Именно за эти три месяца и три дня создал Константин Гюйгенс произведение, которому едва ли сыщется аналогия в мировой поэзии: "Назидательные картинки", цикл из 18 стихотворений, представляющих собой попытку синтезировать высшие достижения голландской поэзии с высшими достижениями в живописи.
Родной город Гюйгенса, Гаага — вообще город парадоксов. Людям, знакомым пусть даже не с голландским, а с английским языком, навсегда запоминается при его изучении странное правило: все города мира для англичан — женского рода, одна лишь Гаага — мужского. Преподаватели обычно не могут объяснить причины, но она известна и отчасти анекдотична: традиционно столица Северных Нидерландов располагалась не в городе, а... в деревне. До 1808 года Гаага не была городом! Эндрю Марвелл, великий английский поэт-метафизик и заклятый враг Голландии, писал в 1653 году в сатире "Поругание Нидерландов":
Впрочем, и сам Константин Гюйгенс в написанном сразу после "Назидательных картинок" цикле "Голоса городов и деревень" поместил миниатюру, посвященную Гааге, и начал ее словами: "Деревня деревень!.." Гаага, конечно, по всем признакам была городом (да еще столицей) — но традиция дороже и, не упраздни ее Наполеон, Гаага, того гляди, числилась бы в деревнях и теперь.
Чем был родной "город" Гюйгенса? Современный исследователь, Поль Зюмтор, пишет о Гааге времен "золотого века":
"В Гааге, резиденции статхаудера, поиску форм красоты, располагавших к отдыху или тешащих тщеславие, уделяли больше внимания, чем в торговых городах. Нигде вы не нашли бы такой свежей и прозрачной воды, как здесь. Гаага, наверное, была единственным городом в Голландии, на немногочисленных каналах которого не было видно ни одной из тех лодок, которые вечно сновали в суматошных торговых портах. К парку "Лес" прилегал богатый квартал: особняки иностранных послов и дворец принцев Оранских."[0.15] Но надо напомнить, что по дороге из Гааги на север, всего через три лье (т.е. примерно через двенадцать километров), лежал Лейден с основанным в 1575 году университетом, — а оттуда до Амстердама пути было всего ничего. Читателю будет интересно узнать, что по переписям начала XVII века в Гааге жило шестнадцать тысяч человек, в Лейдене — сорок пять тысяч, а в Амстердаме — более ста тысяч. В маленькой Голландии до всего было рукой подать, и материал для своих "Назидательных картинок" Константин Гюйгенс брал в разных местах: короля в Голландии не было в те времена вовсе, зато именно послы жили во множестве, и первым по хронологии написания в "Назидательных картинках" стоит именно "Посол". Впрочем, через самое короткое время в посла (точнее, в секретаря посольства, направленного в Англию, ко двору короля Иакова I) превратился и сам Константин Гюйгенс, именно его сможет увидеть в качестве "Посла" на соответствующей иллюстрации читатель, перелистав страницы этой книги.
"Профессора" Гюйгенс определенно списывал с лейденского прототипа. Причем списал, очевидно, с такой портретной точностью, что не решался это стихотворение печатать даже через много лет. Окончив Лейденский университет в 1617 году, молодой поэт и шесть лет спустя определенно боялся обидеть кого-то из своих наставников. Кого? Есть серьезные основания предполагать, что имелся в виду прославленный филолог Даниэл Хейнсиус (1580 — 1655), профессор Лейденского университета с 1602 года, переводчик Аристотеля на латинский язык, издатель произведений Гесиода, Горация, Сенеки, Овидия, Теренция, Вергилия, при этом еще и сам — поэт. Хранящийся в архиве Гюйгенса автограф "Профессора" перечеркнут, а слева сверху рукой автора приписано -"Не для печати". И в самом деле, на протяжении XVII века "Назидательные картинки" выходили шесть раз — в 1625, 1634, 1641 и 1644 годах, а также в "итоговой" книге автора "Васильки" (1658 и 1672 гг.), но "Профессору" пришлось ждать публикации... до 1891 года! В попытке восстанеовить историческую справедливость, мы помещаем возле перевода "Профессора"... именно портрет Даниела Хенйсиуса.
Голландские литературоведы склонны считать, что порядок расположения стихотворений-портретов в "Назидательных картинках" из-за этого до определенной степени условен, ибо автор печатал их по меньшей мере без одного стихотворения, изъятого в результате "самоцензуры". С другой стороны, в книгу автором было помещено еще одно стихотворение, в настоящем издании изъятое — на этот раз по воле переводчика. Речь идет о поэме (иначе не скажешь — больше 500 строк!) "Мудрый придворный". Поэма датирована 16 ноября 1624 года, иначе говоря, создана через год после основной части "Назидательных картинок". Тот, кто прочитает короткие, или не очень короткие, но всегда афористичные и уж вовсе не утомительные стихотворения 1623 года, просто в ужас придет от "Мудрого придворного": от его дидактичности, от полной потери автором чувства меры в отношении назидательности — в самом точном значении этого слова. Как и прежние, эта "картинка" начинается цепочкой образов-оксюморонов, способных дать читателю представление о том, каким обычно является, каким чаще всего представляется, каким, наконец, бывает хулим врагами изображаемый объект. Тут бы Хейгенсу и остановиться, — возможно, какие-то черты "Мудрого придворного" и взяты с натуры, возможно, поэт даже имел в виду своего собственного отца (тоже литератора, тоже придворного) — или отца поэта Питера Корнелиса Хофта, бургомистра Амстердама Корнелиса Питерса Хофта, воспетого Вонделом и при жизни и посмертно:
Короче, кого-то мудрого и доброго, кого-то истинно добродетельного Константин Гюйгенс если и не списал с натуры, то вообразил. Беда в том, что поэт нарушил правило восточной мудрости: "Ты сказал раз — я поверил, ты сказал дважды — я усомнился, ты сказал трижды — я понял, что это неправда". Читатель, все-таки осиливший эти пятьсот строк, неизбежно поймет, что поэт всего лишь пытался застраховать свою дипломатическую карьеру, которую весьма разухабистые образы "Глупого придворного", "Трактирщика", "Палача", "Крестьянина" могли бы подмочить. Словом, пользуясь спорностью расстановки стихотворений в "Назидательных картинках", и заботясь все-таки о поэзии и "картинности" книги, я взял на себя смелость, выбросил из книги "Мудрого придворного", а на его место поставил "Профессора". Наверное, будь это академическое издание, я поступил бы неверно. Но "Триумфы" — издание не совсем академическое, название серии, взятое, напоминаю, из Франческо Петрарки, говорит само за себя.
Едва ли не первым — сразу после полного собрания сочинений великого Вондела — на сайтах нидерландского Интернета разместилось полное собрание сочинений Константина Гюйгенса. Однако книга "Назидательные картинки" потерялась и там: наследие поэта в этом собрании оказалось размещено строго по хронологии, и книга рассыпалась. Позднее, впрочем, на отдельном сайте появились и "Назидательные картинки"; книга, словно плод на ветке, стала все более явно заявлять о своем существовании, бытии — это при том, что ее последнее переиздание на бумаге имело место лишь в 1973 году, притом сокращенное — помимо "Мудрого придворного", из нее были изъяты также и "Глупый придворный", и "Алхимик", и "Карлик", — добавим также, что, как и у нас, было опущено рифмованное посвящение книги брату поэта, Морицу Гюйгенсу.
Словом, составителем нынешнего издания "Назидательных картинок" пришлось отчасти стать мне, переводчику. Наверное, мне стоит извиниться и за то, что ряд моих переводов из этой книги был опубликован ранее в томе БВЛ "Западноевропейская поэзия XVII века" (М., 1977), затем в книге "Из поэзии Нидерландов XVII века" (Л., 1983), наконец, в "Колесе Фортуны" (Из европейской поэзии XVII века. М., 1989) — но опубликован под другой фамилией. Теперь читателю уже трудно понять, зачем в советские времена переводчику, который выступал еще и составителем книги, добрую половину своих переводов приходилось подписывать чужой фамилией. Поверьте на слово -так тогда полагалось. Иосиф Бродский иной раз подписывался "В. Корнилов", Николай Харджиев — "А. Ахматова", и список подобных случаев долог, как приговор инквизиции. Оговорюсь при этом, что переводы из Константина Гюйгенса (в тех публикациях — ХЕйгенса), не относящиеся к "Назидательным картинкам", действительно были выполнены Сергеем Ошеровым и Надеждой Мальцевой, но остальные — мои. Проклятие перечеркнутого "Профессора", будем надеяться, в третьем тысячелетии от Рождества Христова уже не действует.
Однако же вернемся к "Назидательным картинкам". Перед нами -живописная галерея, некая словесная живопись, притом столько же портретная, сколько и жанровая, а местами, как в "Мореходе" и "Рядовом солдате", батальная. Некоторые картинки нуждаются в пояснении: "Истовый проповедник" у кальвиниста Гюйгенса отнюдь не означает священника. Голландский "predikant" — это именно проповедник-протестант, пересказывающий народу содержание Библии, ибо официальный ее перевод на голландский язык появился лишь в 1637 году, — разъясняющий смысл христианского, особенно же кальвинистского учения, совершающий все требы, которые в католической или православной церкви исполняет священник (такие, как крестины, венчание или отпевание), -но это священник-мирянин, чаще всего женатый и по голландской традиции весьма многодетный. Таковой проповедник был часто далеко не столь истов, как описанный Гюйгенсом персонаж, и бессмертная сатира Вондела на амстердамских проповедников "Развратники в курятнике" (также опубликованная по-русски в "Литературных памятниках" в 1988 году) служит тому грустным доказательством. Впрочем, Вондел, некогда дьякон-анабаптист, терпел, терпел, да и отметил свое пятидесятилетие переходом в католичество. Для государственного деятеля, каким был Константин Гюйгенс, такое было невозможно, он прожил всю жизнь набожным протестантом, но правда эпохи барокко брала свое, и лишь в "Истовом проповеднике", да еще, пожалуй, в "Мореходе", обстоятельно осуждающем грех самоубийства, назидательность картинок Гюйгенса проявилась в полной мере.
