Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: И сотворил себе кумира... - Лев Зиновьевич Копелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Такие упреки я слышал и от тех приятелей в литкружке и в университете, кто, отстаивая достоинство Украины — исторические традиции и самобытность украинской культуры — враждебно отстранялись от „московщины“.

Но все явственнее сознавал я, что истоки нашего, моего бытия не только в новейшей революционной истории России. Размышляя, споря о событиях и людях даже самых давних эпох, я радовался или злился, гордился или пытался увильнуть от „больных“ вопросов, так же, как от иных недобрых, стыдных мыслей о родителях, о самом себе.

В пору наиболее азартного комсомольского радикализма я перечитывал стихи и драмы А.К.Толстого и те книги по истории, которые никогда не переставал любить. А.Толстой и В.Ключевский, которому я неизменно продолжал верить, несмотря на искреннее почтение к Покровскому, убедили меня в преимуществах „старого русского вече“ и здравого смысла Потока-Богатыря; в том, что главными источниками и творческими силами русской национальной культуры были Киев, Новгород Великий, Псков и те вольные области Северо-Запада и Севера, где, в отличие от Москвы и коренных московских владений, почти не сказались ни византийские, ни татаро-монгольские влияния.

В моем представлении добрыми силами России были не московские цари, не петербургские императоры, но прежде всего, потомки вольных новгородцев и псковичей и те мужики и слобожане, дворяне и монахи, вологодские, вятские, заволжские кержаки, олонецкие поморы и старообрядцы, казаки и все непокорные „бегуны“, которые уходили от крепостного права, от казенных владений в разбой, в неведомые дальние края…

Благодаря великим русским писателям, историкам и революционерам, а также благодаря украинским друзьям и работам украинских историков, мое русское национальное самосознание никогда не снижалось до великодержавного шовинизма.

Напротив, оно естественно сочеталось с идеалами всемирной революции и с марксистскими понятиями классовой борьбы. А любые противоречия помогала одолевать всеспасительная диалектика. Маркс и Энгельс ведь любили свою Германию, были именно немцами, в молодости даже почти националистами, несправедливо, зло писали о славянских народах. Ленин прямо одобрял национальную гордость великороссов, говорил о „двух нациях внутри каждой нации“. Горький писал о Ленине как о русском национальном характере.

В 1934 году Сталин самолично начал травлю Покровского и Демьяна Бедного, обличенных в недостатке патриотизма. Тогда же был принят закон „об измене родине“. Впервые это понятие стало официальным. Новый школьный учебник истории (Шестакова) восторженно описывал даже тех царей и князей, которых осуждали и Соловьев и Ключевский.

Этому повороту и в пропаганде, и в исторических исследованиях, решительному отказу от антинационального нигилизма я сперва только обрадовался. Партия подтверждала и утверждала то, что я чувствовал с детства и начал сознавать в юности.

Восстанавливались понятия родина, патриотизм, народ, народный. Именно восстанавливались: раньше они были опрокинуты, низвергнуты. Всего лишь за несколько лет до этого их затаптывали особенно решительно и заменяли понятиями „социалистическое отечество всех трудящихся мира“, „советский патриотизм“, требуя ко всему классового, партийного „подхода“. И одновременно восстанавливались и обновлялись понятия гуманизм и демократия.

Еще недавно это были бранные слова. А в середине 30-х годов их стали применять даже и одобрительно. Это связывали с поворотом в политике Коминтерна и с тем, что мы „завершили построение бесклассового общества“. Во Франции и в Испании развивался широкий народный фронт. СССР вступил в Лигу Наций. Всенародно обсуждался проект „самой демократической в мире сталинской конституции“.

Но все это были дымовые завесы, за которыми начинался крутой поворот в государственной политике, в идеологии.

Уже шли массовые аресты „врагов народа“; тюрьмы всех городов были переполнены. Огромные пространства тайги и тундры были владениями тайной империи ГУЛАГ — втрое, вчетверо более обширной, чем вся Европа.

