах о переселении в пустыню и сам чувствует, что Джейн теперь тем более не согласится.
И вот он снова в Лондоне и снова среди фолиантов; но, увы, чем больше он читает, тем больше, как сам выражается, растет его глупость. «Кромвель»
Редактор консервативного органа Локгарт писал, что только Карлейль мог задумать и воплотить такое произведение, что оно пролило для него совершенно новый свет на жизнь, но что он не может согласиться ни с одним выводом автора, исключая только того, что мы все ошибаемся и, так сказать, осуждены на вечную муку…
Точно какое-то тяжелое бремя спало с плеч Карлейля, когда он написал свое «Прошлое и настоящее». Злоба дня долго стояла между ним и великим протектором; теперь она была удовлетворена, и он с жаром принялся за оставленную работу и погрузился с ушами и головой в своего «Кромвеля», как писала его жена. Четыре года работал он над этим сочинением – «четыре года беспросветного труда, неясных размышлений, пустой борьбы и несчастий». Прошло целых двести лет, прежде чем сбылась надежда умиравшего Кромвеля; но она сбылась. Явился человек, который сумел понять и оценить его. Карлейль действительно снял с виселицы труп протектора, повешенного в цепях предшествующими историками. «Эта книга, – говорит Фроуд, – далеко превосходит все, что писалось в нынешнем столетии по истории Англии». Карлейль долго колебался, какую форму придать своему труду; он несколько раз принимался писать и уничтожал написанное. Наконец ограничился тем, что собрал письма и речи Кромвеля и снабдил их, где требовалось, своими комментариями, описаниями и дополнениями. Получилась история, подобная которой едва ли существует, хотя наших патентованных историков она поражает отсутствием «законов», «формул», «общих принципов» и т. д., и т. д… Карлейль писал не из-за денег, и не писательский зуд его разбирал. Он писал, потому что не мог молчать, потому что считал своим
Это был уже конец сороковых годов. В самой Англии – полный разгар чартистского движения, завершившегося подачей известной петиции. В Ирландии – голод, массовые выселения, волнения. На континенте – ряд революционных вспышек: кровавые парижские дни точно электрическим током пронизали Европу и отозвались в Пруссии, Австрии и так далее. Все пришло в брожение. И этот всколыхнувшийся социальный хаос надеялись умиротворить конституционными реформами, парламентскими словопрениями и т. п. Правда, во Франции была провозглашена и якобы признана необходимость «организации труда», но, к сожалению, этот вопрос недолго занимал французских политических деятелей.
Карлейль же, как мы знаем, не только не признавал катехизиса правоверной либеральной партии, но выступил самым жестоким ее противником. Понятно, что он не мог относиться безучастно к происходившим на его глазах событиям. Он дважды путешествовал по Ирландии, видел собственными глазами все бедствия народа, перезнакомился с ирландскими руководителями; но он не разделял их взглядов и планов. «Я должен написать об Ирландии – во всем мире нет другой такой злополучной страны», – говорил он себе; но мысли, которые Карлейль предполагал высказать, по-видимому, не принимали для него ясных очертаний; полученные впечатления не распалялись внутренним огнем, а без этого он, собственно, не мог писать. Или, может быть, вернее будет сказать так: он видел, что бедствия злополучной Ирландии грозят разразиться и над Англией, и считал своей обязанностью предотвратить надвигавшуюся грозу. Как бы там ни было, но специально об Ирландии он ничего не написал, если не считать коротенького описания самого путешествия, не предназначавшегося даже к печати.
Отношение Карлейля к событиям, происходившим во Франции, видно, между прочим, из письма его к другу Эрскину. «Бесспорно, – пишет он, – никогда в наше время не было подобного зрелища. Я считаю его и весьма отрадным – и вместе с тем невыразимо печальным. Отрадным, насколько оно показывает нам, что все люди неизменно стремятся к правде и справедливости; что никакой шарлатан, как бы он всесилен ни был, никакая самохитрейшая
Однако «отрадное» Карлейля скоро рассеялось, и сохранилось одно только прискорбное. Через два года Франция посадила на императорский трон Наполеона; Англия преспокойно оставалась при своем laisser faire[6] и надеялась разрешить все вопросы при помощи политической экономии и парламентаризма; Ирландия была превращена, посредством огня и лома, в груду развалин, и два миллиона несчастных ирландцев покинули свое отечество с проклятиями на устах… И все это совершилось под прикрытием рассуждений о свободе и братстве, о прогрессе, приносящем освобождение даже неграм в Америке, и так далее. Карлейль не мог сдержать своего негодования, и оно вырвалось бурным и диким потоком в ряде его
Затем следует ряд памфлетов, трактующих о демократии, парламентаризме и пауперизме, причем в одном из них, посвященном вопросу об ораторском красноречии, проводится мысль, что современные политические ораторы являются паразитами демократии, перед которой они заискивают и которой льстят и таким образом преуспевают.