Такой поэзии становится тесно в рамках Ренессанса, Петрарка уже не служит ей непререкаемым образцом. Очень мало назидательности в "Нищем", да и в "Трактирщике", в "Алхимике" и в "Профессоре" тоже немного: гораздо больше здесь искрометной парадоксальности зрелого маньеризма, обычно именуемого у нас португальским словом "барокко", означающим искривленную жемчужину, чаще всего при этом черную или цветную. Некоторых персонажей читатель почти ждет... и не дожидается. К примеру, нет в череде "Назидательных картинок" портрета слуги или служанки. Ничего удивительного: донельзя буржуазные Нидерланды назначали на содержание слуг такой невообразимо высокий налог, а самим слугам давали столько свободы, что, к примеру, нанимался слуга на год — но волен был уйти в любой день, и жалоба его на хозяина грозила последнему немалыми неприятностями. В итоге даже самые богатые голландские дома держали не больше одного-двух слуг, да и те зачастую превращались скорее в членов семей, чем оставались просто прислугой. Нет в портретной галерее и прославившего Голландию образа купца-финансиста: в 1623 году морская экспансия страны еще только-только начиналась; создавайся книга лет на сорок позже — этот образ наверняка оказался бы одним из центральных.
Столь же характерно, что из восемнадцати "картинок" лишь одна посвящена женщине — "Богатая невеста". Женские образы Гюйгенса всегда на втором плане, но этот второй план порою становится важнее основного: именно таковы глупая больная в "Несведущем медике", а также крестьянка, она же невеста, потом супруга "Крестьянина".
А как невероятно колоритен образ трактирщика, который обязан не только кормить гостей, но и развлекать их, подобно живой газете (заметим, что "Картинки" были написаны на пятом году Тридцатилетней войны, длившейся с 1618 по 1648 год, причем именно Голландия в этой войне участия не принимала); играть с ними "в рифмы" — иначе говоря, на пари подбирать таковые, сочиняя некое подобие буриме. Именно трактирщик бывал в Голландии главным мастером на все руки; и если он умел рифмовать, то умел, очевидно, и многое другое. Удивляться не приходится тому, что прославленный жанровый художник, мастер изображения кабацких драк Ян Стен держал на первом этаже своего дома трактир, а на втором — живописное ателье. На многих картинах Стена мелькает одна и та же рожа, пьяная, веселая, наглая; это -автопортрет Яна Стена. Чем-то похожим завершает свою книгу и Гюйгенс: единственный образ, которому нет иного прототипа, кроме самого автора этой книги, — "живописатель назидательных картинок".
Для читателей в Голландии "Назидательные картинки" — не только не самая известная книга Константина Гюйгенса, но едва ли не самая безвестная. Его имя чаще всего связано с поэмами "Драгоценная глупость", "Хофвейк", "Утешение очам", "Затворник"; с прославленной комедией "Трейнтье, дочь Корнелиса", наконец, с тысячами puntdichten — поэтических миниатюр, чисто голландского жанра, развившегося из "эмблемы" (подписи к гравюре), слово это лишь условно можно передать прижившимся в России термином "эпиграмма". Поместье Гюйгенса, воспетый им Хофвейк, превращено ныне в мемориал, существует литературоведческий "Институт Константина Гюйгенса", четырехсотлетие со дня рождения поэта отмечалось всеми возможными способами, вплоть до выпуска мемориальной серии монет в пять, десять, двадцать и пятьдесят евро. А "Назидательные картинки" остаются в тени — несмотря на то, что стараниями учеников Петра Великого, как-никак рубившего в Европу окно именно через любимую Голландию, в Эрмитаже собрание "малых голландцев" едва ли не лучше, чем в амстердамском Рейксмузеуме, да и прочие коллекционеры вывезли из Голландии все, что только могли. Единство голландской культуры, единство живописи и поэзии, изрядно подзабытое даже в Нидерландах, теперь, с помощью двуязычного издания, снабженного иллюстрациями художников-современников, может стать — и, надеюсь, станет очевидным.
Ну, а переводчик "Назидательных картинок" закончил долгую работу.
Если уж оригиналы Гюйгенса могли ждать издания более двухсот пятидесяти лет, то совсем несерьезным кажется срок примерно в четверть века, прошедший с того времени, когда мне впервые пришлось взять в руки его стихи, до той поры, когда "Назидательные картинки" наконец-то выходят в свет, притом на обоих языках. Всегда приятно думать, что ты оказался в хорошей компании. Ведь и сам Гюйгенс был переводчиком: вскоре после написания "Картинок" он по дипломатическим делам оказался в Англии, и там в его руки попали списки неизданных стихотворений почти никому еще не известного поэта — Джона Донна; из них десятка полтора Гюйгенс перевел на родной язык, и читатели в Голландии узнали великого метафизика чуть ли не раньше, чем у него на родине. А ведь настоящей, мировой славы Джон Донн дождался лишь в ХХ веке!..
Кто знает, кому из поэтов прежних столетий возвратит славу и блеск только что наступивший XXI век. Кто знает, чем станет в течение этого столетия искусство поэтического перевода. Все точно и наперед прорицает, как нам теперь чересчур часто напоминают, только очередной Нострадамус... Да вот именно он-то, как выясняется, наперед ничего как раз и не знает, просто сыплет смутными предсказаниями, которые любой желающий волен истолковать по своему вкусу.
Одно можно предсказать точно: ни Гюйгенс-отец, ни Гюйгенс-сын забыты не будут. По крайней мере — в Голландии и в России. Уж хотя бы одного того ради, чтобы напомнить: у гениальных отцов все-таки бывают гениальные дети.
Под взглядом химеры
(Семь веков французской поэзии)
В каждом сердце о Франции грезы свои.
В прологе к роману "Девятое термидора" — действие которого приходится на первую четверть XIII века — в Париже встречаются молодой киевский боярин Андрей Кучков и безымянный мастер, изваявший для собора Нотр-Дам знаменитую химеру "Мыслитель" (или же "Дьявол-Мыслитель"), человек "происхождения темного <...>, весьма искусный и очень ученый человек". Мастер говорит о своем творении: "В молодости я имел много желаний <...> Год назад у меня оставалось только одно: закончить статую, творение всей моей жизни. На прошлой неделе я в последний раз прикоснулся к ней резцом, Теперь я больше ничего не хочу". Мастер ведет Кучкова к своему творению: русский гость пугается. На русских церквях он такого определенно не видал. Каменный дьявол улыбается, высунув язык: он смотрит на остатки костра, где только что жгли еретиков.
К 1300 году парижские костры горели еще ярче.
"Дьявол-мыслитель" цел и по сей день, — не совсем, впрочем, дьявол (горгулья по средневековой идее должна была скорей отпугивать нечистую силу), не совсем мыслитель (скорей "наблюдатель") — и не совсем цел (за восемьсот лет мало что остается не тронуто эрозией). К счастью, он не стал символом Франции, символов у нее много, да и Франция на свете не одна: Савойя по сей день считает, что присоединена с помощью грубой силы, да и провинции, что присоединились добровольно, "династически" или как-то иначе — отнюдь не слились в единое целое. И по-французски писали не одни французы; даже если говорить только об оригинальном поэтическом жанре, которому посвящена предлагаемая вниманию читателя антология, то кое-что весьма значительное осталось и от Фридриха Великого, и от Марии Стюарт, и от Райнера-Марии Рильке, и от Марины Цветаевой. Да и значение мирового языка французский сохраняет по сей день: в Канаде, в Африке, даже в Океании продолжает создаваться на этом языке литература. Дьявол с кровли Нотр-Дам... наблюдает. "И язык высунул от удовольствия... Чему он радуется?" -спрашивает в романе Алданова заезжий русский у мастера.
Как любой риторический вопрос, этот тоже не требует ответа. Но не зря, видимо, Франция в XIX веке стала родиной "проклятых поэтов", повлиявших на всю мировую культуру так, как не влиял на нее, вероятно, ни один французский поэт из числа творивших ранее. А порою сама литература влияет на жизнь так, что меняется с ней местами: дети Виктора Гюго по воскресеньям ходили смотреть на "папин собор": для них (да и для нас) Нотр-Дам существует не только как собор сам по себе, но и как персонаж одноименного "папиного" романа. Впору перекреститься, Химера на краю церковной крыши шутки шутит: автор скульптуры не оставил своего имени потомству, зато собор обрел нового творца.
К 1300 году — тому году, к которому приурочил свое путешествие по загробному миру величайший поэт истекающего тысячелетия Данте Алигьери, "Мыслитель" смотрел на Францию уже около столетия. Именно XIV век превратил старофранцузский язык в промежуточное наречие ("среднефранцузский").[0.16] В 1300 году родился старший из великих поэтов новой Франции — Гильом де Машо. Двумя годами раньше в генуэзской тюрьме закончил диктовать свою книгу великий путешественник Марко Поло, немногими годами позже состоялся "процесс тамплиеров", и непосредственно под присмотром нотр-дамовской Химеры сгорел на костре Великий Магистр Жак де Молэ. Впрочем, Химера — не одна; и даже если с крыши Нотр-Дам костер не был виден — без надзора нечистой силы тут не обошлось.
Как не вспомнить, что 1300 год папа римский Бонифаций VIII[0.17] объявил святым годом, первым "Юбилейным" в истории, причем праздник этот оказался любезен христианскому миру: с тех пор и доселе, каждые 50 лет (поздней -25) католическая церковь праздновала и празднует все новые и новые Юбилейные годы, рождаются все новые и новые великие люди (великие французские поэты -в частности), а Химера с Собора Парижской Богоматери с тем же удовольствием смотрит на Париж.
Нострадамус (по версии Беранже) обещал, что в двухтысячном году на паперти этого собора последний потомок французских королей станет просить милостыню. Сейчас, накануне наступления этого года интересно не предсказание Нострадамуса, а то, каким образом в нынешней Пятой Республике таковой потомок вообще отыщется: всю королевскую семью начисто истребили многочисленные революции, да и у другой династии, императорской, тоже нет прямых потомков. Впрочем, поклонники Нострадамуса всегда забывают, что его "Центурии" — это тоже стихи. Чего только не было за эти столетия написано французскими стихами!.. Даже такие песни, как "Когда я пьян — а пьян всегда я..." и "Вставай, проклятьем заклейменный..." исторически имеют за собой написанные по-французски оригиналы. Впрочем, в каждую эпоху песни популярны разные, поэтому от наступающего двухтысячного года нужно глянуть в прошлое: когда, собственно говоря, начала накапливаться сокровищница французской поэзии?
Как государство Франция формально начинает свое существование с 843 года, — этим годом датирован Верденский договор между внуками Карла Великого о разделе его империи, едва ли не первый документ на французском языке. Ныне это древнейшая из держав Европы, непрерывно существующая с тех пор, как Карл Лысый стал ее королем. Легко подсчитать по датам, что наша антология освещает две трети ее существования (в первую треть литература во Франции тоже безусловно была, однако создавалась преимущественно на латыни, плохо сохранилась, — да и едва ли предки современных французов отчетливо сознавали, что их родина именно Франция).