Голод, избиения, пытки, расстрелы по решениям заочных судов — стали повседневным бытом. Так же, как толпы скорбных, заплаканных женщин у тюремных ворот, у справочных отделов НКВД…

И ежедневно в газетах, на собраниях, на митингах поносили разоблаченных врагов и всех их пособников, и каждый раз кто-то униженно каялся в том, что „не распознал“, „проглядел“. И все надрывнее, все назойливее раздавались призывы к бдительности…

До 1935 года любой иностранец, если он был „трудящимся“, вступив на землю СССР, автоматически становился советским гражданином.

Осенью 1934 года в Харьковский горсовет были избраны несколько политэмигрантов — австрийские коммунисты и социалисты, бежавшие после поражения февральского восстания „шуцбунда“.

Но уже год спустя приобретение советского гражданства стало очень сложным делом, требовавшим усилий, времени и особых правительственных постановлений в каждом отдельном случае. Иностранных коммунистов перестали допускать на наши закрытые собрания. Им приходилось подолгу оформлять через Коминтерн перевод из своей партии в ВКП, либо оставаться в особых эмигрантских парторганизациях.

Напряженное ожидание войны, все новые тревожные вести с дальневосточных границ вызывали и оправдывали в наших глазах нараставшее недоверие к иностранцам вообще и к тем соотечественникам, у которых были „связи с заграницей“.

В 1929 году после боев на манчжурской границе мы распевали:

„У китайцев генералы — все вояки смелые; на рабочие кварталы прут как очумелые.“ Врагами были именно „генералы“.

В 1936-38 г.г., когда у озера Хасан шли тяжелые бои с артиллерией, танками, авианалетами, мы знали „наши бьют японцев“. Правда, обычно говорили и писали „самураев“, но для всех это были именно японцы, не различаемые уже по классам и званиям.

Эммануил Казакевич, приехавший в 1937 году из Биробиджана, рассказывал о том, как оттуда за два дня вывезли в Среднюю Азию всех корейцев, в том числе и членов партии и комсомольцев, и работников НКВД; и тех, у кого были русские жены или мужья.

Он рассказывал об этом без гнева и осуждения; и я слушал так же. Обидно, что пострадали многие ни в чем не повинные люди; большинство из них, конечно же, были „свои“, братья по классу. Но ведь японские шпионы и диверсанты укрывались, выдавая себя за корейцев или китайцев, либо забрасывали к нам агентов из зарубежных китайцев. Это угрожало всей стране, сотням миллионов. Значит, приходилось утеснять сотни тысяч. В те же годы из западных областей выселяли поляков, эстонцев, финнов. И это тоже представлялось печально суровой, но необходимой „расчисткой тылов будущего фронта“. На Украине всех галичан, всех, кто приехал из областей, принадлежавших Польше, стали полагать подозрительными, ведь их могла направить польская разведка — „дефензива“. Коминтерн распустил три партии — польскую, западно-украинскую и западно-белорусскую специальным решением, утверждавшим, что они „засорены шпионскими и провокаторскими элементами“. В разных городах союза были арестованы многие немецкие, польские, венгерские, австрийские и другие политэмигранты, главным образом, коммунисты. Были расстреляны Бела Кун — вождь венгерских советов 1919 года и Гайнц Нойманн — заместитель Тельмана; погиб в тюрьме Фриц Платтен — швейцарец, который приехал в апреле 1917 года вместе с Лениным, а зимой 1918 спас ему жизнь, прикрыл его от обстрела и сам был ранен. Их всех называли „вражескими агентами“.

