Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Людское клеймо - Филип Рот на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я сказал бы: "Выиграл вчера вечером? Молодец. Значит, можешь уйти непобежденным. Ты уходишь с ринга". Вот что я сказал бы, Коулмен.

Потом стало полегче — после того как Коулмен посидел над уроками, а мать поговорила с отцом и немного его урезонила. Родители уже могли более или менее мирно сидеть с ним в гостиной и слушать, как он описывает прелести бокса, с которым, если у тебя есть победный ресурс, легкоатлетические успехи не идут ни в какое сравнение.

Спрашивала теперь мать, и на ее вопросы отвечать было нетрудно. Ее младший сын был, как в подарочную упаковку, обернут во все золотые грезы, что когда-либо посещали Глэдис Силк, и чем красивей, чем умней он становился, тем труднее ей было отделять сына от грез. Насколько с пациентами больницы она могла быть чуткой и мягкой, настолько с другими сестрами и даже с врачами — с белыми врачами! — она порой бывала требовательной и жесткой, применяя к ним тот же кодекс поведения, что к самой себе. Такой же она могла быть и с Эрнестиной — но не с Ко-улменом. Коулмен получал от нее то же, что пациенты, — нежную, само[61]отверженную заботу. Коулмен получал почти все, что ему хотелось. Отец прокладывал путь, мать взращивала любовь. Классическая комбинация.

— Не понимаю, как можно разозлиться на человека, которого не знаешь, — сказала она. — Кто другой, но ты, с твоим счастливым характером...

— Никакой злости. Только концентрация. Это спорт. Перед боем разминаешься. Боксируешь с тенью. Готовишься ко всему, что может сделать соперник.

— Которого ты никогда раньше не видел, — заметил отец, обуздывая, насколько хватало сил, свой сарказм.

— Я только хотел сказать, — объяснил Коулмен, — что злиться не надо. Незачем.

— А если соперник на тебя зол? — спросила мать.

— Не имеет значения. Выигрывают мозги, а не злость. Пускай злится, какая разница? Твое дело — думать. Это как шахматы. Или как кошки-мышки. Можно завлечь соперника, обмануть. Вчера против меня был парень лет восемнадцати-девятнадцати, не ахти какой быстрый. Он достал меня один раз джебом в верхнюю часть головы. Но когда он это повторил, я был готов, и хоп! Встретил его правой, и он даже понять не успел, чем его шарахнуло. Нокдаун. Я редко кого отправляю на пол, но этого отправил. Потому что заставил поверить, что поймает меня еще раз.

— Коулмен, — сказала мать, — мне не нравится то, что я слышу.

Он встал и принялся ей показывать.

— Вот, смотри. Медленный у него был удар. Понимаешь? Я увидел, что ему быстроты не хватит поймать меня второй раз. Не волнуйся, мама, вреда он мне не причинил никакого. Я просто подумал, что, если он еще раз так, я уклонюсь и вмажу ему правой. И вот когда он опять, я вовремя увидел, потому что удар был медленный, и контратаковал. Пойми, мама, я не потому сбил его с ног, что был злой. Просто я лучше боксирую.

— Но эти ньюаркские, с кем ты выходишь на ринг, они же совсем не такие, как твои друзья. — Она с теплотой в голосе назвала двоих самых положительных и способных негритянских мальчиков, с которыми Коулмен вместе учился, дружил, ел ланч и проводил время в школе. — Я часто вижу ньюаркских ребят на улице. Они настоящие бандиты. Легкая атлетика — спорт куда более цивилизованный, он гораздо лучше тебе подходит. Коулмен, ты же так красиво бежишь!

— Бандиты они или не бандиты — не имеет значения. На улице имеет, на ринге нет. На улице этот парень, скорее всего, избил бы меня до полусмерти. Но на ринге, в перчатках, по правилам? Нетушки, тут ему ничего со мной не сделать.

