— Ну, что там душ… разбежались которые… а потом какой там… и потом, знаете, я не того… душ…
Чаковнин долго молчал, раздумывая и вертя записку в руках. Когда он поднял голову, Труворов, высвободив лицо, лежал на спине с открытым ртом, подняв свой маленький курносый носик, и всхлипывал, посвистывая им, как делают это спеленутые ребята. Чаковнин щипцами снял со свечи нагар, сжег записку и стал укладываться спать.
V
На другой день Труворов проснулся до восхода солнца. В щели ставен, затворявших окна, не виднелось еще ни одной полоски света, и он, проснувшись, уставился в темноту широко открытыми глазами.
С ним это бывало. Временами на него находило нечто вроде спячки, когда он мог спать по пятнадцать часов в сутки без просыпа, и если поднимали его, то он чувствовал себя просто больным, при первой возможности ложился и засыпал. Но зато бывали промежутки, когда в течение двух-трех недель он беспричинно просыпался и, сколько бы ни лежал, не мог уже заснуть. Так было и теперь с ним.
Состояние этой бессонницы всегда казалось ему мучительным. Единственным средством было подняться скорее с постели и идти на воздух.
Никита Игнатьевич знал, что, сколько бы ни лежал он, все равно не заснет. Он спустил ноги с кровати, нашел ими туфли и стал одеваться ощупью.
Завозившись в темноте, он сейчас же наткнулся на стул, загремел им и громко произнес:
— Ай, кажется, разбудил!
Он прислушался, обернувшись в ту сторону, где, по его предположению, была кровать Чаковнина, и успокоился.
— Нет, не разбудил. Вот и отлично, что не разбудил. Ну, что там разбудил? — стал повторять он и опять задел за стул, причем на этот раз с грохотом повалил его. — Ну, вот, теперь разбудил!.. Александр Ильич, Александр Ильич, — принялся звать его, — я разбудил вас?
Чаковнин издал мычание.
— Я разбудил вас, Александр Ильич?
— Не-ет, отстаньте!
— Ну, тогда хорошо, спите, спите!..
Труворов был почти уже одет и шарил теперь руками, чтобы найти свой шлафрок, но, как на грех, попадался ему то камзол, то кафтан. Наконец шлафрок был найден, надет, и Труворов двинулся, выставив руки, чтобы отыскать дверь. Свечу он не хотел зажигать, чтобы не беспокоить сожителя. Однако вместо двери он набрел на кровать Чаковнина, толкнулся о нее ногами, не удержал равновесия и уперся в Александра Ильича руками.
— Ну, вот, опять разбудил! — с отчаянием проговорил он. — Александр Ильич, я вас опять разбудил.
— Да отстаньте вы от меня! — хриплым спросонья голосом огрызнулся Чаковнин.
— Ну, вот, чего там отстаньте!.. Спите, говорят вам, спите, а я купаться иду!
— Да хоть топиться, ну вас совсем!
— Ну вот, уж и топиться! Чего там топиться?.. Сейчас уж и топиться! — заворчал Труворов, нащупал дверь и вышел из комнаты.
В длинном полотняном шлафроке, с колпаком на голове, он отправился прямо на реку.
Дни стояли августовские, но теплые. Близость осени ощущалась только по поспевшим плодам да множеству дичи. Осенних неприятностей в виде дождей и холодов еще не было и помину. Время было самое приятное.
Утренний холодок охватил Труворова. На востоке, у края неба, засветилась уже заря, сначала робко, точно боясь обеспокоить густую синюю тьму ночи, но потом, словно решив не церемониться с нею, она все быстрее и быстрее стала расползаться по небу своим разноцветным — то желтым, то красным, то фиолетовым — светом. Облачка вырисовывались нежными красками и казались гордыми, как будто имели и какое-то особенное, свойственное им важное значение среди стоявшей кругом, не пробудившейся еще тихой дремы. Но вот брызнули ярко-золотые лучи, показалось солнце, померкли облачка, дунул ветерок, заплескала река, зашуршали деревья, защебетали, зачирикали птицы, и все оживилось, все проснулось, облитое горячим, бодрым, лучезарным светом.