Классовые и идеологические мерила оказывались несостоятельными. Миллионы рабочих шли за Гитлером и Муссолини. Ни английские, ни французские, ни американские коммунисты, хотя их партии были вполне легальны, даже в годы жесточайшего всемирного кризиса не повели за собой ни рабочих, ни крестьян, И в то же время нас уверяли, что почти все зарубежные партии кишели шпионами. Любой иностранец, приезжавший к нам, мог оказаться агентом Гестапо, Интеллидженс Сервис, дефензивы, сигуранцы, японской разведки…

Нам доказывали наши вожди и наставники, пылкие ораторы, талантливые писатели и официальные судебные отчеты (они еще не вызывали сомнений), что старые большевики, бывшие друзья самого Ленина, из-за властолюбия или из корысти стали предателями, вдохновителями и участниками гнусных злодеяний. А ведь они когда-то были революционерами, создавали советское государство…

Что мы могли этому противопоставить? Чем подкрепить пошатнувшиеся вчерашние идеалы?

Нам предложили позавчерашние — Родина и народ.

И мы благодарно воспринимали обновленные идеалы патриотизма. Но вместе с ними принимали и старых и новейших идолов великодержавия, исповедовали изуверский культ непогрешимого вождя — (взамен „помазанника“) — со всеми его варварскими, византийскими и азиатскими ритуалами, и слепо доверяли его опричникам.

Идеология зрелой сталинщины позволяла одобрять любые политические маневры: дружбу с Гитлером, новый раздел Польши, нападение на Финляндию, захват Прибалтики, Восточной Пруссии, Курил, претензии на иранские и турецкие области…

Не избежал и я тлетворного влияния великодержавных амбиций в годы войны и позднее. К счастью, воспринимал их все же не безоговорочно — за что и попал в тюрьму. И проникали они в душу не слишком глубоко, не укоренялись, а позднее легко отпадали мертвой шелухой. Им противодействовали неизбытые юношеские представления о равенстве всех народов — представления столько же обдуманные, осознанные, сколь и непосредственные, укорененные в подсознании, в мироощущении.

Поэтому, даже став искренним приверженцем Сталина, я все-таки не превратился в последовательного сталинца, — то есть в холопа, уже вовсе беспринципного, бессовестного, готового на любые злодейства. И никогда не мог, ни душой, ни рассудком поверить, что у нас больше врагов, чем друзей, что идейных противников надо не убеждать, а убивать. Такой спасительной незавершенностью и непоследовательностью моего духовного и нравственного вырождения я обязан хорошим людям, хорошим книгам — многим добрым силам, в том числе и ребяческому увлечению эсперанто.

Мечта о безнациональном содружестве людей утопична. Отказ от нации так же ирреален, как отрыв от земного притяжения. Невесомость космонавта — недолгая, искусственная „свобода“ от земли. Тем радостнее потом возвращение к естественной весомости, к земному притяжению, к земным тяготам.

Создатель международного языка доктор Людвиг Заменгоф (1857–1917) родился в еврейской семье и вырос в Польше, разделенной между тремя государствами-завоевателями. Он получил польское и немецко-австрийское образование, испытал значительное влияние русской и украинской литературы (Льва Толстого, Ивана Франко), жил в среде разноязычной интеллигенции.

Он видел, как в Российской, Австро-Венгерской и Турецкой империях нарастали жестокие противоречия между народностями, как развивались национально-освободительные движения в Польше, Чехии, Словакии, Венгрии, в славянских владениях Габсбургов и турецких султанов.

Тогда же возникали и ширились новые мифы: панславизм, пангерманизм, антисемитизм — (уже не религиозный, а расистский), — сионизм, воинственно-шовинистические движения в Германии, Италии, Франции, Японии и других странах.

Эти мифы превращали естественные привязанности к родному языку и словесности в спесивое самолюбование, злое высокомерие; боль оскорбленных национальных чувств перерождалась в ненависть к иноплеменникам, ко всем, кто говорил на языке угнетателей или был сродни „наследственным врагам-соседям“.

Желание противоборствовать реальному злу рождало мечты о нереальном добре — мечты пацифистов, мечты создателя эсперанто и его последователей.

Но были у их замыслов и другие источники.

Почти полтора тысячелетия латынь оставалась международным языком католической церкви и всех образованных европейцев.