Удивительное открытие оставляет в наследство грядущему тысячелетию филология ХХ века: решительно во все века любая литература с достаточно развитой традицией интересна: даже реформируя традицию как таковую, преемники не могут вернуться на пустое место и в буквальном смысле слова начать все сначала. Для того, чтобы опровергнуть предшественников, новым поколениям приходится назвать этих предшественников по именам. А через поколение или два второе отрицание возвратит свергнутым кумирам внимание читателей, слушателей, зрителей. Лишь один пример: сорок раз вызывая на сцену автора после премьеры "Сирано де Бержерака", зрители в декабрьские дни 1898 года аплодировали не столько Ростану, сколько Гюго: это романтический Дон Сезар де Базан из появившегося на сцене семью десятилетиями раньше "Рюи Блаза" обретал вторую жизнь. Одновременно в поэзии (пусть в качестве стилизации) стал возвращаться к жизни жанр баллады, уже много столетий как "отмененный".
Довольно редкий в поэзии, иногда даже отрицаемый жанр, к примеру, "поминальные стихи" — свидетельство живой литературной жизни и вечной преемственности. Наша антология открывается стихами Гильома де Машо, умершего в почтенном возрасте в 1377 году; тридцатилетний Эсташ Дешан провожает его в последний путь балладой с рефреном "...Угас Машо, риторик благородный"; через немногие поколения именно пародируя "Завещание" Дешана, Франсуа Вийон создаст свое собственное "Завещание"; еще через недолгие годы главной заслугой поэта Клемана Маро перед литературой окажется не столько его превосходная поэзия (его не зря переводил Пушкин), а первое почти научное — даже по нашим понятиям — издание произведений Вийона; именно борьбой с вийоновской традицией рондо и французской баллады (во имя сонета!) займутся лирики Плеяды в середине XVI века, — глава Плеяды, Ронсар бросит оппонентам-гугенотам: "Вы — только тень моего величия"; через короткое время Буало объявит Ронсара и чуть ли не всю Плеяду образцом дурного вкуса, — интерес к Вийону и одновременно к Ронсару вернется лишь во времена поэтов-романтиков в начале XIX века: параллельно с многочисленными великими революциями поэты начнут лишать поэзию рифмы и разрабатывать жанр "стихотворения в прозе" (так и не прижившийся в России), а через полтора столетия рифма и вовсе превратится для Франции в диковину: ее, затертую до последней степени, станут призывать в поэзию не чаще, чем, скажем, гекзаметр в нынешней России, — зато поэзия Вийона, а за ним и его предшественников -Дешана и Машо — обретет новую жизнь если не в самой Франции, то по крайней мере у нас (и, кстати, в Германии): даже якобы скучный восемнадцатый век воскреснет, проступая за строками Андре Шенье, да не его одного, ибо влияние, оказанное Эваристом Парни лишь на Пушкина, чьим гением определился основной путь русской литературы, неизмеримо больше собственно поэтического дарования Парни. И как 1300 год для начала этой антологии — дата почти произвольная, так и конец ее теряется среди наших ровесников и современников: откуда нам знать, чьим именем обозначится в веках литературная память о конце двадцатого века, — начало которого озарено во Франции именами Валери, Аполлинера, Кокто. Кое-как претендуя на полноту обзора литературы со времен "авиньонского пленения" римских пап, времен, когда престол римского первосвященника Иоанна XXII располагался во Франции — наша антология более или менее полно, хотя бы поименно, хотя бы в немногих образцах представляет французскую поэзию вплоть до времен папы Иоанна XXIII, умершего в 1963 году, — впрочем, отдельные стихотворения здесь относятся и к более позднему времени.
Ссылки на католическую церковь не случайны: именно Франция, не дав Реформации (гугенотам) утвердиться на своей земле, подготовила тем самым плодородную почву атеизму,[0.18] он же принес революцию, рушащиеся стены аббатства Клюни, откуда рукой подать до взрыва московского храма Христа Спасителя. Вернемся, однако, в позднее Средневековье (из которого мы в известном смысле никуда и никогда не удалялись). Такие возвращения нынче в литературе весьма популярны, действие детективного романа Умберто Эко "Имя розы" именно во времена Гильома де Машо и разворачивается, даже не совсем ясно: в Италии ли, во Франции ли. Мир, не знавший книгопечатания, придавал особое значение слову написанному; обитель, оживающая в романе, "зарабатывает ни жизнь" переписыванием книг. Многие монахи, грешные почитыванием, да и сочинением латинских скабрезностей, во всяком случае родным своим языком числили все-таки французский. На нем приходилось разговаривать с народом даже денационализовавшимся инокам. Да и королям, которые отнюдь не всегда бывали грамотны.
Последний спутник Данте, Бернард Клервосский, провожающий флорентинца к вершинам рая — не только гонитель Абеляра, не только лучший друг тамплиеров, он — француз, родившийся возле Дижона (строго говоря -бургундец, ибо в его времена Бургундия была независимым государством, но родным языком святого был французский). А младшего современника и антипода Данте, Франческо Петрарку, уже пародировал Гильом де Машо. Еще доживала свои дни великая поэзия средневековой латыни, но Европа, на которую смотрели глаза Химеры с Нотр-Дам, говорила и пела на простонародных языках — и знание основных (провансальского, французского, итальянского, галисийского, двух основных германских наречий) было для поэтов весьма желательно: при каждом королевском ли, княжеском ли дворе говорили на своем; на своем наречии горланил похабные песни чуть ли не каждый кабак, и дорога от королевского двора до кабака для поэта была куда короче, чем в наши дни.
Собственно, в наши дни ее нет совсем, разве что при очередной ежегодной лотерее занесет поэта в Швецию за получением Нобелевской премии из рук короля. Кстати, первым лауреатом этой премии был как раз французский поэт, Арман Сюлли-Прюдом. Популярность его в современном мире... сомнительна, но зато несомненна популярность наследника Вийона — Жоржа Брассенса, чьи песни по сей день звучат в тысячах кабаков далеко за пределами Франции (хотя, быть может, уже не звучат в ее собственных). А из антологии не выбросишь ни того, ни другого, хотя для кого-то они не поэты в равной степени, ибо пользовались такой отжившей свой век побрякушкой как рифма. Современная французская поэзия куда чаще использует другое — не верлибр даже, а "стихи в прозе", о которых ниже; но это продлится лишь до следующего появления Дона Сезара де Базана, прошу прощения, Сирано.
Кстати, о стихах в прозе, которых по чисто техническим причинам читатель найдет в это антологии чрезвычайно мало, но важность которых во французском искусстве трудно переоценить, — во всяком случае, исключить их из этой антологии было бы просто невозможно. Современный исследователь Н.И.Балашов писал: "Разные формы поэтического произведения в прозе стали появляться во Франции XVIII в. из-за стеснительной регламентированности позднеклассицистических стихотворных норм, которая вела к постепенному умерщвлению стиха французской поэзии XVIII — начала XIX в; основы для стихотворений в прозе складывались также как последствие стойкой во Франции традиции переводить иностранные поэтические произведения прозой".[0.19] Даты совпадают: именно в те же годы в России складывается устойчивая традиция переводить иностранные поэтические произведения стихами.
Во Франции, таким образом, сложился жанр поэтического произведения в прозе на той же почве, на которой в России родился жанр поэтического перевода: оба этих жанра — только жанры внутри собственно поэзии как искусства, отнюдь не отдельное "высокое искусство", как мерещится иным теоретикам. Причем ни в те времена, когда Ронсар перелагал древнегреческие строки Анакреона александрийским стихом, ни в те, когда Сумароков писал сонеты, перелагая Лермита и Дэно (пусть не совсем правильными, но сонетами же!) — ни один из них не считал, что занимается чем-то отличным от оригинального творчества. Понятие "поэтический перевод" во всех смыслах родилось позже, в эпоху романтизма — и лишь то, что создано поэтами именно как перевод, составитель позволил себе использовать в виде материала при составлении этой антологии, абсолютное предпочтение отдавая переводам ХХ века, за редкими исключениями: Беранже нашего времени смотрится уже заметно хуже, чем тот, которого создали Василий Курочкин и Лев Мей; то же можно сказать о некоторых переводах Пушкина, Тютчева, Баратынского, хотя здесь перед нами скорей след до-романтической традиции, чем несостоятельные просветительские потуги "перевода с целью ознакомления" (от Гербеля до Якубовича-Мельшина). Напротив, наследие русских символистов — очень многое взявших напрямую у символистов французских и впрямую наследовавших им хронологически — здесь использовано с большой полнотой, ну, а самые поздние переводы в этой антологии датируются 1999 годом.
По сей день в России нет не только полноценного жанра стихотворения в прозе, хуже того, в русской поэзии ни один великий поэт не писал только верлибром. Немногие образцы верлибра, встречающиеся у подлинно великих поэтов, смотрятся как лабораторные опыты[0.20]; ни один из поэтов, пишущих по-русски преимущественно верлибром, по сей день не доказал своей принадлежности к плеяде бессмертных. Рифма все еще не затерлась в России; слово в русском языке может быть использовано порою больше чем в двадцати формах (и дать столько же рифм, — по-французски это немыслимо, но французский язык с лихвой компенсирует разницу, используя семантическое богатство оттенков), к тому же богатейшие лексические слои по сей день до сих пор едва-едва вошли в литературу. Кроме того, русская силлабо-тоника, даже отказываясь от рифмы, оставляет художника один на один с попросту неизведанными территориями: большая или меньшая ритмизация текста способна обеспечить инструментарием еще не одно поколение поэтов (и переводчиков, если им почему-либо хочется числиться отдельной кастой). Поэтому картина французской поэзии, попадая в русское поле зрения, оказывается столь же странной, как и картина русской поэзии — в поле зрения французского читателя. Поэтому превратившийся у себя на родине в образец разбойничьей романтики Франсуа Вийон стал в России одним из самых читаемых поэтов, популярностью обгоняющим даже наших родных классиков; то же можно сказать о Рембо, о поэтах-гугенотах, о поэтах-либертинах. Список может быть продолжен, и длине его удивится даже самый профранцузски настроенный читатель.