— А если все-таки ты пропустишь удар? Что тогда? Это же вредно, опасно. Для головы. Для твоего мозга.

— Удар можно самортизировать. Этому учат. Вот так, головой — видишь? Это уменьшает воздействие. Однажды, всего однажды меня чуть-чуть оглушило — только потому, что я был глупым новичком, не знал, как боксировать с левшой, и сделал идиотскую ошибку. Да и то ничего страшного — как будто об стенку маленько стукнулся. Немножко кружится голова и не так прочно стоишь. А потом само собой все проходит. Надо только на несколько секунд войти в клинч или, наоборот, отступить, пока в голове не прояснится. Ну, бывает еще, по носу дадут, тогда глаза немножко слезятся, и все. Если контролируешь себя, опасности нет никакой.

Тут отец не выдержал.

[62] — У меня на глазах людей валили на пол таким манером, что они не успевали понять, откуда взялся кулак. Когда такое случается, глаза не слезятся, когда такое случается, ты падаешь и лежишь как труп. Даже Джо Луиса, если помнишь, нокаутировали так, что он лежал как труп. Поправь меня, если я ошибся. А если Джо Луиса могли, то и тебя, Коулмен, могут.

— Пойми, папа, Шмелинг в том первом бою с Луисом нащупал у него слабость. Слабость была в том, что, когда Луис проводил джеб, он не возвращался в закрытую стойку... — Коулмен снова вскочил и показал родителям, что он имеет в виду. — Не возвращался, а опускал левую руку — вот так, видите? — а Шмелинг раз за разом контратаковал — вот так, — ну и победил нокаутом. Это чистое мышление. Точно говорю. Правда, папа. Сдохнуть мне на этом месте.

— Не надо говорить: "Сдохнуть мне на этом месте".

— Не буду, не буду. Но пойми, если он в закрытую стойку не возвращается, если он вместо этого вот так, то соперник контратакует правой и в конце концов его накажет. Так и случилось в том первом бою. В точности так.

Но мистер Силк повидал на своем веку много боев, в армии он видел ночные бои между солдатами, устраиваемые для развлечения личного состава, и там случались не только нокауты, как у Джо Луиса, но и такие тяжелые рассечения, что кровь ничем нельзя было остановить. На военной базе он видел чернокожих бойцов, которые как главное оружие использовали собственную башку, хоть перчатку на нее напяливай, тупых и жестоких уличных зверюг, которые дубасили и дубасили соперника головой, пока у того от лица не оставалось неизвестно что. Нет, ни о чем другом, кроме ухода с ринга, Коулмену и думать нечего, а если он хочет боксировать ради развлечения, ради спорта, то он будет этим заниматься не в Ньюаркском клубе мальчиков, который, по мнению мистера Силка, годился только для трущобных детей, для безграмотных, для хулиганов, которым прямая дорога либо в тюрьму, либо в канаву, а здесь, в Ист-Ориндже, под присмотром дока Чизнера, который был дантистом профсоюза электриков в те времена, когда отец Коулмена был оптиком и обеспечивал членов профсоюза очками. Док Чизнер по-прежнему лечил зубы, но в нерабочее время учил сыновей еврейских врачей, юристов и бизнесменов основам бокса, и никто из его учеников пока здоровья не лишился — это уж точно. Для мистера Силка евреи, даже такие наглые и противные, как доктор Фенстерман, были вроде индейцев-следопытов — опытные, толковые люди, которые могут показать новичку дорогу, могут помочь культурной негритянской семье в поисках социальных возможностей и путей к успеху.