Больше двух веков французский язык был уже не только в Европе общим языком дипломатов, аристократов и многих интеллигентов разных стран.

С развитием всеобщего образования и разнородных международных связей, по мере того, как теснее становилась наша планета, потребность в непосредственном общении с иноземцами возникала у все большего числа людей разных сословий. Эсперанто, идо, волапюк и др. возникали как своеобразные демократические, общедоступные заменители элитарных межнациональных языков — латыни и французского.

Когда школьником я впервые узнал о языке, призванном связать между собой все народы мира, будущее представилось мне простым и ясным. Люди разных стран научатся понимать друг друга, и сами собой исчезнут недоверие, вражда, шовинистические мифы, — причины войн. Ведь к этому же призывали Христос и Кампанелла, Маркс и Короленко, Ленин и моя старая учительница… Пушкин и Мицкевич мечтали о времени, „когда народы, распри позабыв, в единую семью объединятся“.

Нам выпало счастье приблизить это время.

Эсперо — надежда. Мы надеялись, что скоро на всей земле победят силы, борющиеся за всечеловеческое братство — за коммунизм. И мы верили, что в нашей стране торжествуют именно эти добрые силы, что у нас уже осуществляется родственное слияние разных племен и народов. Именно поэтому наша родина стала отечеством трудящихся всего мира.

Союз Эсперантистов — CAT — объединял сторонников разных партий. В него входили коммунисты, социал-демократы, христианские социалисты, анархисты, беспартийные либералы, верующие разных религий и атеисты… Такое широкое единство представлялось мне как бы прообразом и залогом будущего.

Испанская республика 1936-39 г.г. и ее Интернациональные бригады стали нам так необычайно близки еще и потому, что они объединили людей разных наций и разных партий. Казалось, что в Мадриде и в Каталонии пролетарии всех стран действительно соединились в общей борьбе против фашизма, в общем стремлении к справедливости и свободе.

В Испании оживали наши старые идеалы, наши мечты о международном братстве, оживали именно в ту пору, когда вокруг уже лютовали бесстыдная ложь и безудержный террор.

Вместе с двумя сокурсниками я ревностно учил испанский язык; мы несколько раз тщетно писали Сталину, Ворошилову и Михаилу Кольцову, умоляя отправить нас на фронт в Испнию.

Конечно, и тогда уже некоторые люди понимали действительную сущность того строя, который рос и креп наследником, преемником многовекового самодержавия, вопреки революционным потрясениям 1917–1921 годов, вопреки революционным утопиям Ленина, Троцкого, Бухарина.

Наш крепостнический, каторжный и парадный „социализм“ преодолевал все мятежи и смутные времена, так же как его предшественники преодолевали Новгородские вольности, казачьи мятежи, цивилизаторские преобразования Петра, просветительские иллюзии Александра I и либеральные реформы Александра II.

Но я убеждал себя и других, что главное неизменно, что все беды, злодейства, ложь суть неизбежные временные заболевания нашего в целом здорового общества. Освобождаясь от варварства, мы вынуждены прибегать к варварским средствам и, отражая жестоких коварных врагов, не можем обойтись без жестокости и коварства…

С удовольствием смотрел я фильмы о Петре Великом, Александре Невском, Суворове, мне нравились патриотические стихи Симонова, книги Е.Тарле и „советского графа“ Игнатьева; я смирился с возрождением офицерских званий и погон.

По взрослому оживала детская привязанность к былям отечественной истории. И с новой силой звучали никогда не умолкавшие в памяти голоса „Полтавы“ и „Бородина“.

Тогда я уже только посмеивался, вспоминая пацанские увлечения эсперанто.

Но десятилетия спустя, когда позади остались войны, тюрьмы, реабилитации, „оттепели“ и новые заморозки, когда уже писались эти воспоминания, я начал постепенно сознавать, что, пожалуй, именно „детские болезни“ эсперантистского и пионерско-комсомольского интернационализма предохранили меня от заражения воинственной полонофобией и финофобией в 1939-40, от ослепляющей ненависти ко всем немцам, от наиболее тлетворных миазмов казенного шовинизма.