Особенной силой отличается последний памфлет –
Нетрудно себе представить, как все фешенебельное английское общество восстало против неслыханной дерзости новоявленного пророка. Многие из его поклонников резко отвернулись от него; даже друзья – и те были поражены: Милль, который, впрочем, к этому времени уже значительно охладел к Карлейлю, написал негодующую статью против памфлета об эмансипации негров, и между ними прекратились всякие отношения. Среди читающей публики распространился слух, что Карлейль пьет, а быть может, даже сошел с ума. Карлейль пьет! Какой только нелепости не поверит так называемая публика, когда ее мозговой желудок, уже издавна приученный к разным искусственным специям, отказывается переварить новую мысль… Сколь бы странными ни казались эти памфлеты Карлейля, но в них немало правды, что признает всякий, кто отрешится от «иезуитства».
Карлейля нисколько не смущали подобные выходки против него: он должен был высказаться в той или иной форме, и он высказался; и теперь ему мало было дела до того, как люди отнесутся к его словам.
В этих памфлетах сказалась раздражительность желчного человека, наложившая на всю жизнь Карлейля крайне своеобразный отпечаток. Его дневник наполнен почти сплошными воплями. Это своего рода плач Иеремии, но плач не об отечестве и не о человечестве, а о самом себе, о человеке, «о бедной, тщетно борющейся душе» среди беспроглядного хаоса, окутывающего ее со всех сторон. Ни сравнительная материальная обеспеченность, ни слава, ни знакомства и дружба с лучшими людьми своего времени – ничто, по-видимому, не могло утишить внутреннюю скорбь этого человека; его стенания заканчиваются обыкновенно коротенькими призывами к самому себе, вроде: бодрись, смертный; исполняй свой долг; делай свое дело; молчание!.. Но не подумайте, что перед вами угрюмый, мрачный, смотрящий на все исподлобья отщепенец. Этот проповедник молчания умел так говорить, что приводил в восторг светское общество Лондона; этот плачущий Иеремия умел смеяться самым непринужденным, заразительным смехом «во всю глотку». Истинная веселость всегда покоится на глубокой серьезности, и Карлейль действительно обладал тем «фондом веселости», о котором говорит Мирабо.
Дело, однако, шло уже к старости: Карлейлю было под шестьдесят. Несколько лет он уже мучился над своим «Фрицем» (Фридрихом), много читал, изучал разные материалы, или, как он выражается, «прижимал к своей груди нечистых тварей, прусских тупиц, в надежде подслушать тайны их сердца», и по обыкновению отчаивался. «Все еще, – пишет он в дневнике, – копаюсь – вожусь с Фридрихом… Нет слов выразить, как скверно чувствую я себя: совершенно одинокий, удрученный, онемелый, словно заколдованный! И целые дни, месяцы, даже годы пребываю я в таком недостойном, опустошенном, мучительно-презрительном состоянии, с открытыми глазами, но связанными руками. О милосердное небо! Разве я никогда уже не оживу более, разве мне так и суждено оставаться погребенным под тиной до конца дней моих?.. Проснись! Воспрянь!.. Здесь, на земле, для меня нет иной радости, нет иной жизни, кроме труда!»