Вот как Коулмен попал к доку Чизнеру и стал тем цветным парнем, какого знали там все привилегированные еврейские сынки, — скорее всего, единственным, какого они знали и будут когда-либо знать. Коулмен очень быстро стал ассистентом Чизнера и начал учить еврейских парней — учить не тем тонкостям экономии энергии и движения, с которыми познакомил своего лучшего питомца Мак Макроун, а основам, которыми для них в любом случае все и ограничится: "Скажу 'раз' — джеб. Скажу 'раз-раз' — двойной джеб. Скажу 'раз-два' — джеб левой, кросс{18} правой. Скажу 'раз-два-три' — джеб левой, кросс правой, хук левой". После того как ученики расходились по домам (случалось, хотя и редко, что кто-то уходил с расквашенным носом и больше не возвращался), док [63] Чизнер работал с одним Коулменом, в иные вечера для выносливости большей частью в ближнем бою, когда и тянешь соперника, и бьешь, и толкаешь, после чего простой спарринг кажется детской забавой. Док требовал от Коулмена, чтобы в самую рань, как только застучит копытами лошадь молочника, он тут же вставал и выходил бегать и боксировать с тенью. В серой матерчатой куртке с капюшоном Коулмен был на улице уже в пять утра в любую стужу, в любой снегопад — бегал как миленький три с половиной часа до первого школьного звонка. Ни души вокруг, никаких бегунов, тогда еще знать не знали, что такое бег трусцой, три быстрые мили с имитацией ударов все время, кроме одной короткой паузы, чтобы не испугать большого старого гнедого тяжеловоза, когда Коулмен в зловеще надвинутом на глаза капюшоне, похожем на монашеский клобук, догонял и обходил молочника. Он терпеть не мог этот бег с его нудятиной, но не пропустил ни дня.

Однажды в субботу, месяца за четыре до того, как доктор Фенстер-ман пришел к родителям Коулмена со своим предложением, док Чизнер посадил Коулмена к себе в машину и повез в Уэст-Пойнт{19}, где должен был судить матч между курсантами и Питтсбургским университетом. Док был знаком с университетским тренером и хотел, чтобы он увидел Коулмена на ринге. Док был уверен, что для Коулмена с его школьными отметками тренер сможет выхлопотать четырехлетнюю стипендию в Питтсбургском — куда больше, чем он мог бы получить за легкую атлетику, а ему только и дела будет что боксировать за питтсбургскую команду.

Док не говорил в пути, чтобы Коулмен соврал питтсбургскому тренеру, будто он белый. Велел промолчать, и только.

— Если не спросят, — сказал док, — сам не говори. Ты не белый и не цветной. Ты Силки Силк, вот и все. Понял? Только и делов.

Это было любимое выражение дока: только и делов. Одно из тех, какие отец Коулмена не терпел у себя дома.

— Думаете, сам не увидит? — спросил Коулмен.

— А как он увидит? Как, скажи на милость? Лучший ученик средней школы Ист-Оринджа, и с кем приехал? С доком Чизнером. Знаешь, что он подумает, если уж возьмется про это думать?

— Что?

— Ты выглядишь как выглядишь, и раз ты со мной, он подумает, что ты один из моих парней. Что ты еврей.

Коулмен громко расхохотался, хотя дока, в отличие от Мака Макро-уна с его рассказами о полицейском житье-бытье в Ньюарке, он никогда не считал большим юмористом. Потом напомнил доку:

— Я буду поступать в Хауард. В Питтсбургский не могу. Мне одна дорога — в Хауард.

Сколько Коулмену хватало памяти, отец всегда намеревался определить его, самого способного из своих детей, в этот колледж, который — так уж исторически сложилось — был негритянским и в котором училась вся привилегированная молодежь из чернокожей элиты.

— Коулмен, твоя забота — показать себя на ринге. Только и делов. Дальше поглядим, что к чему.