Хорошо выкупался Труворов на заре. Вода освежила его. Надел он свой шлафрок, колпак и пошел, медленно поднимаясь от реки в гору, наперекоски по кудрявой березовой роще. До приторности ароматно пахла береза, и приятно было вдыхать чистый, свежий воздух. Труворов втягивал его своим вздернутым носиком и вечно полуоткрытым детским, сочным ротиком. Его маленькие глазки сияли от удовольствия и счастья. Он никому не завидовал в эту минуту и наслаждался утром так же искренне, чистосердечно и просто, как вся ликовавшая вокруг него природа.
Он шел, мягко ступая туфлями по бархатной травке, боясь шумом нарушить внутреннее полное довольство, охватывавшее его.
Вдруг он остановился и замер. В нескольких шагах от него, очевидно, не заметив, как он подкрался, тот самый камергер, который был дежурным вчера при князе, затевал что-то совсем неподобное. Он был очень бледен, и руки у него сильно дрожали. Дрожащими руками он поспешно делал петлю на привязанной к суку веревке; она не слушалась его и путалась. Он торопился, оглядывался по сторонам, боясь, что его поймает кто-нибудь здесь, в роще, куда он забрался потихоньку, но в волнении не видел, что почти возле него, из-за куста, смотрят уже и следят за ним.
— Ну, что там, какой там!.. Что там… того?.. — окликнул его Труворов, волнуясь и по обыкновению не находя слов. — Ну, что там… того… там!.. — И он решительно выступил из-за куста и схватил камергера за руку.
Это был молодой человек с красивыми черными глазами, дворянин Гурлов, служивший у князя.
Схватив его за руку, Труворов задышал тяжело и не мог выговорить ни слова. Только щеки и все тело тряслись у него.
VI
— Пустите! — злобно, сквозь зубы проговорил Гурлов, рванув руку.
— Ну, что там пустите… того… — жалобным, плачущим голосом протянул Труворов, — какой там…
— Пустите! — повторил Гурлов. — Оставьте меня!
— Ну, что там оставьте!..
Они тянули друг друга, каждый в свою сторону до тех пор, пока наконец Труворов не выпустил руки Горлова. Тогда тот в свою очередь оставил веревку и взялся за голову.
Минута высшего отчаяния, в которую человек бывает способен покончить с собою, прошла, и Гурлов опомнился, сознав, что, по крайней мере, теперь, сейчас вот, при этом до слез взволновавшемся человеке в полотняном шлафроке и колпаке с кисточкой, невозможно уже совершить то, на что он решился после сегодняшней бессонной ночи.
Гурлов не спал сегодня целую ночь. Это было видно по осунувшемуся изжелта-бледному лицу его.
— Ах, зачем вы помешали мне! — сказал он, поднимая взор на Труворова.
Тот наморщил брови, забрал воздуха, как бы приготовляясь говорить, но произнес лишь: «Ну, что там помешали!..» — и двинулся вперед с такой несокрушимой уверенностью в том, что Гурлов последует за ним, что тот действительно последовал, как бы притянутый, как железо к магниту, простотою доброго толстяка, словно посланного судьбою, чтобы удержать его от безрассудного дела.
Они шли молча. Труворов был немного впереди, не оглядывался, но чувствовал, что Гурлов не отстанет от него. Он шагал решительно, точно знал совершенно определенно, куда надо было вести. И Гурлов следовал за ним. Впрочем, ему было безразлично, что с ним теперь станется.
Они приблизились к флигелю. На крыльце сидел вставший и уже одетый Чаковнин с коротенькою немецкою трубочкою в зубах. Завидев издали Труворова, он стал было приветливо улыбаться ему, но, распознав шедшего сзади вчерашнего камергера, насупился и, сморщив брови, отвернулся, а затем стал смотреть в другую сторону.
Труворов привел Гурлова прямо к нему.
— Вот он там… какой там, того… — пояснил он главным образом жестом, показав на Гурлова, мотнув головою вверх и обведя пальцем вокруг шеи.
— Вешаться захотел, что ли? — усмехнулся Чаковнин, поняв мимику Труворова.