Трещат по швам репутации, рушатся легенды. Андре Шенье, по советской легенде, не печатался при жизни (проще говоря — ходил в самиздате), -между тем уже "Игра в мяч", центральное произведение поэта до эпохи "Ямбов", увидела свет отдельной книгой еще в начале 1791 года. Тот же Шенье был после расстрела Гумилева переведен и подготовлен к печати в виде авторской книги Михаилом Зенкевичем (полностью переводы, включенные в нее, впервые публикуются только в нашем издании): говорилось в России после 1921 года "Шенье", подразумевалось — "Гумилев". Фрагонарообразные пастушата временно ушли в тень, проступил перед лицом потомства Андре Шенье — пламенный контрреволюционер. Причем основания для подобного прочтения его стихов отнюдь не высосаны из пальца, иначе не попал бы он на гильотину. Можно переводить Шенье и теперь, но... получается все-таки имитация. Трудно переводить даже Шарля Бодлера, хотя, пожалуй, по другой причине: мы разобрали его поэзию на молекулы и слишком много о ней знаем. К примеру, о том, что слово "символизм" придумано уже после смерти Бодлера офранцузившим себя греком Жаном Мореасом, притом само слово "символы" пришло из сонета Бодлера "Соответствия"[0.21] (которым волей-неволей приходится по такому случаю открывать подборку Бодлера в нашем издании — благо есть классический перевод Бенедикта Лившица и все совпадает). Иначе говоря, как Шекспир или Эллиот в английском языке, как Грибоедов и Пушкин в русском, Бодлер стал сплошной цитатой, в которой нельзя менять ни слова, менее же всего -порядок слов. С Рембо ничуть не лучше. Даже с безумным Жерменом Нуво. Только осознав подобные факты, перестаешь удивляться тому, что XV век Вийона или XVII век "охальников" (примерный перевод слова "либертины", у нас обычно остающегося вовсе без перевода — либо передаваемого словом "гуляки") нам ближе, чем Ронсар или, Господи прости, Теофиль Готье.
Для многих французских поэтов время в России приходило и уходило много раз, но все никак не могло наступить, ибо в поэтическом переводе, как известно, самое трудное — это достать оригинал. Цензура прежних лет просто не пропустила бы Вийона в печать в полном объеме, что уж говорить о нежнейших матюгах, без которых на русском языке не прочтешь не только Жоржа Брассенса, поэта ХХ века, — не прочтешь также и значительную часть произведений, некогда опубликованных Аданом Бийо, "Вергилием с рубанком": преимущественно потому что издательству не хватило всего сразу: денег и времени. В большей степени, впрочем, времени: на поиск оригиналов, отсутствующих в наших руках, на поиск раритетных изданий Эсташа Дешана, Марка Папийона де Лафриза, Поля Скаррона не хватило пороху (перевели бы мы их, ради такой антологии, и бесплатно — раз уж все, к кому мы обращались за помощью, готовя к печати антологию, нам в этой помощи отказали[0.22]): двухтысячный год на пороге.
Ну, к полноте и совершенству можно стремиться сколько угодно, однако стремление к подобной цели — мечта о воздушном замке. Пришлось использовать то, что есть. Зато уделено внимание тем работам, которые на протяжении многих лет делались откровенно в стол; так появились в антологии Теофиль де Вио Майи Квятковской и Тристан Корбьер Елены Кассировой, Карл Орлеанский Алексея Парина и Ален Шартье Натальи Шаховской, Жан-Батист Грекур Владимира Васильева и Вилье де Лиль-Адан Михаила Яснова: до сих пор из этих работ печатались либо малые фрагменты, либо не было и фрагментов. Этим, понятно, не компенсируешь полного или почти полного отсутствия в книге двух десятков французских поэтов первого ряда, но нелишне напомнить, что опыт издания антологии, охватывающий всю новофранцузскую поэзию, предпринимается здесь впервые.
При этом лишь в самой малой мере составитель пытался отразить в антологии историю русского поэтического перевода. Здесь нет ни двух, ни тем более трех вариантов одного и того же французского оригинала, — всегда печатается лишь один, наиболее созвучный как оригиналу, так и современному поэтическому слуху, хотя есть и исключения, конечно: Баратынский, переводя "Леду" Парни, сократил ее[0.23], Гнедич же, переводя "автора одного стихотворения", певца нищеты Никола Жильбера, напротив, растянул текст на восемь строк; единственное стихотворение панегириста Людовика XVI Клода-Жозефа Дора, опубликованное в переводе Брюсова в 1914 году как цельное произведение, в оригинале имеет еще 12 строк, — современные переводчики так не поступают (зачем бы?), но... жаль было терять традицию, жаль было отрываться от корней: семь столетий французской поэзии отражены здесь в двух столетиях русского поэтического перевода, если, конечно, помнить, что время в разные века течет с разной скоростью.
Хотя за семьсот лет французская поэзия переживала и великие взлеты, и весьма относительные падения, но она всегда была. Желающий может методом выбора случайной даты убедиться в этом. Попробуем осуществить своеобразный "бросок костей"[0.24]: возьмем произвольную дату: скажем, год избрания папы Иоанна XXIII (1958) — и вернемся (опять-таки произвольно) на пятьсот лет в прошлое: получаем 1458 год, время правления французского короля Карла VII, — и лицом к лицу встречаем Франсуа Вийона, пишущего балладу по случаю рождения герцогини Орлеанской. Да и вообще мы угодили в мир, в котором роль поэзии существенно больше, чем в нашем. Не менее десятка поэтов, творивших в этот год, представлены в нашей антологии, среди них — коронованный бард, герцог Карл Орлеанский, с 1441 года, после четвертьвекового плена у англичан, обосновавшийся в замке Блуа на Луаре. Насколько известно, в конце 1457 года в замке пересох колодец, и Карл, склонный во всем видеть именно повод для создания поэтического произведения, бросил вызов современникам-поэтам, устроил поэтический турнир, предложив сложить балладу, которая начиналась бы строкой: "Над родником от жажды умираю"[0.25]. Сколько поэтов откликнулись на вызов Карла — неведомо, но произведения как минимум десяти сохранились, в том числе баллада Франсуа Вийона; состязание длилось по меньшей мере до 1460 года, и в нашей антологии представлено четырьмя образцами, — помимо баллад самого Карла Орлеанского и самого Франсуа Вийона, читатель может ознакомиться также с балладами Жана Робертэ и Гильома Кретена. Короче говоря, методом "слепого броска" мы попали на поэтическое состязание в замке Блуа. Предлагаю читателю проделать тот же эксперимент, отложив в прошлое (ну, скажем, от собственного года рождения) любое произвольно взятое число лет. Ну, а мы, чтобы завершить "игру в бисер", попробуем отложить от 1958 года в прошлое не 500, а 400 лет: попадаем в 1558 год, которым датирован лучший из циклов Жоашена (Иоакима) дю Белле, "Древности Рима". Соответственно, 1658 год оказывается временем создания поэмы Жана де Лафонтена "Адонис", 1758 год... лучше пропустить этот год: именно в нем появился на свет юрист, не чуждый поэтического графоманства, Максимилиан Робеспьер, именно он-то и отправил на гильотину Андре Шенье. На 1858 год придутся стихотворения "Ключ" и "Костры и могилы" в "Эмалях и камеях" Теофиля Готье, "Эрмоса" Вилье де Лиль-Адана, личное знакомство последнего с Шарлем Бодлером, незатухающий с прошлого года скандал с "Цветами зла", ну, а кроме того — значительная часть "Легенды веков" Виктора Гюго (первый выпуск которой, впрочем, имел место годом позже), лучшие стихи Леконта де Лиля и первые пробы пера Поля Верлена. Единственное, в чем можно убедить себя и читателей с помощью подобной хронологической шалости, так это в том, что музы французских поэтов не молчали никогда, какие пушки ни греми над ними. Сгорал Париж, сгорала Москва; пусть по одному разу, но оба города были оккупированы ("взаимообразно", что ли?), вот уже спорят социологи: нынче Пятая Республика во Франции или Шестая, — а поэзия, как всегда, жива, и в длительной спячке никогда не была.
Но, может быть, я передергиваю, или, хуже того, добросовестно заблуждаюсь? Тогда возьмем какой-нибудь ничем на первый взгляд не примечательный 1917 год. События поэтической жизни: премьера пьесы Гийома Аполлинера "Сосцы Тиресия"; главное же — появление на поэтическом небосклоне "сверхновой" звезды: никому (как будто) дотоле не известный Поль Валери опубликовал свою поэму "Юная Парка" и в одночасье стал чуть ли не первым поэтом Франции. Семь лет прошло со дня появления последней пьесы Ростана ("Шантеклер"), и зрителям не дождаться новых. Да, несмотря на восход Валери, год мало примечательный — в отличие от следующего, "судьбоносного" 1918 года, когда в два последних месяца столько всего сразу случилось: с одной стороны — Версальский мир, окончание войны, с другой — "испанка" почти одновременно унесла жизни и не столь давно прославившегося Аполлинера и уже два десятилетия как известного всему миру Ростана.
Располагать поэтов в книге, механически следуя дате их рождения (притом часто сомнительной) — занятие неблагодарное; исторической картины смены поколений оно почти не дает, и пример тому только что нечаянно выпал в "броске костей". Валери был на девять лет старше Аполлинера — и помещен, соответственно, тоже раньше. Между тем был известен Аполлинер задолго до 1917 года — хотя бы только тем, что его арестовывали по подозрению... в краже "Джоконды" из Лувра. То же и с более старшими поэтами: Малларме оказывается перед Полем Верленом, тогда как поэтически не только принадлежит к последующему поколению, он еще и унаследовал французский титул "короля поэтов", присужденный Верлену пожизненно. После смерти Малларме тот же титул унаследовал Леон Дьеркс, последний реликт парнасской школы, он был еще старше обоих предшественников. Да и "добавленный" член Плеяды, Жан Дора, учивший Ронсара и дю Белле древним языкам, оказывается помещен по году своего рождения, тогда как будучи старше своих учеников в среднем лет на пятнадцать, он учился у них и только потому в литературе остался — вроде бы должна возникнуть полная путаница. Однако же нет, не так все просто.
Проходит время, и больших поэтов издают собраниями сочинений. Из них мы узнаем, что первые стихи Поля Валери были написаны все-таки в 1884 году (когда Аполлинеру было четыре года), первое его стихотворение было опубликовано в 1889 году, — и вообще как творец Валери совершенно сложился примерно тогда же, когда гремели триумфы "Сирано" и "Орленка" Ростана (а еще не выбравший себе окончательного псевдонима будущий Аполлинер как раз начинял сочинять стихи). Успех у современников для нас, далеких потомков, уже почти ничего не значит: влияние Рембо и Лотреамона на поэзию ХХ века мало с чем сравнимо, между тем к началу 1870-х годов творчество обоих было окончено. Даты, соотнося то, что создавали в поэзии неведомые друг другу ровесники, не столько запутывают картину живого литературного процесса (из нее антологию не сделаешь), сколько выявляют глубинные течения литературы, во многом восстанавливая литературную, историческую и любую другую справедливость, — кроме чисто человеческой, конечно, но ведь и нашему поколению воздастся точно так же.