Если не считать семейных поездок в Нью-Йорк с образовательными целями, Коулмен никогда раньше не выезжал из штата Нью-Джерси, так что сперва он провел замечательный день, бродя по Уэст-Пойнту и воображая себя приехавшим сюда потому, что собирается здесь учиться, а за[64]тем у него был бой с парнем, которого выставил против него питтсбург-ский тренер, очень похожим на того, с кем он боксировал в "Рыцарях Пифия". Противник был медленный, такой медленный, что за считанные секунды Коулмен понял: малый ничего с ним не сделает, даром что ему уже двадцать и он боксирует за колледж. Боже ты мой, подумал Коулмен в конце первого раунда, если бы я всю жизнь мог боксировать с такими, как этот, я бы заткнул за пояс самого Рэя Робинсона. Дело было не только в том, что Коулмен весил теперь фунтов на семь больше, чем во время того любительского боя в "Рыцарях Пифия". Что-то, чего он толком не понимал, побуждало его быть более грозным, чем он осмеливался быть раньше, побуждало стремиться не просто к выигрышу, а к чему-то большему. Не в том ли причина, что питтсбургский тренер не знал, какой он расы? Не в том ли, что правда о подлинном его "я" была целиком и полностью его секретом? Он любил секреты, и еще как. Чтобы никто не знал, какие мысли у тебя в голове, чтобы думать о чем тебе хочется и никому не давать отчета. Другие ребята вечно чешут о себе языками почем зря. Ну и какая в этом власть, какое удовольствие? Власть и удовольствие — в прямо противоположном, в том, чтобы не только на ринге, но и в жизни работать в закрытой стойке, он знал это, хотя никто ему не говорил и он сам об этом не думал. Вот почему ему нравилось боксировать с тенью и упражняться с тяжелой грушей — из-за уединенности. Легкая атлетика ему нравилась по той же причине, но это было лучше. Многие ребята просто тупо лупили по тяжелой груше — но не Коулмен. Коулмен думал, думал таким же в точности образом, как в школе или на беговой дорожке: исключаешь все лишнее, ничего не впускаешь, погружаешься в это - в предмет, в соревнование, в экзаменационную тему, вот что тебе нужно. Сам становишься этим. Он был на такое способен и в биологии, и в спринте, и в боксе. При этом не мешало не только ничто наружное, но и внутреннее. Пусть ему кричат что угодно из-за канатов — все едино, пусть против него боксирует лучший друг — все едино. После боя ничто не мешает опять подружиться. Ему удавалось отключаться от собственных чувств, будь то страх, сомнение или даже дружеское расположение, — иметь эти чувства, но иметь их отдельно от самого себя. Когда он боксировал с тенью, это была не просто разминка. Он представлял себе соперника, втайне вступал с ним в воображаемый бой. И на ринге, лицом к лицу с настоящим соперником, вонючим, сопливым, потным, отвешивающим тебе более чем реальные удары, — там тоже можно было держать свои мысли при себе. Никакого учителя, задающего вопросы и ждущего ответов. Все ответы, какие приходят в голову на ринге, можно хранить в секрете, а если решаешь вдруг выложить секрет, в ход идет отнюдь не язык.