От трагического до смешного один шаг. История с петухами показывает, до чего раздражителен был Карлейль в это время. Он искал безусловной тишины; малейший шум мешал ему работать; кроме того, он страдал бессонницей. Как назло, в том же доме, где он жил, кто-то развел кур. Пение петухов приводило его в бешенство; он клялся, что перестрелял бы их, если бы у него было ружье, проектировал закупить их всех и извести, снять весь дом и так далее. «Петухи должны, – пишет он жене, – или быть выселены вон, или погибнуть. Это дело решенное. И я сам сделаю все это, если мне никто не хочет помочь…» Наконец было решено устроить наверху, под самой крышей, отдельную комнату с двойными стенами и со стеклянным потолком; таким образом он мог вполне изолироваться; впрочем, Дженни все-таки скупила петухов и зарезала. В этой своеобразной комнате Карлейль и писал своего «Фридриха». Целый ряд горестных событий: непонятная размолвка с Дженни, болезнь, смерть леди Ашбертон, которую он высоко ценил и с которой был в самых дружеских отношениях, и в особенности смерть матери – все это легло тяжелым камнем на измученную душу Карлейля.
Мы знаем, как он любил свою мать; с детства до последних дней ее жизни он делился с ней своими мыслями; он считал ее первой женщиной в мире. И ее не стало. Карлейль почувствовал, что в нем как бы все застыло, все
В таких условиях создавалась
Чтобы ознакомиться с местом битв, возведших маленькую Пруссию в ранг первоклассного государства, Карлейль два раза ездил в Германию, осмотрел все исторические места, ознакомился с материалами, которых не мог достать в Лондоне. Ему пришлось изучить военное дело, и он так хорошо понимал его, что лучшие военные авторитеты признают образцовым его описание битв. Биограф Карлейля Фроуд, сам известный историк, находит, что лучшей работы о Фридрихе Великом не было и нет до сих пор во всей вообще литературе. А Фридрих – не только Фридрих; он до известной степени олицетворяет собою весь XVIII век. Фридрих Великий и Вольтер – вот две грандиозные фигуры, вокруг которых как вокруг своего центра вращается весь XVIII век. Потому-то Карлейль и остановил свой выбор на великом пруссаке, хотя в его понимании тот далеко не вполне мог считаться героем, что и доставляло ему при работе немало мук.
«История» выходила томами. Сначала появились только два первые. Издание разошлось немедленно; так же быстро была распродана и вторая тысяча. Книга вышла осенью, а в декабре потребовалось уже третье издание. Карлейль заперся в своем чердачном кабинете и принялся за дальнейшие тома. Снова потянулись годы напряженной уединенной работы. В общей сложности «Фридрих» отнял у Карлейля 12 лет. Весь труд был окончен в 1865 году. Англичане любят свое, и
Глава VIII. Закат жизни и общая оценка
«История Фридриха Великого» – последняя капитальная работа Карлейля. Слава его достигла теперь своего апогея. Даже родина (Шотландия) и та, наконец, нашла нужным почтить чем-нибудь своего сына. Эдинбургские студенты еще раньше приглашали Карлейля читать лекции, но он тогда отказался. Теперь ему предложили занять место ректора того университета, в котором он сам некогда учился: застенчивый, никому не известный и не из выдающихся студент, теперь, через пятьдесят с лишком лет, ставший знаменитостью, признанной всем культурным миром, он мог составить истинное украшение своей aima mater. После некоторого колебания Карлейль принял предложение и отправился в сопровождении Гексли в Эдинбург, где должна была произойти церемония вступления его в ректорство. Жена не решилась ехать с ним; больная, она боялась, что не перенесет волнения, и, поручив мужа друзьям, осталась в Лондоне.
Карлейль не любил торжественных церемоний, речей и т. п. Во всем этом, ему казалось, всегда было что-то актерское, деланное. Он знал, что может заставить слушать себя; но со времени своих лекций ему никогда не приходилось выступать перед публикой в качестве оратора; заранее же написать речь и затем прочесть ее он не хотел. Всю дорогу ему было не по себе; какое-то тяжелое чувство, что речь окажется невозможной, что он неизбежно «провалится», давило его… «Пусть так, – думал он. – Я должен приготовиться встретить свой провал с полным спокойствием и равнодушием», – и ко дню церемонии значительно приободрился. Его нарядили в торжественные одежды – «пурпур и горностаи» – и в сопровождении разных официальных лиц повели по громадной зале, наполненной народом, к кафедре, с которой он должен был говорить.