— Ну, вот там вешаться… Ну, что там вешаться!.. — сказал Труворов и, точно считая оконченным свое дело теперь, когда он привел Гурлова к своему сожителю, в житейский опыт которого уже уверовал, сел на крыльцо и стал вытирать платком себе лоб.
— С такой жизни только и есть что повеситься! — проговорил Чаковнин, не глядя, и сплюнул в сторону, не выпуская изо рта трубки.
— Ну, что там только повеситься! — заволновался Труворов. — Ну, какой там, ну, какой там, Александр Ильич, жизни…
— А такой, — пояснил Чаковнин, — что я диву вчера давался, глядя на этого молодца: стоять и тарелки подавать какому-то самодуру!.. Извините, право, лучше повеситься!..
— Слушайте, — заговорил Гурлов, садясь тоже на крыльцо, — судя по тому, как вы держали себя вчера, мне не хотелось бы, чтобы вы, именно вы думали обо мне так дурно.
— А как же думать иначе, государь мой? Вы на моих глазах вчера пресмыкались, и, как хотите, оправдать это я не могу.
— Ну, так не судите, не узнав дела.
— А что мне узнавать? — проворчал Чаковнин и отодвинулся, и в самом деле не желая слушать.
Гурлов тяжело вздохнул.
— Нет, все-таки я расскажу вам, — проговорил он после долгого молчания. — Знаете ли вы, что у него под домом в подвалах тюрьмы устроены? На цепь там людей сажают, селедкой кормят и огуречным рассолом поят, а утолять жажду не дают, и дыба у него существует… Он ни в чем себе помехи не знает, делает, что хочет, а хотенью его нет пределов. Он, как безумный… ни пред чем не останавливается и людей мучает…
— Ах, забодай его нечистый! — вырвалось у Чаковнина.
— Ну, вот, — продолжал Гурлов, — представьте себе, если бы вдруг в полной власти такого человека очутилась девушка…
— Ну, что там девушка!.. — сочувственно протянул Труворов, видя, что Гурлов запнулся, потому что голос задрожал у него, и он не в силах был, казалось, продолжать.
— Девушка, которую вы любите, — сделав над собою усилие, выговорил Гурлов.
— Ну-с? — сказал Чаковнин.
— Ну, та, которая вот дороже мне жизни, в полной власти его находится…
Чаковнин вынул трубку изо рта и повернулся к Гурлову:
— Как же это так?
— А так, что она — его крепостная. Крепостная актриса она у него. Она была подростком отдана в ученье в Москву. Обучили ее, воспитали; она по-французски говорит, читала много, образованнее она его самого теперь… Вот в Москве мы свиделись и полюбили друг друга…
— Ну, а теперь она здесь? — спросил Чаковнин, немилосердно пыхтя трубкой.
— Здесь. Две недели тому назад привезли ее сюда. Я за нею приехал.
VII
— Так какого лешего надо вам было в холопы к этому негодяю идти? — снова обозлившись, проговорил Чаковнин.
Он не мог переварить еще то унижение, в котором видел вчера Гурлова, исполнявшего свои камергерские обязанности.
— А что мне было делать? — отозвался тот. — Я приехал сюда один-одинешенек, да и вообще-то на свете один я, родни никого нет. Отец с матерью померли. Только и было у меня, что Маша на свете…
— Здесь-то вы виделись с нею?
— Нет… то есть до вчерашнего вечера не видал я ее… Приехал я сюда, о ней ни слуху, ни духу. Среди здешних театральных не показывалась она, нигде не было видно ее. Стал я расспрашивать — ни от кого даже намека не добьешься, будто и не привозили сюда Маши… Что было делать? Мерзко, гадко, тяжело, а пришлось всем пожертвовать. Одно оставалось: сделаться здесь домашним, чтобы узнать хоть что-нибудь о ней. Ведь управы не найти на него, а тут она его крепостная; значит, он может делать, что хочет… силой не высвободишь ее… Вот почему стал я этим самым камергером… Вы думаете — по охоте? Как же! Что тут испытал я — сами можете судить!..
— Ах, забодай его нечистый! — снова повторил Чаковнин, на этот раз уже сочувственно Гурлову.
— И представьте себе, — продолжал тот, — он ее голодом морит… Только вчера узнал я это.