И в то же самое время ведь именно эти упрямые мечты побуждали не за страх, а за совесть отождествлять себя с режимом сталинского великодержавия. В тюрьме я сочинял стихи, чтобы укреплять память и сохранять душевные силы. В плохоньких стишатах бесправный „зэк“ высказывал свою неколебимую веру. „…Покуда движется земля, Свят будет мрамор Мавзолея и звезды старого Кремля“.

И позднее — реабилитированный, восстановленный в партии, я продолжал, вопреки жестоким разочарованиям, отстраняя неумолимую правду Берлина 1953 года, Венгрии 1956 года, снова и снова цепляться за спасательные круги тех давних утопий и надежд. Убеждая себя, старался убедить других: ведь все же сбываются наши стремления и предвидения, — сбываются вопреки всем ошибкам, просчетам и преступлениям „культа личности“, — подтверждали события на всех континентах от Эльбы и Адриатики до Индокитая; уход колонизаторов из Индии, Индонезии, из Африки.

Прозрение наступило позднее, развивалось медленно и непоследовательно.

Пражская весна 1968 года пробудила старые и рождала новые надежды, старые и новые сомнения.

И сегодня я думаю, что ребячьи эсперантистские мечты — добрые стремления к международному братству и те иллюзорные представления о мире, которые делали нас приверженцами зла, в то же самое время помогали мне и таким, как я, сохранять остатки совести, сберечь в душе зерна добрых надежд.

Потому что бессмертна надежда, возвещенная впервые на заре нашей эры — „несть эллина, несть иудея“.

В юности я верил, что эта надежда перевоплотилась в призыв: „Пролетарии всех стран, соединяйтесь!“ Позднее убедился, что она живет и во многих других воплощениях. И всего явственнее для меня сегодня в пушкинской речи Достоевского. — „Быть по-настоящему русским — это значит быть всечеловеком“.

Глава шестая В ШКОЛЕ

…готовились бои. Готовились в пророки Товарищи мои.

Борис Слуцкий

Поздней осенью 1926 года мы переехали в Харьков. Отца назначили агрономом в республиканский Сахаротрест.

В новой школе и в новом пионеротряде я чувствовал себя чужаком. Сбор отряда показался уныло формальным. Вожатый спешил; ребята шушукались о посторонних делах. Стенгазета была двухмесячной давности, скучная, безликая, с картинками, вырезанными из журналов. На меня — новичка — никто не обратил внимания. Даже вопросов не задавали, просто зачислили в звено к однокласснице. Та спросила:

— Ты где хочешь активничать? В стенгазете? Ну, давай. А звено мы собираем, когда что нужно. Особого расписания нет. Можно и на переменке договориться.

Приняли меня в 7-ю группу. Школа была семилетней, шел последний учебный год. Мальчишьи „брашки“ сложились давно и преимущественно из одноклассников. С параллельными поддерживались неустойчиво мирные отношения. В том же здании находилась вечерняя химико-товароведческая профшкола, в которой учились главным образом наши выпускники. Среди них была и Надя, моя будущая жена. Тогда она и ее подруги презирали нашу брашку, как невежественных и наглых бездельников.

Мы находились в состоянии постоянной войны с противниками из других школ и смежных улиц; однако, дрались не слишком жестоко; разбитый в кровь нос или „фонарь“ под глазом уже считались тяжелыми увечьями. Зато хвастались воинскими подвигами очень подробно и красноречиво, обзаводились кастетами, свинчатками и даже финками; обучали друг друга приемам джиу-джитсу.

Зоря Б. утверждал, что уже в прошлом году, независимо от Маркса „открыл закон прибавочной стоимости“. Он курил. Меня это поразило, как грубое нарушение пионерского устава. Однако его мать, врачиха, усталая, нервная, но очень добрая и разговаривавшая с нами как с равными, — позволяла. „Если уж курите, так открыто, при мне. Ничего нет хуже лицемерия, брехни“.