Всю жизнь свою Карлейль оставался тем, чем он был на самом деле: он не терпел прикрас и искусственности. По всей вероятности, говорит его биограф, он снял с себя пышное, но тяжелое академическое облачение и обратился к своим молодым слушателям просто как человек. Он сказал, в сущности, то же, что писал во всех своих сочинениях. Два поколения прошло уже с тех пор, как он сам учился в стенах этого университета. Третье поколение, избрав его ректором, признало, что он недаром прожил свою жизнь, что он не был недостойным работником в винограднике. Затем он обратился к студентам, говорил им о необходимости честно трудиться и готовиться к будущей жизни; советовал читать больше по истории Греции, Рима, Англии, обращать особенное внимание на религиозное чувство, воодушевлявшее эти народы; религия – самое важное, теология не имеет такого существенного значения. Карлейль не искал популярности, поэтому он не побоялся коснуться политических вопросов и вполне откровенно высказать свое мнение. Демократия, сказал он, по самому существу своему не может быть долговечной, а в тех условиях, в каких находится человечество сейчас, особенно важно, чтобы благороднейший и мудрейший управлял, а все остальные повиновались. В настоящее время всеобщей анархии и разъединения большие надежды возлагаются на «распространение знаний»; но истинное знание так же редко, как истинная мудрость, истинное превосходство; затем он осуждал всеобщую веру в ораторов и ораторское искусство и убеждал своих слушателей не отступаться от истины и правды, идти своим путем, не обращая ни на что внимания. «Не думайте, – закончил он свою речь, – что люди настроены непременно недружелюбно к вам или желают вам зла. Действительно, часто вам придется наталкиваться на помехи, как бы нарочно устроенные, и часто будет казаться, что все против вас; но если вы обдумаете хорошенько свое положение, то убедитесь, что люди идут своей дорогой, иной, чем вы, и, двигаясь стремительно по своему пути, неосторожно задевают вас. Так бывает в большинстве случаев; специально же к вам они не питают никакой злобы. Но вы должны во всяком случае идти своим путем; вы не должны рассчитывать, что ваша дорога будет усеяна розами; каждый же, кто действительно того заслуживает, встретит в своей жизни друзей и узнает, что такое успех».
Эта простая речь (в ней, быть может, было немало общих мест на взгляд разных «практиков») произвела на слушателей громадное впечатление, и зала наполнилась громом восторженных рукоплесканий. Весь секрет в том, что «общие места» говорил на этот раз человек, для которого они имели действительное жизненное значение. Карлейль не ожидал такого эффекта; но он еще более удивился, когда узнал, что его злополучный «Sartor» был тотчас же расхватан в количестве 20 тысяч экземпляров и потребовались дешевые издания других сочинений.
Увенчанный общественным признанием «пророк новейших времен» собирался уже покинуть Эдинбург, не зная, какой роковой удар готовился поразить его. Бедная Джейн давно страдала нервным расстройством. Здоровье ее значительно ухудшилось после одного несчастного случая, когда она попала на улице под колесо экипажа и повредила себе ногу. Она долго не могла ходить, но мало-помалу оправилась. Получив радостные вести из Эдинбурга, Джейн поехала сообщить их своим друзьям. С нею была маленькая собачка, которую она выпустила из коляски побегать. Собачка попала под колесо встречного экипажа. Джейн выскочила на жалобный вой, схватила собачонку и бросилась в свою карету. Кучер поехал дальше… Не получая приказаний от своей госпожи, он попросил прохожего заглянуть в карету. «Вези к доктору!»– сказал тот. Джейн оказалась мертвой…
Карлейлю в эту пору было 70 лет; он прожил еще 15 лет. Интерес к людям и жизни, ясность мысли, даже способность к усидчивой работе – все это он сохранил до конца. Но удар был слишком жесток и чувствителен: Карлейль не мог уже более собраться с силами для большой работы. Дневник Джейн раскрыл ему, что она немало страдала, что он не дал ей счастья. Он обвинил во всем себя и мучился. Его
Великий человек остался твердым и несокрушимым, как алмазная скала, в своих верованиях, и мир пришел к нему и предложил разные свои знаки отличия. Королева Виктория выразила Карлейлю глубокое соболезнование по поводу неожиданной смерти жены, а года через два пожелала и лично познакомиться с ним. Германский император пожаловал ему орден, дававшийся только за действительные заслуги, ввиду чего Карлейль не отказался принять его. Дизраэли, бывший тогда первым министром, со своей стороны хотел во что бы то ни стало наградить чем-нибудь великого человека и предложил ему на выбор баронетство или орден Подвязки. Но суровый пуританин уважал только два звания: звание чернорабочего и звание мыслителя, мудреца, которых никто не может «подарить»; к тому же он был бездетен. Он отказался и от баронетства, и от ордена Подвязки и до конца дней сохранил свой простой, скромный образ жизни. Несмотря на всю свою суровость, на филиппики, которыми он разражался против общественной филантропии, это был в высшей степени чуткий и отзывчивый человек, никогда не отказывающий тем, кто обращался к нему за помощью. В последние годы его особенно осаждали просители, и он кому помогал деньгами, кому рекомендациями; больше же всего к нему обращались люди молодые или потертые жизнью с вечным вопросом «что делать?» Он никому не отказывал в советах и всегда отвечал на письма.