В стихотворениях современного поэта Жака Шарпантро "Весна" и "Ковчег" возникает ряд поэтов с присущими им "атрибутами" (кое-кто и назван только по атрибуту: к примеру, Рембо опознается по "Спящему в долине" или Леконт де Лиль — по "Сну ягуара"), если наш подсчет верен, то Шарпантро упоминает ровно ТРИДЦАТЬ поэтов, притом среди двадцати девяти "франкофонных" поэтов одиноко и на первый взгляд неизвестно зачем-то появляется Эдгар По со своим вороном. Но "неизвестно зачем" — лишь на первый взгляд, ибо мировой славой Эдгар По обязан прежде всего Бодлеру, — для англосаксов, увы, столь повлиявший на французскую (да и на русскую) поэзию Эдгар чаще проходит по ведомству дурного вкуса. Из оставшихся двадцати девяти лишь двоих не найдет читатель в нашей антологии: числящегося за Бельгией Мориса Карема и случайно, по отсутствию пригодных к публикации переводов, выпавшего Патриса Латур Дю Пэна, анахроничного, очаровательного "певца осени". Остальные -здесь, и вдобавок к ним еще в десять раз больше. Хотя если начинается антология задолго до самого старшего у Шарпантро поэта, Ронсара, то кончаются они одинаково — стихами почти примитивиста Жан-Люка Моро. "Ковчег" Шарпантро взят из сборника, датированного совсем недавним годом (1993): очевидно, ощущение необходимости вспомнить свое родство и "заветное наследство" во Франции такое же, как и во всем мире. У поэтов ХХ века это совсем не то, что было некогда в творчестве Бодлера (хотя традиция идет все-таки от него), многие сотни раз повторявшего на все лады слово "поэт". Ален Боске лет пятнадцать тому назад писал:
Совсем не важно, что упомянутый русский роман Боске очевидным образом придумал[0.26]. Он, уроженец Одессы и сын первого русского переводчика Райнера-Марии Рильке Александра Биска, по-русски и читал и писал (письма ко мне — по крайней мере). Французская изящная словесность ХХ века сверкает именами выходцев с территории бывшей царской империи, да и выходцев из СССР; не буду перечислять имена, дабы не впасть в российский шовинизм, дабы не вгонять в недоумение французских коллег: перед нами страшные шрамы изгнанничества и войн: слишком много мужского населения утратила Франция в первую мировую войну, слишком много населения обоего пола бежало от коммунизма в Европу: слава Богу, что Франция дала этим людям приют, и сами ли они, их ли дети стали французскими писателями.
Это, впрочем, стихи русского поэта-эмигранта Александра Перфильева (1895-1973), написанные приблизительно в 1959 году — и даже не во Франции, а в Германии, и даже во времени было далеко и от прежнего Петербурга, и тем более далеко до Петербурга нынешнего. Однако раньше было иначе: Тредьяковский, Пушкин, Баратынский, Тютчев, Каролина Павлова, А.К.Толстой, Апухтин и многие другие русские поэты иногда писали стихи по-французски. В ХХ веке двуязычие стало куда большей редкостью. Русско-английский Владимир Набоков, русско-немецкий Михаил Горлин выглядят одиночками по сравнению с десятками русских (или румынских, кстати) писателей, ушедших во французскую культуру насовсем, среди них есть и гонкуровские лауреаты. Замечает ли Европа такие "инвестиции"?
Писать историю французской поэзии даже в кратком виде — значит превратить наше издание в двухтомное, да еще может оказаться, что первый том (предисловие) окажется больше второго (собственно текста антологии); однако нам показалось необходимым дать хотя бы самые краткие справки о поэтах, чье творчество отражено в антологии, сообщая при этом кое-какие сведения о судьбе русского перевода того или иного произведения, если таковой стал классическим. Однако все основные формы французской поэзии читатель найдет здесь без специального разъяснения: рондо, вирелэ, баллады с посылкой, без посылки, баллады сдвоенные, сонеты по итальянскому и по французскому канонам, перевернутые сонеты, александрийские стихи — и так вплоть до стихотворения в прозе, верлибра и попыток имитировать то, что во французской поэзии именуется "автоматическим письмом".
А сама поэзия к тому же щедро обеспечивает нас образцами стилизаций. Исторический Сирано де Бержерак писал сонеты, эпиграммы и "мазаринады"; одноименный герой Ростана экспромтом сочиняет баллады и триолеты, то есть то самое, что за полвека до рождения "настоящего" Сирано поэты Плеяды и прежде всего Ронсар относительно успешно упразднили; зато поэт-кондитер Рагно творит рецепты не иначе как "ронсаровой строфой"[0.27]. Исторический Рагно, может быть, и писал стихи, но мы о них ничего не знаем; однако от его имени написан сонет поэта-либертина Шарля Бэ, и обращен сонет к уже упомянутому выше "Вергилию с рубанком" Адану Бийо, который тоже мог бы появиться на сцене у Ростана (появляется же д'Артаньян, и уж совсем не поймешь, откуда он выпрыгнул — из истории или из романов Дюма). Приписывая разбойничьи, вполне "вийоновские" стихи главному герою, Ростан проводит новаторство Плеяды... по кондитерскому ведомству (хотя сам кондитер — герой глубоко положительный). "Ученый поэт" Ронсар отвергал поэзию последователей Клемана Маро, не только издателя Вийона, не только мастера французской баллады — но и родоначальника французской эпиграммы,[0.28] — а Ростан наделил своего Сирано даром импровизации. Как много можно сказать о поэзии, ничего о ней по сути дела не говоря!
Французские поэтические жанры неплохо чувствуют себя в других странах и эпохах: опираясь на баллады Гильома Кретена создавал свои баллады дедушка английской поэзии Чосер, а то, что называется нынче "Бернсовой строфой", восходит к французским или старопровансальским образцам. Все эти жанры[0.29] более или менее прижились в русской поэзии, если не в оригинальной, то в переводной; влияние же французского способа рифмовки (в котором ценится опорная согласная) отличающегося от немецкого (с которого скопирована наша силлаботоническая ритмика, но где в рифмовке принципы иные) прослеживается и по переводам: "французский" вариант рифмы, использовавшийся некогда Сумароковым, Херасковым и Муравьевым, был возвращен в России к жизни Вячеславом Ивановым столетие спустя, и пользуется популярностью по сей день, — особенно у поэтов-переводчиков.
Кто в отечественной литературе слукавил, сказав, что переводить (читай — писать) стихи нужно так же, как прозу, только гораздо лучше. Истина проверяется переворачиванием: выходит, прозу надо писать как стихи, только гораздо хуже? Жизнь горько смеется над нашими доморощенными Ларошфуко. За что бы ты ни брался — если не намерен выложить свои способности до конца, не бери в руки перо, не садись за компьютер. Прочее оценят читатели, ломаешь ли ты сложившиеся традиции или стремишься сблизиться с ними.
Стоит напомнить, что еще в позапрошлом, даже в прошлом веке французскую прозу — и ту в России нередко переводили стихами, — еще Тредьяковский так перелагал Фенелона. Не так давно в мои руки попал перевод "Песен Мальдорора" Лотреамона, превращенных в правильные александрины. Опубликовать этот перевод прямо здесь, в "Антологии" я не рискую — но с интересом жду отдельной его публикации, и заранее никого не осуждаю. Разные традиции, вновь и вновь переплетаясь, порождают все новые и новые прочтения оригиналов, и — как говорил Эзра Паунд по другому поводу, "каждое поколение имеет право на своего переводчика". Нашему поколению, впрочем, ответственности выпало по христианскому календарю несколько больше: нужно подводить итоги тысячелетия.
Конечно, итоги французской поэзии за семь (или сколько угодно) столетий Франция бы и должна подводить. Однако у России, в прошлые века благодаря широкому распространению французского языка, а позже — исходя из данности, наличия (или отсутствия) перевода каких-то отдельных произведений в русском переводе, образовалась своя собственная Франция, которая Химере на соборе Нотр-Дам едва ли видна. Нашу силлаботоническую Францию если и рассматривает Химера, то другая: не та, что в жизни, не та, что на соборе Виктора Гюго, а в крайнем случае та, которая глядит в русскую литературу из алдановского романа. Эти Франции похожи лишь настолько, насколько сумма того, что думали и творили почти сто тридцать переводчиков, схожа с тем, что написали силлабикой почти четыреста поэтов: с оглядкой на столетия можно лишь подивиться сходству этих Франций. Вынесенная в эпиграф фраза Альфреда де Виньи обретает на русском языке и в контексте этой антологии совсем не том смысл, который вкладывал в нее автор и даже, видимо, переводчик.
Хотя Государственная премия России 1999 года была присуждена поэту-переводчику Александру Ревичу за перевод "Трагических поэм" Агриппы д'Обинье, — и это пока всего лишь второй случай присуждения высшей российской награды переводчику, — мы имеем не так уж много переводов из французской поэзии, которые можно бесспорно назвать классическими[0.30]. Полный корпус поэтических произведений Франсуа Вийона на русском языке увидел свет лишь в 1998 году, полный корпус стихотворений Бодлера лежит сейчас в виде корректуры на моем столе, и едва ли увидит свет до двухтысячного года[0.31], полного Верлена еще только предстоит готовить к печати, даже полный Поль Валери, написавший "стихами" совсем немного, пока что существует лишь в мечтах. Даже когда у издательств появляются деньги (а у переводчиков, соответственно, возможность заняться делом), издатель обычно не знает: за что ему хвататься. Нет на русском языке ни поэм Дю Бартаса, ни полной "Легенды веков" Гюго, а прославленные планы французской программы "Пушкин" рассчитаны лишь на популяризацию литературы ХХ века. Современников, конечно, читать принято, но нового Рабле, нового Агриппы д'Обинье, даже нового Ростана во Франции пока не видно. Мы привыкли восхищаться цветаевским переводом "Плавания" Бодлера, но уж и не знаю, проследил ли кто-нибудь, насколько ростаноцентричен цветаевский космос, в котором находятся и ее переводы. Иначе говоря, сквозь облики Бодлера и самой Цветаевой проступает все тот же длинноносый профиль вымышленного Сирано, да и сама она никогда своей любви к Ростану не скрывала.