Гурлов стиснул зубы, охватил колено руками и замолчал, уставившись потерявшими вдруг всякое выражение глазами в одну точку.
— Тогда, как угодно, сударь мой, — сказал Чаковнин, кладя руку ему на плечо, — не могу я взять в толк ваше сегодняшнее намерение, от которого воздержал вас Никита Игнатьевич…
Гурлов не ответил.
— Чего ж вы вешаться-то хотели? Нешто спасли бы этим свою милашку от голода? — переспросил Чаковнин.
— Теперь все кончено. После вчерашнего теперь все кончено! — махнул рукою Гурлов.
— Ну, что там кончено, какой там кончено! — запел вдруг Труворов и, достав из кармана шлафрока табакерку, стал толкать- в бок Гурлова и протягивать ему свой табак, чтобы попробовать хоть этим утешить его.
— Нет, молодец, не кончено, — уверенно произнес Чаковнин, — будь спокоен, высвободим…
— Ну, вот, того… — сказал, вдруг окончательно расчувствовавшись, Труворов с навернувшимися на глаза слезами, — а вы говорили, Александр Ильич, что там тарелки подавать!
— Ну, и сбрехнул, значит, сдуру, — согласился Чаковнин. — А теперь вот вам, — обратился он к Гурлову, — правую руку даю на отсечение, коли я вам не помощник. Рассказывайте дело по порядку. Где она теперь?
— Заперта, должно быть, в комнате.
— Не в подвале, значит?
— Нет, в комнате. Я ее видел вчера там. Сам он водил меня к ней. Вчера, как раздели его, надел он халат, отпустил слуг и говорит: «Возьми канделябру и ступай за мной!» Прошли мы коридором. Он подошел к крайней двери, сам ее ключом отпер. Горница штофом затянута, кровать под балдахином с кружевами, софа, а на софе ничком Маша лежит… Вошли мы, и стал он с нею разговаривать. «Ты, — говорит, — вот три дня не пила, не ела, а видела, как мы сегодня за столом кушали, ну, так вот, если меня слушаться захочешь, сама так же покушаешь». Он ее в голоде держит и с хор на свои обеды глядеть заставляет.
— Ах, чтоб ему подавиться своей оливкой! — крикнул Чаковнин и ударил в крыльцо кулаком.
Глаза Гурлова горели, кулаки были сжаты, и он заговорил быстро, едва переводя дыхание:
— Да ведь она меня видела во время обеда, как я вчера прислуживал ему! Подняла она голову от софы, а я стою с канделяброй. Глаза наши встретились…
— Ну? — воскликнул Чаковнин.
— Ну, не выдержал я, пустил в него канделяброй…
— Молодца! — вырвалось у Чаковнина.
— Он закричал благим матом, повалился. Стали слуги сбегаться, взяли его, понесли… У меня ее глаза до сих пор передо мною. Такая ненависть была в них. Да иначе она и не могла смотреть на меня, если видела меня во время обеда!.. Тут я понял, что все кончено между нами. Бросился я к себе в комнату, не помню, что было со мною… Потом помню уже себя в роще с веревкой…
— Значит, вас не тронули до сих пор? — стал рассуждать Чаковнин, — очевидно, он еще не очнулся с того момента, как вы хватили его. Может, теперь его и в живых уже нет…
— Ну, что там в живых! — сказал Труворов. — Надо того… коли он очнется… какой там… спрятать его, — и он кивком головы показал на Гурлова.
VIII
Во флигеле все еще спали. Ставни в нижнем этаже были заперты. Чистое крыльцо, на котором происходил разговор, выходило в примыкавший к березовой роще парк. С этой стороны было совершенно безлюдно. Большой дом стоял в стороне, и только из верхних окон флигеля виднелась из-за деревьев его крыша.
— Ну, нас никто не мог еще заметить здесь и никто не заподозрит, по крайней мере сегодня, что вы у нас. Пойдем к нам в комнату! — сказал Чаковнин Гурлову.
Они поднялись на крыльцо, прошли по темному коридору и благополучно очутились в полутьме своей комнаты, освещенной лишь щелями в ставнях.
— Ну-с, теперь обсудим, как нам быть! — начал Чаковнин, усаживаясь на постель.