Карлейль умер в 1881 году в возрасте 85 лет. Его похоронили, согласно желанию, на деревенском кладбище в родном Эклфекане, подле отца и матери. Кружок друзей и почитателей, знавших лично великого человека, провожал до могилы его останки, где они были преданы земле без всяких религиозных церемоний. Сын каменщика, возводивший труд в религиозный догмат, пожелал и после смерти остаться среди каменщиков и земледельцев и отказался от всяких пышных церемоний, ибо для него не было ничего ненавистнее деланности и лжи.
У нас, в России, Карлейль не только не пользуется популярностью, но почти неизвестен. Мы имеем в переводе почти все сочинения Дж. Ст. Милля, а о Карлейле знаем лишь понаслышке. И дело вовсе не в том, что он слишком своеобразен и оригинален. Чем оригинальнее человек, тем большую ценность для всего человечества он представляет, так как истинная оригинальность – это прежде всего искренность. Мы, русские, не интересуемся Карлейлем по убожеству своей умственной жизни; для нас, по нашей малокультурности, недоступны еще глубины его чувства и высоты его мыслей; в лучшем случае мы вместе с Миллем сможем сказать, что не в состоянии вполне обнять его. Однако даже в Англии не настало еще время для правильной оценки этого удивительного пуританина, философа, поэта, историка, сатирика. Действительно, кто он? «Дикий бык», заблудившийся в лесах Германии, «белый медведь», прибитый волной океана из полярных стран к берегам мутной Темзы, или пророк, призывающий людей сбросить старые одежды и возвещающий грядущее? Или иначе: кто он, редкостный ли экземпляр давно отжившей породы людей, которого можно изучать с таким же любопытством, с каким мы изучаем ихтиозавра, или же прообраз новых людей, глашатай новой, грядущей жизни? Что современная буржуазия, с ее культурой, верованиями, с ее общественными неправдами, не последнее слово человечества, – в этом нет никаких сомнений; но каковы будут «новое божество и новые небеса», оправдаются ли пророчества Карлейля, может показать только будущее.
Учение Карлейля в своем целом – это не какая-нибудь безжизненная метафизическая система, это философия самой жизни, «истекающая из сердца и говорящая сердцу». В основу всего он кладет религию или, может быть вернее сказать, религиозное отношение к миру и жизни. Его бог есть тайна, которую можно назвать, говорит Тэн, одним только именем – идеал. Там, где эта тайна становится непостижимой, остается одно – молчание. Отсюда беспрестанные восхваления великого царства молчания.