Зоря был истовым физкультурником, играл в футбол и в гандбол, хорошо „работал“ на турнике, бегал и прыгал. Читал он меньше, чем я, зато почти все конспектировал, не только политические брошюры и газетные статьи, но даже художественные произведения. Он говорил, что обязательно будет „партгосработником“ и рассчитывает лет через двадцать, — то есть годам к 35–36 стать Председателем ЦИКа. Будет последовательно выдвигаться, — сперва председателем горсовета, потом Окрисполкома, потом в Президиум ВУЦИКа, когда Григорий Иванович Петровский умрет — на его место. А когда умрет Калинин — он будет уже достаточно опытен, чтобы заменить и его.

Даня Жаботинский, сводный брат Зори, никогда не участвовал в боевых действиях нашей брашки, не интересовался ни политикой, ни литературой, но к моему величайшему, завистливому удивлению пользовался необычайным успехом у девочек. Он первым из нас по-настоящему переспал с одноклассницей, просто убедив ее, что надо же когда-нибудь попробовать.

Наиболее многоопытным был и самый старший из нас, второгодник Иван Горяшко, сын владельца колбасной фабрики на Холодной горе. Дощатые фургоны, запряженные тяжелыми битюгами и украшенные надписями „Колбаса Горяшко“, тогда еще можно было увидеть на улицах. Ваня был богаче всех нас, у него постоянно водились деньги, и не пятаки или гривенники, как у большинства, а рубли, и даже трешки. Он рассказывал, что помогает отцу, покупает у „дядьков“ мясо или отвозит готовый товар в ларьки и при этом имеет „навар для себя“. Иногда он бывал необычайно щедр, водил всю брашку в пивную, угощал всех водкой, дорогими папиросами; именно он однажды повел меня и Зорю в настоящий притон — подвальчик „Замок Тамары“ и познакомил с настоящими проститутками. Но обычно он сквалыжничал, одолжив пятак, неукоснительно напоминал должнику, играя в очко, мог подраться из-за копейки, недоданной проигравшим, уходя из пивной, допивал все бутылки, доедал весь горох, совал в карман кусок хлеба — „чего им оставлять, раз заплачено“.

К изящным искусствам, к науке и политике он был презрительно равнодушен. „Это все трепня. Пижоны хвасон давят“. Мечтал уехать в Одессу, в Америку или еще куда-нибудь за границу.

— Плохо только, що языков не знаю не лезет в меня этот васистдас. Но там, в загранице торговых людей не прижимают, как здесь, не лают нэпачами, куркулями… Да иди ты в жопу с твоей мировой революцией. Это ж тоже пижонский хвасон. А я хочу жить, как хочу. Чтоб дело какое делать. Ну, зачем колбасу. Это пусть батько колбасник, а я чего другого научусь, — и чтоб гроши были сколько схочешь, и бабы хорошие… Зачем бляди, — это так, иногда побаловаться, а я хочу, чтоб была хорошая жинка: красивая, здоровая и деловая; чтоб свой дом, сад, огород, ну и дети. А тогда можно еще и на стороне заиметь другую бабу, чтоб еще красивше и конечно моложе. Ну, эту уж только для удовольствия. А должности ваши мне и даром не нужны. Все наркомы, совнаркомы, цики, вуцики… Это, хай тем, кто любит языком трепать, хвасон давить… А ты не лайся „мещанин“, „куркуль“. Тоже мне идейность показывает, пионер — всем пример. Хочешь стукнемся, я тебе на ребрах побарабаню, будешь знать, кто мещанин… Ну, ладно, ладно, чего ты в бутылку лезешь, уже пошутить нельзя! Иди, лбом в холодную стенку стукайся, если такой горячий… На, закури „Нашу марку“, ростовская, высший сорт. Да не чепурься ты, как целка… Ну, поругались и замирились… Жорка, а ну давай сюда, пойдем сейчас до Зори, у меня грошенята есть, возьмем пиво и пару мерзавчиков (так назывались стограммовые бутылочки водки).