Не потому ли Иосиф Бродский, к французской культуре равнодушный, считал, что Гюго и Бодлер — это один поэт с двумя фамилиями?[0.32] Дело не в незнании языка, хотя английская культура была нобелевскому лауреату ближе всех остальных. Бродский был сыном своего века, и метафизиков предпочитал герметистам, писал бурлескные поэмы, наверняка не сознавая, что они называются именно этим словом, а в такой ситуации выбор предопределен, и нет ничего страшного в том, что он неизбежно оказывается пока что не в пользу романских культур. Хотя, конечно, знакомство с Бодлером и Гюго (даже по переводам) навести на мысль о том, что это "один поэт" — едва ли может, остается предположить, что в данном случае знакомство не состоялось вообще ни в какой форме. Может быть, наша антология позволит избежать подобных недоразумений хотя бы в будущем, хотя бы в отдельных случаях. Нам приходится учить студентов не собственно французской литературе, но нашей Франции "в избранных местах" — ныне собранной в антологию.
Предисловия к антологиям французской поэзии, правдами и неправдами изданные в советское время, почти все без исключения пронизаны столь ужасающе плоским социологизмом, что их неловко читать: особенно неловко потому, что знаешь, какими порою истинными и глубокими знатоками своего предмета были их авторы (прежде всего Самарий Великовский, с грустью называемый в нынешних посмертных изданиях "ученым без науки"). В тридцатые годы необходимо было указывать, что, к примеру, "лишь в границах шутки <...> преодолевал Клеман Маро буржуазную ограниченность"[0.33]. Предисловие даже в восьмидесятые годы обязано было содержать не менее одной ссылки на Ленина и одной — на Маркса-Энгельса; тут же требовалось непременно помянуть Максима Горького[0.34] и по возможности Луначарского — прочее легко представить. Литературовед намеренно приносил себя в жертву, подводя теорию под негнущиеся факты, доказывал необходимость знакомства читателя с самыми отнюдь не пролетарскими произведениями. В этой ситуации легко понять повышенный интерес к литературе Возрождения: оно как-никак что-то там отвергало, а следовательно, было прогрессивным. Можно бы — и даже нужно бы — рассказать о том, как такие обоснования делались, но сил нет, как нет порою сил пересказывать страшный сон.
На фоне самопожертвования литературоведа мог работать поэт-переводчик: нынче кажется невероятным, что Артюр Рембо пробивался в печать и в тридцатые годы, и в сороковые, и в пятидесятые (в 1960 году даже вышла его отдельная книга) — исключительно как революционер и чуть ли не боец Парижской Коммуны; по тому же ведомству почти оформили и страшноватого Вилье де Лиль-Адана, да кончилась цензура и надобность отпала. Читать предисловия тех лет можно и нужно лишь помня все время — какова была цензура, какова была взаимоцензура, какова была вследствие двух первых и самоцензура. Поэт-переводчик, издавший свои наиболее "скоромные" переложения в 1998 (!) году, был чрезвычайно удивлен, что я намерен в этой антологии все слова писать всеми буквами. Не могу его упрекать за это — слишком велика привычка лошади к упряжи. Но и поступать, как иные мои коллеги, с отменой советской власти просто сменившие в своих писаниях плюс на минус[0.35], не могу. "Факельщики прошлого"[0.36], литературоведы, да и просто историки, не должны пытаться освещать свой предмет, не собрав и не изучив его до последней нити. Поэтому читателю придется прослеживать основные пути развития путей французской поэзии не по предисловию, но по тексту антологии, которая задумана и выполнена не как учебник, но как иллюстрация к учебнику, который, быть может, будущее тысячелетие и сочинит.
Еще совсем недавно современный литературовед, разглядывая полку с изданиями разнообразных антологий советского времени, писал: "Антологии! О скорбные ковчеги, сколачиваемые по милости Божьей для спасения поэтических особей и видов, унылые посудины, на борту которых к каждым семи парам чистых примазывается по паре нечистых..."[0.37]. Но речь шла о тех антологиях, которые создавались под надзором Химеры (не с собора Нотр-Дам, а другой, и та была много страшней). Впрочем, запас пристойных переводов и в тех антологиях накопился немалый: оставалось лишь отобрать, найти правообладателя — да в корректуре написать "Бога" с большой буквы" вместо маленькой (у Агриппы д'Обинье), и проследить еще за тем, чтоб нечаянно не "повысить бога" у атеиста Валери.
Предлагаемая ныне читателю антология ставит перед собою цели прямо противоположные, и антологией, видимо, даже не должна бы называться — уж скорей хрестоматией, а то и просто "книгой для чтения". Не навязывая практически никаких оценок, отводя основным поэтам основное место и максимально возможное количество строк, превращая иные подборки в мини-книги, дающие представление не только о поэте, но даже о различных этапах его творчества, составитель стремился не к постройке ковчега, мечущегося среди волн Потопа — напротив, пытался очертить архитектурные границы пантеона поэзии, в данном случае — французской поэзии семи последних столетий. И набоковское "Прощай же, книга! Для видений — отсрочки смертной тоже нет"[0.38] — кажется самым благоразумным напутствием читателю, который от предисловия может перейти к поэзии как таковой.
Бессмертный прошлогодний снег
(Вийон)
...а у французов Вильон воспевал в площадных куплетах кабаки и виселицу и почитается первым народным певцом.
Достоверных сведений о Вийоне[0.39] очень мало: родился он не раньше апреля 1431 года и не позже апреля 1432 года. Последнее более или менее точно датируемое его произведение — "Баллада-восхваление Парижского суда" -можно датировать 8 января 1463 года, ибо тремя днями раньше оный суд отменил для Вийона смертную казнь и приговорил к изгнанию. Три дня ему дали на сборы. Это — последняя известная дата жизни Вийона, хотя лишь с очень большой натяжкой можно было бы предположить, что поэта прямо возле парижской околицы и прикончили. Сколько-то он, надо полагать, еще прожил, но сколько, где, написал ли еще хоть что-нибудь?
Если есть на свете почтенные легенды, то одна из них касается как раз Вийона: в "Четвертой книге героических деяний и речений доблестного Пантагрюэля", единственный раз без купюр вышедшей га русском языке в Библиотеке Всемирной Литературы в переводе Н. Любимова (М., 1973) (ох, и нагорело же тогда редакции... за раблезианство!), в главе XIII Виллон появляется в качестве литературного героя: "Мэтр Франсуа Виллон на склоне лет удалился в пуатевинскую обитель Сен-Максен, под крылышко к ее настоятелю, человеку добропорядочному". И комментаторы без всяких вопросительных знаков обозначили в примечаниях совершенно иной год смерти Вийона — "1484". Впрочем, и год рождения комментаторы (С.Артамонов и С.Маркиш) для Вийона выбрали тоже более ранний — "1430". Почти нет сомнений, что вся история с представлением на пуатевинском наречии "мистерии Страстей Господних" — полный вымысел Рабле. Но даже такая мелочь, как попасть в качестве героя в одну-единственную главу Рабле, — уже гарантированное бессмертие. К счастью, поэт Франсуа Вийон о своем бессмертии позаботился сам — как великому поэту и подобает.
Мы не знаем даже настоящего имени Вийона. То ли его фамилия была Делож, то ли (что вероятнее) — Монкорбье. Приходится сразу указать, что почти все факты биографии Вийона извлечены либо из его же поэтических произведений, либо, что можно считать великой для нас удачей, из судебных документов, касающихся его буйной персоны. Судебным инстанциям если было и не вовсе наплевать, то почти наплевать на все стихи на свете, особенно же на стихи недоучки-уголовника; но гражданское и уголовное право во времена Карла VII (1422-1461), весьма озабоченной в 1440-е годы реабилитацией возведшей его на престол Жанны д'Арк, почти полным изгнанием англичан из Франции (1453), было на вполне достойном бюрократическом уровне, а при Людовике XI (1461-1483), вообще любившем не войну, а крючкотворство и все, что ему сопутствует, дел у мастеров, производивших пергамент и (уже!) бумагу, у писарей и поставщиков гусиных перьев, даже у первых типографов становилось все больше и больше.
Но родился Франсуа Монкорбье (то ли Делож) определенно в Париже, в возрасте восьми лет потерял отца и был усыновлен священником по имение Гийом де Вийон, в то время отправлявшим обязанности настоятеля церкви Святого Бенедикта. В 1443 году юноша был принят на "факультет искусств" Парижского университета — нечто вроде подготовительного факультета, хотя современные аналогии тут возможны лишь с пребольшой натяжкой. Франция в те годы вовсе не была современной Францией, Париж очень мало напоминал тот город, который так зовется ныне, а образование, которое в самом лучшем случае получал человек XV века, вообще несопоставимо с современным. Латынь юноша, конечно, вызубрил (вся средневековая, не говоря об античной, похабщина была на латыни!), однако это едва ли была латынь Горация: иначе то, что оставил нам Вийон, на латыни написано бы и было: свою "Книгу о поцелуях" на три четверти столетия позже Вийона именно на латыни создал Ян Эверартс (1511-1536), более известный под именем "Иоанн Секунд"; да что далеко ходить — даже Артюр Рембо в конце XIX века свои первые стихотворения сочинял на латыни.
"— Знакомо ли вам имя поэта Франсуа Вийона?
— Да, знаю, — не без удивления сказал Ленуар, — но он ведь только сочинял какую-то чепуху, на французском сочинял, а не на латыни".
В знаменитом рассказе Урсулы Ле Гуин "Апрель в Париже" (процитированном выше) ровно столько может рассказать монах-чернокнижник в 1482 году американскому профессору, ненароком (вместо дьявола) вызванному из 1961 года, о Вийоне, которым профессор занимается всю жизнь. Хорошо образованная сочинительница "Апреля в Париже" не очень лукавит: первое типографское издание стихотворений Вийона появилось в 1489 году, когда автора, даже по выкладкам комментаторов "Гаргантюа и Пантагрюэля", явно не было в живых. Это далеко не полное, изобилующее неточностями и прочими огрехами издание, предпринятое Пьером Леве, за сорок лет было повторено (значит, раскуплено!) около двадцати раз! Латынь латынью, а французы все-таки хотели читать стихи на родном языке.