Всю природу, весь материальный мир Карлейль считает «сверхъестественным», откровением Высшего Существа. В этом отношении он принадлежит к самым крайним идеалистам и повторяет во всевозможных вариантах, что все мы созданы из того же материала, что и мечты. Но рука об руку с возвышенным идеализмом идет его здоровый реализм. Он ненавидит метафизику и беспощадно осмеивает ее. Повсюду он ищет сущности, но сущности живой. Мир – тайна, жизнь – тайна; но это тайна, открытая для всех. Словопрения теологов и пустые метафизические выкладки только затемняют ее. Глядите открытыми глазами на
Как историк Карлейль открывает новую эпоху. История имеет дело с жизнью; не ее задача выводить формулы, теоретизировать и так далее; она должна воспроизвести, оживотворить прошлое. На «Кромвеле» и «Фридрихе Великом» Карлейль показал, как следует это делать. Он дал неподражаемые образцы. Рядом с его «компиляцией» («Жизнь и переписка Оливера Кромвеля»), говорит Тэн, стушевываются самые серьезные исторические труды. «История есть жизнеописание великих людей». Герои порождают и воплощают в себе, по мнению Карлейля, целые эпохи; для того чтобы понять эти последние, необходимо заглянуть в душу героя. Карлейль и делает это. Он действительно воскрешает из мертвых как главных, так и второстепенных деятелей, обнажает их сокровенные чувства и мысли и рисует поразительные по своей жизненности образы. А затем, имея перед глазами живых людей известной эпохи, вы можете соглашаться или не соглашаться с его выводами и рассуждениями.
В экономических вопросах Карлейль шел значительно впереди своего времени. В эпоху безусловного господства буржуазной политической экономии, теории laisser faire, он становится на этическую почву, указывает на необходимость государственного вмешательства, организации труда и так далее. В политике ему также ненавистно все внешнее, мишурное, и он повсюду старается отыскать действительную силу. Но сила должна идти за правдой, так как в конце концов всегда восторжествует последняя. Его «способнейший» человек как единоличный правитель вызывает обыкновенно недоумение; но в его критике занимающегося словопрением парламента, всеобщего голосования, демократии, аристократии и так далее много глубокой правды, которая даже в настоящее время начинает мало-помалу проникать в сознание людей. В более спокойную эпоху человечество, быть может, найдет возможность вполне примирить демократию со «способнейшим» человеком.
Заслуги Карлейля перед Англией, можно сказать, неизмеримы. Только тот поймет, что он сделал для нее, говорят его биографы, кто попытается представить себе, какой бы была Англия в настоящее время, если бы не было Карлейля. Для целого ряда молодых поколений он был учителем: его голос звучал, «как десять тысяч труб». Ни один из выдающихся общественных деятелей современной Англии не избег его влияния. Он возбуждал и вдохновлял. Его практические выводы имели небольшое значение. Но не в них суть. Нужно было отрешиться от пессимизма и разочарования, обрести снова веру в человечество, в свои силы, нужен был всеобщий подъем энергии, – и он сделал все это. Не забудьте, что то было время, когда одни, под влиянием Байрона, беспрестанно твердили: «А мир, как посмотришь вокруг, такая пустая и глупая шутка», а другие, ввиду новых гениальных изобретений, все надежды свои возлагали на «машину» и «правду» заменяли «пользой». В сфере экономических вопросов Карлейль оказал и весьма заметное практическое влияние: он, можно сказать, возвестил поворот от «невмешательства» (в сущности, конечно, мнимого) к «вмешательству» в пользу трудящегося класса, и его горячая проповедь, приправленная едким остроумием, производила громадное впечатление на лучших из современников. Как историк Карлейль воспитал целый ряд блестящих писателей: Прескотт, Фриман, Фроуд, Льюис (его биография Гёте) и др.; все они усвоили Карлейлев метод воспроизведения прошлой жизни.
Таков этот титан, стоящий, как выражается Альтгауз, на твердом утесе, о который бесследно разбиваются волны океана и громы небесные. «Карлейлю мало любить и искать добро, – говорит безвременно погибший друг его Стерлинг, – мало изображать его или созерцать в изображении других; мало понимать и радоваться этому познанию; ему нужно передовое место в рядах бойцов за добро, нужно служить только этому добру, жить и умереть для него».
Источники
1.
2.
3.
4.
5.
6.
7.
8.
9.
10. Статья о Т. Карлейле в «Вестнике Европы» за 1881 г., 5 и 6 кн.
Из произведений Т. Карлейля в русском переводе имеются: «История французской революции», т. 1; «Исторические и критические опыты»; «Герои и героическое в истории» (две беседы в «Современнике» за 1856 г.); «Нибелунги» (в «Библиотеке для чтения» за 1857 г.) и компиляция «Истории Фридриха Великого» (в собрании сочинений Дружинина, т. 5).