Так что даже в магическом, мифическом Уэст-Пойнте, где в тот день у него было такое чувство, словно в каждом квадратном дюйме флага, реявшего на уэст-пойнтском флагштоке, больше Америки, чем в любом из флагов, какие он видел в жизни, где стальные лица курсантов мощно настраивали его на героический лад, — даже здесь, в патриотическом центре, в самой сердцевине нерушимого станового хребта страны, где ощущение места, испытываемое шестнадцатилетним парнем, в точности соответствовало официальному образу, где все, что он видел, поднимало в нем волну любви не только к самому себе, но и ко всему зримому миру, как будто все вокруг: солнце, небо, горы, река, деревья — было проявлением его собственного бытия, Коулменом Брутом "Силки" Силком, возведенным в миллионную степень, — даже здесь его секрет был никому не ведом, и, выйдя на первый раунд, он повел себя совершенно не так, как [65] несравненный контратакующий питомец Мака Макроуна. Он пошел вперед и стал дубасить парня по-всякому. Были бы они одного уровня, он подключил бы мозги, но с легким соперником Коулмен, если понимал это сразу, всегда мог изменить тактику и дать волю кулакам. Именно это произошло в Уэст-Пойнте. Едва они начали, как он подбил парню оба глаза и расквасил нос. Дальше в том же духе. А потом случилось то, чего никогда еще не случалось. Он нанес хук, и чувство было такое, что кулак три четверти пути проделал в теле соперника. Коулмена изумило, как глубоко он вошел, хотя парня из Питтсбурга это наверняка изумило еще больше. Коулмен весил всего сто двадцать восемь фунтов и не был похож на нокауте-ра. Он и ноги-то не так ставил, чтобы вложиться в один хороший удар, у него был другой стиль; и тем не менее этот удар по корпусу вошел так глубоко, что парень просто сложился вдвое — боксер из команды колледжа, которому уже стукнуло все двадцать! — и Коулмен заделал ему еще раз, как говаривал док Чизнер, "в пузочко". Прямо туда, и соперник сложился вдвое, и на мгновение Коулмену показалось даже, что парня сейчас вытошнит, так что, пока его не вытошнило и он не рухнул на пол, Коулмен быстро занес правую, чтобы влепить ему еще раз, потому что из этого белого, который уже начал валиться, ему дух вышибить хотелось, — но тут питтсбургский тренер, который был за рефери, крикнул: "Не надо, Силки!" — и, схватив его за руку, которая пошла было вперед, прекратил бой.

— А ведь он, — сказал док по дороге домой, — очень даже неплохой боксер. Но когда его приволокли в его угол, он знать не знал, что бой кончен, пришлось втолковывать. Это ж надо — уже в своем углу, но еще не понимает, чем его так.

Весь охваченный победой, волшебством, экстазом последнего удара, захлестнутый сладким потоком ярости, который, вырвавшись на волю, взял его в оборот не хуже, чем его жертву, Коулмен, словно во сне, вновь прокручивая в голове бой, проговорил:

— Похоже, док, я слишком для него быстрый.

— Еще бы не быстрый. Конечно. Я знаю, что ты быстрый. Но еще и сильный. Это был лучший твой хук за все время, Силки. Малыш, ты слишком сильный для него оказался.

— Так ли? Взаправду сильный?

Так или иначе, он поступил в Хауард. Не сделай он этого, отец убил бы его — убил одними словами, одним английским языком. У мистера Силка был в голове план на долгие годы: Коулмен едет в Хауард, выучивается там на врача, знакомится со светлокожей негритянкой из хорошей семьи, женится, покупает дом и заводит детей, которые, когда вырастут, тоже будут учиться в Хауарде. В чисто негритянском университете Коулмен благодаря своему замечательному уму и внешности выдвинется в высшие круги негритянского общества, станет человеком, на которого другие неизменно будут смотреть снизу вверх. Однако не прошло и недели после начала учебы в Хауарде, как случилось вот что: в субботу он с большой охотой отправился вместе с соседом по комнате, сыном юриста из Нью-Брансуика, посмотреть монумент в честь Джорджа Вашингтона, по дороге они зашли в "Вулвортс" съесть по хот-догу, и там его назвали ниггером. Впервые в жизни. И не дали хот-дога. Получив этот отказ в магазине "Вулвортс" в центре Вашингтона и услышав, как его вдогонку назвали ниггером, он не смог с такой же легкостью, как на ринге, отрешиться от своих чувств. В средней школе Ист-Оринджа — первый ученик класса, на сегрегированном Юге — просто очередной черномазый.

[66] На сегрегированном Юге не существовало отдельных личностей, и даже они с соседом по комнате не составляли исключения. Никаких вам этих тонкостей ваших. Удар был сокрушительным. Его - ниггером!