Подобный успех однодневкам не достается, никакая Плеяда, никем не оспариваемая гениальность Ронсара и дю Белле любви к Вийону отменить не могла, да и зрелость французского Ренессанса была далеко впереди. Замечательный поэт Клеман Маро (1497-1544), к слову сказать, противник Плеяды, предпринял новое издание Вийона, благо на руках у него были оригинальные рукописи поэта, — к тому же к поэтическим занятиям Маро благоволила Маргарита Наваррская; поздней сам король Франции Франциск I некоторое время числил его своим придворным поэтом. С 1532 по 1542 год издание Маро повторялось двенадцать раз — в среднем чаще, чем ежегодно. Позже поток изданий оборвался, но едва ли из-за отсутствия спроса: в 1543 году Клеман Маро подвергся нападкам Сорбонны за свое переложение библейских псалмов, бежал в Женеву, где кальвинистам тоже пришелся не ко двору, потом в Турин, где и умер, не сумев вернуть благоволения Франциска I, почившего в 1547 году, — ну, а у новых королей были новые придворные поэты. Невероятной популярности Вийона, впрочем, лишь повредили битвы реформации и контрреформации, но никак ее не отменили: тридцать с лишним изданий -сперва Леве, позже Маро — можно было отыскать у букинистов. Впрочем, новое время принесло новые песни и поэты Плеяды а позже блистательное французское барокко на время уменьшили интерес к Вийону.
Однако в крайне фривольную эпоху Филиппа Орлеанского, регента малолетнего Людовика XV, Вийона как-то извлекли на свет Божий: в 1723 году появилось так называемое издание Кустелье, разве что напомнившее французским читателям о самом существовании Вийона и, возможно, попавшее на некоторые русские книжные полки. "Извлекла его к истинному признанию книга, напечатанная аббатом Пронсо в 1832 году", — писал в своем первом на русском языке почти полном издании Юрий Кожевников. Есть основания думать, что именно по этому изданию — а не по двум строкам у Буало — был знаком с Вийоном Пушкин. Но настоящая, с любым масштабом сопоставимая слава пришла к Вийону уже после смерти Пушкина: в 1844 году в книге "Гротески" Теофиль Готье написал: "Вийон был самым большим поэтом своего времени. Интересно, что Пушкин вслед за Вийоном называет в черновиках статьи "О ничтожестве литературы русской" (1834) как его прямого наследника — Клемана Маро (Пушкин пишет "Марот") который "способствовал расцвету баллады".
С той поры Вийона уже не покидала всемирная слава, хотя первый опубликованный (точнее — по сей день выявленный) перевод из Вийона в России датируется 1900 годом, а выполнен кем-то, кто скрылся под буквами "Пр.Б." -время было подцензурнное, "Баллада о повешенных", хоть и с отсеченной "Посылкой", ничего хорошего переводчику не сулила. Не сомневаюсь, впрочем, что псевдоним в недальнем будущем будет расшифрован. Так или иначе, в канун ХХ века Вийон до русского читателя дошел, в канун XXI века он наконец-то дошел до русского читателя полностью, но об этом ниже.
Французские символисты Вийона, понятно, числили среди отцов-основателей, но из символистов русских лишь Валерий Брюсов опубликовал в 1913 году свою версию "Баллады о женщинах былых времен"; в том же году "приложились" к Вийону и акмеисты: в No 4 "Аполлона" появилась большая статья Осипа Мандельштама о "Виллоне" с прибавлением отдельных строф из "Большого завещания" и той же самой баллады "О дамах прошлых времен" (в исполнении Н.С. Гумилева). В 1914 году выпустил свою книгу "Французские поэты. Характеристики и переводы" (СПб) совершенно незаслуженно забытый ныне поэт Сергей Пинус (1875-1927), где было помещено полтора десятка переложения Пинуса из Вийона. После переворота 1917 года Пинус эмигрировал в Болгарию, где редактировал казачью газету отнюдь не просоветского направления; архив его между тем в к конце второй мировой войны попал в СССР и лишь недавно был "открыт" для посетителей РГАЛИ; абсолютное большинство его — черновики, среди которых могут скрываться и неизвестные переводы из Вийона; по крайней мере, перевод "Молитвы" Св.Терезы Авильской (1515-1582) с испанского среди этих черновиков я почти случайно отыскал и напечатал, а что еще лежит в этом архиве — узнает только тот, кто этот архив разберет целиком. Во всяком случае, пренебрежительная характеристика С.Пинуса как "поэта-дилетанта" (данная советским исследователем Г.Косиковым в приложении к советскому же изданию произведений Вийона на французском языке (М., 1984, с. 319) ничего хорошего не говорит о самом исследователе — и только.
Наконец, в 1916 году молодой Илья Эренбург издал первую русскую книгу переводов из Вийона: Франсуа Вийон. Отрывки из "Большого завещания", баллады и разные стихотворения. (Москва). Сенсацию книга произвела, но умеренную (сенсации тогда создавал скорей Северянин, чем Вийон в переводе Эренбурга, выражаясь предельно мягко). О качестве переводов можно спорить, но... лучше не спорить: с одной стороны, в пятидесятые годы изрядную часть переложений Эренбург переделал, с другой — если взять все, что написано Эренбургом в стихах и прозе, все-таки лучшей частью этого литературного наследия, видимо, окажутся переводы из Вийона. Если через восемьдесят с лишним лет мы получили у других переводчиков нечто более совершенное — так ли велика заслуга? Русские казаки прошли от Урала до Тихого океана всего за полвека, а мы за три четверти столетия с трудом освоили наследие человека, от которого потомкам, включая решительно все, даже баллады, написанные на воровском жаргоне, осталось неполных три с половиной тысячи строк...ей-Богу, гордиться особо нечем.
Но и стыдиться нечего. Всю жизнь понемногу уделял внимание Вийону Владимир (Зеев) Жаботинский (1880-1940): "Куда, скажи мне, унеслись..." (собственно — "Баллада о дамах былых времен", но без заголовка) была им впервые опубликована в газете "Русские ведомости" 8 ноября 1914 года, "Баллада поэтического состязания в Блуа" (также без заголовка) — почти через двадцать лет, в Париже, в газете "Последние новости" (13 октября 1932 года); наконец, "Молитва, написанная по просьбе матери" увидела свет лишь в томе "Библиотеки поэта" — "Мастера поэтического перевода", СПб, 1997; возможно, что существуют еще и неизданные переводы.
Собственно говоря, до 1960-х годов из Вийона переводили кое-кто и кое-что, мелькали одиночные перепечатки переводов прежних лет: особенно замечательна публикация переводов Гумилева в антологии 1938 года "Поэты французского возрождения за подписью... Осип Мандельштам: видимо, книгу сдали в производство раньше, чем Мандельштама арестовали. В эмиграции пытался переводить Вийона харбинский поэт Арсений Несмелов (1889-1945), но его переложения так и оставались неизданными до 1998 года. Так или иначе, все эти примеры — что в СССР, что в эмиграции — ни в какую систему не складывались.
В 1963 году (М., ХЛ) вышла книга: Франсуа Вийон. Стихи. Переводы с французского Ф.Мендельсона и И.Эренбурга, содержавшая в переложении названных переводчиков почти все наследие Вийона: кроме, понятно, одиннадцати баллад на "воровском жаргоне", отсутствовала также и очень крамольная для советской цензуры — ибо религиозная — вещь, поименованная в примечаниях как "Слово и баллада по случаю рождения Марии Орлеанской, вещь якобы слабая, искусственная и для творчества Вийона не характерная". Теперь баллада издана по-русски по меньшей мере дважды (Н.Кожевников и Ю.Корнеев) читатель может оценить, были эти слова правдой или "случаем так называемого вранья". По мере сил с купюрами старались печатать и "Балладу о толстой Марго" — даже Эренбургу такое неприличие без отточий не полагалось. А в книге 1963 года лишь пять стихотворений (четыре баллады и четверостишие "Я Франсуа!..", которое якобы высоко ценил Маяковский) были опубликованы в переводе Эренбурга, так что это была, по сути дела, авторская книга Феликса Мендельсона (р.1926), позднее переводившего и других французских поэтов, но в основном тратившего свое время на переводы второразрядной англоязычной прозы; в 1997 году сведения о нем были таковы, что живет он в Израиле и никакими переводами больше не занимается, ни поэтическими, ни прозаическими.. Но так или иначе — заслуга первого русского почти полного Вийона принадлежит Феликсу Мендельсону: именно ему принес благодарность за первопроходческий труд Юрий Кожевников — автор первого действительно полного русского Вийона (за исключением баллад на воровском жаргоне).
Годы шли, и до начала 1990-х годов число переводов из Вийона — помимо вышеперечисленных — было ничтожно мало. Две баллады перевел для романтической книги Франсиса Карко "Горестная жизнь Франсуа Вийона", вышедшей в Ленинграде в 1927 году, Всеволод Рождествеский (1895-1977). Далеко в Бразилии, в Рио-де-Жанейро, в начале 1970-х годов несколько баллад перевел (и не смог опубликовать) русский поэт Валерий Перелешин (1913-1992). Одну — выдающийся поэт Сергей Петров (1911-1988). Три баллады перевел Алексей Парин для своей книги "Французская средневековая лирика". Можно назвать еще с десяток переводов, но не более. Однако некоторые поэты работали над "полным Вийоном" — "в стол", веря, что придут другие времена.
И другие времена пришли. Первый полный русский Вийон (впрочем, без "воровских баллад") вышел в Москве (1995) в переложении Юрия Кожевникова (1922-1993),— увы, для переводчика — посмертно. Второй — в Санкт-Петербурге, годом позже (с приложение семи из одиннадцати "воровских", иначе "цветных", баллад) в переводе Юрия Корнеева (1921-1995), в миниатюрном издании — и тоже посмертно для переводчика. Наконец, первый совсем полным перевод вышел в 1998 году в издательстве "Рипол-Классик": основной корпус книги составили переводы Юрия Кожевникова, "Баллады кокийяров" были помещены в переводах Елены Кассировой, в приложении дан максимум вариантов (до одиннадцати версий некоторых стихотворений) Вийона, накопленных русской переводческой школой за ХХ век. Русским переводчикам есть что принести к памятнику Вийону, который, напоминаю, неизвестно где жил, неизвестно, где похоронен, но кого история литературы и читатели заслуженно числят одним из величайших поэтом минувшего тысячелетия.