Жора Л. был пригож, мечтателен и неистово азартен во всем — в драках, в спорте, в карточной игре.

Бориса 3. — самого высокого в группе и говорившего густым басом, прозвали „бронтозавром“. Он считался профессиональным спортсменом, так как состоял в „Обществе спасения на водах“, дежурил на лодочной станции и участвовал в состязаниях по гребле. В декабре 1927 года он уехал в Канаду к тетке, с тем, чтобы там „выучиться на авиатора“. Провожали мы его три дня подряд; это была первая в моей жизни настоящая долгая пьянка. Даже опытный Ваня признал: „добре погуляли“.

Зоря три года спустя ушел добровольцем на флот; в 1934 году вернулся в Харьков, кончил электротехнический, потом работал инженером в Подмосковье. Я провожал его на фронт 23-го июня 41 года — он уезжал первым из нас „по моблистку“. Оказался в морской пехоте, был ранен, потом служил на берегу в Севастополе; в 1945 году женился. В 1947 году его исключили из партии и демобилизовали за то, что „скрыл репрессированных родственников“. (Родители жены были арестованы в 37-м году.) Он уехал в Новосибирск, работал инженером на электростанции.

В 1967 году в Новосибирском театре я читал лекцию о Брехте. Зоря пришел послушать и остался недоволен.

— Почему ты не даешь четкого определения классовой, партийной позиции Брехта? Непонятно, почему он, все-таки, не вступил в компартию. И вообще ты явно примиренчески относишься к формализму и декадансу. Я тоже против культа личности, но это уже слишком.

Даня погиб на фронте,

Борис вернулся из Канады в 1934 году. Выучился он там только на шофера. В Харькове, а потом в Москве закончил Автодорожный институт. Вернувшись с фронта, работал инженером, стал писать рассказы и воспоминания о Канаде. Все, что он публиковал, и по сути и по тону было прямо противоположным тому, что он же говорил приятелям („В Канаде безработный живет лучше, чем у нас иной инженер“).

О своих заморских похождениях он начал рассказывать сразу же после приезда, однако ни тогда, ни в последующие сорок лет я так и не дослушал до конца ни одного из разнообразных повествований. Не хватало ни терпения, ни времени.

— Вот, знаешь, самое интересное было, когда я работал шофером ночного такси в Монреале. Столько, знаешь, приключений, на дюжину романов хватит. Когда меня дядя выгнал из дому… — Он отвлекался и начинал излагать жизнеописания дяди, тети, их детей, и подробно характеризовать каждого…

— Нет, ты подожди, подожди, это, знаешь, я должен коротенько разъяснить. И отвлекаемый все новыми побочными сюжетами, он рассказывал о своих сложных взаимоотношениях с канадскими родственниками. Ругаясь или насмешничая, я пытался вернуть его к основной теме. — Да так, вот, приехал я в Монреаль. Это, знаешь ли, очень замечательный город… — И он принимался описывать город, рассказывая о событиях, модах, учреждениях, рассуждая то о сравнительных достоинствах ирландок или шведок, то об особенностях канадского виски и т. д. Добравшись, наконец, до парка ночных такси, он опять застревал и буксовал, вспоминая имена, клички, внешность, характерные свойства шоферов, подолгу объяснял различия между видами автомобилей… Еще в Харькове он начал рассказывать о том, как возил в бордель какого-то католического епископа, но и через десять лет в Москве не добрался до главных событий, так и не выбрался из привходящих и попутных описаний и отступлений.

Когда в 1947 году я на два месяца вышел из тюрьмы, Борис несколько раз пытался рассказать, что делал на фронте, как вступил в партию. Но и в этой новой повести не продвинулся дальше начала.