И в Ист-Ориндже, конечно, существовало разграничение, пусть и проявлявшееся в менее злобных формах, между узкой негритянской прослойкой, к которой принадлежала его семья, и остальным населением. Словом, "негрофобия", как выражался его отец. Коулмен, кроме того, знал, что отцу, работающему на Пенсильванской железной дороге, приходится мириться с оскорблениями в вагоне-ресторане и, будь он хоть трижды членом профсоюза, с несправедливым отношением со стороны компании. Все это было куда унизительней того, с чем мог в Ист-Ориндже столкнуться Коулмен, не только очень светлокожий для негра, но и кипучий, полный энтузиазма, сообразительный, спортсмен хоть куда и круглый отличник. Он видел порой, как отец прилагает все силы, чтобы не взорваться, придя с работы после чего-то такого, на что он там, если хотел сохранить должность, должен был тихо ответить: "Да, сэр". Светлокожий негр не всегда мог рассчитывать на лучшее отношение. "Всякий раз, когда к тебе обращается белый, — говорил отец домашним, — как бы хороши ни были его намерения, чувствуешь: он убежден в своем интеллектуальном превосходстве. Тем или иным образом — не словами, так выражением лица, или тоном, или раздражением, или, наоборот, терпеливой выдержкой, замечательной своей гуманностью — он всегда даст тебе понять, что ты тупица, и будет крайне изумлен, если окажется, что это не так". "Что случилось, папа?" — спрашивал Коулмен. Но отец редко отвечал — настолько же из гордости, насколько из отвращения. Использовать момент в педагогических целях — этого было достаточно. "О том, что случилось, — говорила мать, — твоему отцу даже рассказывать противно".

В ист-оринджской школе были учителя, в которых Коулмен ощущал необъективность: одно дело ты, другое дело умные белые ребята, — но это никогда не мешало ему добиться результата. Он перелетал через мелкие проявления дискриминации, как на беговой дорожке через низкие барьеры. Может, его неуязвимость была и показная, но он сквозь пальцы смотрел на то, на что, к примеру, его брат Уолтер так смотреть не мог и не хотел. Уолт играл в футбол за школьную команду, хорошо учился, цвет кожи у него был такой же необычный для негра, как у Коулмена, но он всегда чуть сильнее злился по разным поводам. Скажем, родители какого-нибудь белого мальчика не пригласили его в дом, а заставили тор чать на улице, или белый товарищ по команде, которого он по глупости считал своим другом, не позвал на день рождения — о каждом таком случае Коулмен, спавший с братом в одной комнате, слышал от него и месяцы спустя. Не получив высшей оценки по тригонометрии, Уолт подошел к учителю, встал перед ним и, глядя в его белое лицо, проговорил: "Я считаю, что вы допустили ошибку". Просмотрев журнал и увидев оценки Уолта за контрольные, учитель признал ошибку, но имел при этом наглость сказать: "Я и подумать не мог, что у тебя такие хорошие результаты" — и только после этого исправил "хорошо" на "отлично". Коулмену и присниться не могло, что он потребует от учителя изменить оценку, да он в этом и не нуждался. Может, потому, что не было в нем ершистости Уолта, или потому, что ему везло, или потому, что он был способней и школьные успехи не стоили ему таких усилий, как Уолту, он сразу получал "отлично". А когда в седьмом классе уже не Уолта, а его не пригласили на день рождения к белому приятелю (приятель жил в том же квартале в угловом многоквартирном здании, был сыном коменданта [67] дома и ходил вместе с Коулменом и в детский сад, и в школу), Коулмен после первоначального замешательства воспринял это не как несправедливость со стороны белых людей, а как несправедливость со стороны идиотов родителей Дикки Уоткина. Уча подростков боксу в классе дока Чизнера, он видел, что некоторым ребятам внушает неприязнь, что кое-кто избегает (физического контакта с ним, не хочет ощущать запах его пота, изредка даже тот или иной вообще переставал из-за него ходить — виной тому опять-таки, наверно, были родители, не желавшие, чтобы сын учился боксу или чему бы то ни было еще у цветного, — однако в отличие от Уолта, на ком любое проявление недружественности оставляло зарубку, Коулмен всегда мог раньше или позже забыть это, выбросить из головы или хотя бы сделать вид. Однажды белый парень из их команды бегунов попал в автомобильную аварию, и товарищи по команде, в том числе Коулмен, побежали к его родителям предлагать кровь для переливания, но у Коулмена кровь не взяли. Просто поблагодарили и сказали, что крови уже достаточно, но он-то знал, в чем причина. Нет, совсем не в том было дело, что он чего-то не понимал. Он был слишком умен, чтобы не понимать. На беговой дорожке он состязался со множеством белых ньюаркских парней — с итальянцами из Барринд-жера, с поляками из Ист-Сайда, с ирландцами из Сентрала, с евреями из Уикуэйика. Что-то он видел, что-то слышал, что-то случайно подслушал. Коулмен знал, что происходит вокруг, но знал также, чего не происходит — по крайней мере в сердцевине его бытия. Родительская защита, покровительство старшего брата Уолта, который вымахал до шести футов и двух с половиной дюймов, внутренняя уверенность в себе Коулмена, его яркая привлекательность, его проворство в беге ("самый быстрый парень во всех трех Оринджах"), даже цвет кожи, из-за которого люди подчас не знали, кем его числить, — все это вместе смягчало для него те оскорбления, от каких Уолтер лез на стенку. Плюс разница характеров: Уолт был Уолтом, решительно Уолтом, Коулмен им решительно не был. Это, наверно, лучше всего объясняло различие их реакций.