В раннем эссе о Вийоне (1910) Эзра Паунд пишет: "Столетие, отделяющее Вийоне от Данте, не внесло в европейскую поэзию ни одного ни одного существенного нового элемента. Древо ренессансной культуры — начавшееся, по утверждению иных, с Данте — продолжало свой рост; на мой взгляд, если Данте и предвосхитил Возрождение, то лишь в той мере, в которой осенний урожай предвещает приход грядущей весны". В этом отрывке перед нами — один из самых восхитительных в новейшей европейской литературе сплавов правды с ложью. Между смертью Данте в 1321 году (согласно правдоподобной легенде, сразу после окончания "Комедии", которую потомки назвали "Божественной") и летом 1452 года, когда в Парижском университете Вийон получил невысокую степень лиценциата и магистра искусств, прошло отнюдь не "столетие" -прошла эпоха. Не говоря уже о "черной смерти" 1348 года, после которой лишь ко времени открытия Америки численность населения Европы восстановилась, трудно как-то скинуть со счетов Генриха Мореплавателя и Жиля Эанеша, Петрарку и Гутенберга, де Машо и Чосера. Да и вообще, похоже, "фигура речи" понадобилась Паунду исключительно для того, чтобы как-то сблизить величайшего итальянца с величайшим, по его мнению, французом. Паунду принадлежит стихотворение, озаглавленное "Вийонада на святки" (1908) -достойно внимания, что это обычная баллада по французскому канону, которых в Европы написаны тысячи, но Паунд, отойдя от только-только найденных им форм "имажизма", — если не прозвучит имя Вийона, никакая баллада ему и вовсе не нужна (написал он их, сколько помнится, всего две или три, и по меньшей мере еще одна посвящена теме Вийона — "Баллада о повешенных").
"Вийонаду на святки", впрочем, лучше процитировать целиком — в единственном известном мне переводе Марка Фрейдкина, впервые опубликованном в первой русской книге поэтического творчества Эзры Паунда (М., 1992):
Если Паунд очевидным образом и проврался насчет Данте и Вийона, да и вообще насчет Ренессанса, то одна общая черта у "Комедии" (она же "Божественная") и обоих "Завещаний" Вийона есть: оба автора превратили свои поэмы в некий ад (рай, чистилище — кому что выпало) для современников, друзей и особенно для врагов, о которых без этих поэтических произведений в наши дни ничего не знал бы даже самый дотошный историк.
А кто такой Равид — вопрошаем мы и смотрим в примечания. И в примечаниях обретаем многозначительный факт: "Равид — лицо неизвестное". Две тысячи лет, как истлел римлянин Равид (или вообще не римлянин?), а бессмертие ему гарантировано на все века человеческой цивилизации.
Ну, а при чем тут Вийон? Очень даже при чем. Кем был Робер Вале -кроме как однокашником Вийона по университету? Кто такой Мутон — в комментариях многозначительно стоит (в примечаниях к московскому изданию 1995 года), что "ничего достоверного о нем не известно". А Жан ле Лу -парижский водовоз и вор домашней птицы" — что помнили бы о мы о нем без Вийона? От служанки в таверне "Шлем" не осталось даже имени — но остались "Жалобы прекрасной Шлемницы" в "Большом Завещании"? Наконец, кем был Ноэль Жоли?.. Все они — родичи Катуллову Равиду, и едва ли отыщется от них иной след земной, кроме как в бессмертных стихах Катулла и Вийона.
Впрочем, стилистику, близость творчества Данте и Вийона не стоит преувеличивать. Брунетто Латини, встреченный Данте в седьмом круге Ада среди содомитов, сам по себе занимает важное место в истории литературы XIII века; не назначь себе в провожатые по Раю Данте Бернара Клервосского, тот и без Данте обеспечил себе по меньшей мере еще три "бессмертия" — как покровитель ордена Тамплиеров, как гонитель Пьера Абеляра, наконец, его имя содержится в названии породы собак "сенбернар", и по сей день разыскивающих на заснеженных альпийских перевалах заплутавших путников. Даже не принимай Вийон участия в знаменитом поэтическом состязании в Блуа — потомкам в наследство осталось бы еще десять баллад, "одетых" ключевой строкой "От жажды умираю над ручьем", ибо строку эта сочинил другой великий французский поэт XV века, Карл, герцог Орлеанский. Наконец, уж вовсе ничем не обязаны Вийону Абеляр и Буридан, хотя их упоминает он в самой знаменитой из своих баллад.
Даже сама форма французской баллады, "вийонада", не требовалась бы потомкам для того, чтобы сохранить память о Вийоне: не он ее изобрел. Изобрели ее (как и сотни других форм, большинство которых вскоре отмерло) провансальские трубадуры в те времена, когда в Европе царило "зрелое" средневековье — не поздней начала XIV века; живший на полвека раньше Вийона Эсташ Дешан, поэт огромного дарования, оставил нам ни много, ни мало — 1165 баллад, не считая сотни-другой произведений в других жанрах. Есть среди этих "других" и вполне пародийное "Завещание", с которым Вийон наверняка был знаком. Есть у Вийона и просто пародии и парафразы, чьим прототипом послужили произведения Дешана. От этого Вийон не становится хуже, но надо бы вернуть в пантеон великих поэтов позднего средневековья Франции Дешана, ибо нынче за пределами этой страны знают[0.40] лишь Вийона, да самую малость — Карла Орлеанского и Гильома де Машо. А ведь Карл Орлеанский, проведя в английском плену более 25 лет, писал еще и по-английски — его "английское" наследие составляет более шести тысяч поэтических строк, одних лишь баллад (созданных по-английски, но с использованием французского канона) он оставил потомкам 74 — словом, кого ни помяни, счет одним лишь сохранившимся поэтическим произведениям идет на сотни, если не на тысячи.
В 1998 году, издавая на русском языке первого "полного" Вийона, автору этих строк пришлось принять на себя больше обязательств, чем сделать открытий: заслуга (и вина) Колумба не в том, что он первым доплыл до Америки, а в ом, что он из Америки привез (табак, картофель, кукурузу... ну, и еще кой-какие "подарочки"). Поэтому решительно все переводы на русский язык из Вийона составитель все-таки под один переплет собрать не стремился.
Но Вийон все-таки был, и необходимо рассказать о нем то немногое, что известно. Обучение его (кстати, неизвестно чему! — исследователи не выяснили по сей день, в какой из наук пытался специализироваться Вийон) как-то шло, и в 1449 году ему была присвоена степень бакалавра, тремя годами позже — степень лиценциата: по меркам XV века Вийон завершил нечто вроде "среднего специального" образования, мог учиться дальше на юридическом факультете, мог служить в городской управе, в суде, мог, наконец, заниматься преподаванием. Но чем занимался Вийон в последующей жизни — мы толком не знаем, зато пятидесятые годы XV века открывают нам новый источник фактов биографии Вийона — судебные документы.
Возле дома некоей набожной старой дамы по имени Катерина Брюйер лежал с незапамятных пор здоровенный круглый булыжник, прозванный школярами за внешнее сходство с грибом-дождевиком "чертов бздех", — видимо, изначально булыжник служил межевым камнем. В 1451 году молодые студенты Парижского университета, — и в их числе Вийон, — то ли осерчав на Катерину Брюйер, то ли просто от непомерной юной энергии, погрузили этот булыжник на телегу и увезли к себе в Латинский квартал. Дама пожаловалась городским властям, камень вернули. Но распоясавшиеся студенты решили "поставить на своем" — и опять увезли булыжник к себе. Дело запахло скандалом, нашедшим кое-какое отражение в стихах Вийона, но на фоне событий, сотрясавших Францию (в 1452 году была "реабилитирована" Жанна д'Арк!), студенческие шалости оставались шалостями и даже получению степени лиценциата не помешали. Тяжба вокруг булыжника заглохла, впрочем, лишь в 1455 году, когда у Вийона начались куда более крупные неприятности.
Чем зарабатывал на жизнь Вийон в эти годы — можно лишь догадываться, но едва ли он и вправду был "котом" при некоей толстой Марго, еще меньше похожа на правду теория, что юный Франсуа провел эти годы на иждивении у добродетельной матушки. Судя по мастерскому пародированию "канцелярита" времен Карла VII, он мог прирабатывать кем угодно, даже писцом; но есть множество подтверждений и тому, что в своей среде Вийон к этому времени уже был известным поэтом; в "Большом Завещании" есть написанная, видимо, еще в 1447 или 1448 году "Баллада для Робера д'Эстутвиля", в акростихе которой запечатлено имя некоей Амбруазы де Лорэ, жены парижского прево д'Эстутвиля, который "завоевал" ее в Самюре на турнире, организованном герцогом Рене Анжуйским в 1446 году; для XV века должность прево была уже лишь судейской, но кушать молодому человеку хотелось — вот и возникла "эпиталама" хлебосольному покровителю. Вийону было всего лишь около семнадцати лет, но в куда более позднем возрасте поэт включил эту балладу в "Большое завещание" — едва ли потому, что (как считают иные исследователи) не знал о том, что в 1461 Людовик XI прево д'Эстутвиля "уволил": баллада, что ни говори, не из числа самых знаменитых, но уже вполне зрелая.
5 июня 1455 года случилась в городе Париже, да еще на церковной паперти, поножовщина: клирик Филипп Сермуаз напал на Франсуа Вийона и ножом рассек ему губу; причиной драки, по косвенным данным, была некая дама по имени Катрин де Воссель, — скажем деликатно, что едва она принадлежала к высшему обществу. Поднаторевший в искусстве уличной драки Вийон запустил камнем в голову Сермуаза, на чем жизненный путь любвеобильного клирика завершился, а у Вийона начались неприятности с правосудием. Вийон просто бежал, и едва ли сам знал куда, кроме того, что хотелось ему быть подальше от парижского суда.[0.41]
Полгода он где-то бродяжничал, и есть основания думать, что именно в этих скитаниях выучил он жаргон "кокийяров", проще говоря — воровской язык середины XV века. В наследии Вийона на нем написано одиннадцать баллад, шесть из них впервые появились еще в первоиздании Пьера Леве (1489), пять остальных, сохраненных в рукописи, принадлежавшей шведской королеве Кристине, впервые увидели свет лишь в 1881 году; окончательно это баллады не расшифрованы и по сей день. Впрочем, едва ли они могут быть однозначно расшифрованы вообще: даже современникам было разобраться в них непросто, не для того воры и бандиты, известные теперь под названием "кокийяров" (не называть же их "блатными"!) свой собственный язык сочиняли, чтобы его понимала всякая придворная сволочь. Словом, язык забылся. Сколько таких языков забылось...
Сделаем небольшое отступление в Россию XIX века. Попробуйте понять нижеследующие строки:
"Мисовской курехой стремыжный бендюх прохандырили трущи: лохи биряли колыги и гомза, кубы биряли бряеть и в устреку кундяков и ягренят; аламонные карюки курещали курески, ласые мещата грошались". Три всего строки, грамматика явно русская, а больше нормальный читатель не поймет ни слова. Между тем эта фраза на офенском языке приведена в первом же издании словаря В.И.Даля (стр. LXXVII, т. I), где она же на нормальный русский язык и переведена: "В нашей деревне третьего дня проходили солдаты, мужики угощали их брагой и вином, бабы подавали есть, а в дорогу надавали пирогов, яиц и блинов; красные девки пели песни, малые ж ребята смеялись".