Узнав, что меня опять арестовали, он пришел к маме, посочувствовал, а потом спросил, во что я был одет.

— Послушайте, Софья Борисовна, вот что — у Левы есть хорошие бриджи, синие, диагоналевые… Ему они теперь ни к чему. Дайте их мне, а то я после фронта, видите, совсем обносился. Меня ведь демобилизовали просто возмутительно.

Он попытался рассказать, кто и как навредил ему при демобилизации, но мама вскипела:

— Ты что с ума сошел! Он скоро вернется. Он сам будет носить эти бриджи. Все друзья верят, что он невиновен, а ты пришел делить его вещи. Чтоб твоей ноги здесь не было!

— Что вы нервничаете! Я тоже верю, конечно же, он невиновен. Только, знаете, ведь это пока докажешь… Вы, что думаете, только виновные сидят. Он же сам рассказывал… А за бриджи, знаете, если так не хотите, я вам заплачу. Хорошую цену дам, больше, чем в комиссионном.

Мама очень картинно рассказывала мне на свидании об этом дуэте.

— Тут я просто показала ему на дверь: „Вон!“ Я уверена, что он провокатор.

Ваню Горяшко я встретил на улице летом 1934 года. Он был в засаленной черной робе, вонявшей керосином и машинным маслом. Черная кепка козырьком назад сдвинута до бровей. Отощавший, серо загорелый. Но как было не узнать его нос, сверху плоский, тонкий, а внизу неожиданно закруглявшийся крупной „кирпой“, и выпуклую нижнюю губу. Задумавшись, он выпячивал ее почти до ноздрей.

— А, здоров, здоров. Только ты не галди „Иван, Иван!“ Я теперь зовусь не Иван, а Василий. И фамилие у меня другое. Чему почему? Ты шо не понимаешь? Я новую жизнь начал еще пять лет тому. Трудовую. Пролетарскую. Ну, ударную жизнь. Где был? Там, где уже нет. И в Одессе, и в России, и на Кавказе. Везде побывал. Работал. Ну, а батька давно нет. Где, где? Может, в Нарыме, а может, в Крыме. Не знаю. Ну, я с ним порвал все отношения. Как он был нетрудовой, буржуазный… Сам знаешь, какой. Ну и фамилие сменил. Без понта, законно. Как? Ну, женился и взял ее фамилию. И между прочим, стал зваться Вася. Ну, а какое фамилие, не важно. Я тебя в гости не зову. Я тут временно. Проездом. Схотел узнать, как мама, чи живые еще; ну и сестры. Родня все-таки. А пока работаю мотористом. Ты, слушай, ты на меня не накапай… Ну, да я знаю, не знаю. Были корешки, а стали, кто корешок, а кто вершок. Ты ж сильно идейный. В партии уже? Ну и комсомол — та же брашка… Так не будешь капать? Ну, ладно, ладно… А как ты признал меня? Це погано; значит, и кто другой признать может. На той неделе я Жорку встретил на Петинке, днем. Он прошел вот так от меня, но не признал. А может не схотел показывать… Кого с наших видаешь? Да, всех пораскидало. Ну, так значит, будешь молчать? Добре, добре, не сердись. Бывай здоров и не кашляй…

Разговаривая, он все время оглядывался, — напряженно, затравленно и, уходя, несколько раз оглянулся. Было и жалко и противно. Конечно, он классово чуждый. Но ведь я твердо знал: Ваня не может быть врагом, вредителем. И к тому же теперь он стал рабочим, значит, перевоспитывается. Больше я его никогда не встречал и ничего о нем не слышал.

Жора стал инженером. Был мастером на Электрозаводе. Работал и во время оккупации Харькова при немцах. Из-за этого у него потом были серьезные неприятности. Зоря встречал его уже в начале шестидесятых.

— Обывателем стал Жоржик. Ничем не интересуется. Всего боится. Ничему и никому не верит. Залез в семейный быт, как в скорлупу. Обыватель и все.



Поделиться книгой:

На главную
Назад