Но "ниггер" — ему? Он пришел в ярость. Однако, как ни верти, если он не хотел серьезных неприятностей, ему ничего не оставалось, кроме как выйти из магазина. Здесь вам не любительский боксерский турнир в "Рыцарях Пифия". Это "Вулвортс" в Вашингтоне, столице страны. Кулаки здесь ничего не решают, работа ног ничего не решает, гнев тоже. Уолтер — ладно, но как отец может хлебать это дерьмо? В том или ином виде каждый божий день в своем вагоне-ресторане. До этого Коулмену никогда, при всей его ранней смышлености, не приходило в голову, как хорошо защищена была его жизнь, никогда он не задумывался о мощи отцовского духа, не понимал, какая отец сила, и не только потому, что произвел на свет его, Коулмена. Наконец он увидел, что его отцу приходилось глотать. И беззащитность отцовскую увидел — а ведь раньше, наивный пацан, глядя на мистера Силка с его авторитетной, суровой, подчас невыносимой манерой держаться, он воображал, что тут полная неуязвимость. И только теперь, когда его обозвали в лицо ниггером, Коулмену с опозданием стало ясно, каким надежным оплотом от великой американской угрозы был для него отец.

В Хауарде, как бы то ни было, лучше ему не становилось. Особенно когда он начал думать, что в нем видят нечто от ниггера даже соседи по общежитию, у которых вдоволь и денег, и хорошей одежды, которые летом вместо того, чтобы болтаться дома на раскаленных улицах, могут [68] поехать в лагерь, и не в какой-нибудь там бойскаутский в нью-джерсий-ском захолустье, а в хороший, где катаются верхом, играют в теннис и ставят спектакли. Что, к чертям, такое "котильон"? Где это — Хайленд-Бич? О чем они толкуют, эти парни? На первом курсе он был из самых светлокожих, светлей, чем его чайного цвета сосед по комнате, но они столько всего знали такого, чего он не знал, что по сравнению с ними он вполне мог сойти за чернейшего из черных, темнейшего из темных рабов на плантации. Он возненавидел Хауард с первого же дня, а Вашингтон — с первой же недели, и поэтому в начале октября, когда его отец, подавая обед в вагоне-ресторане на Пенсильванской железной дороге, упал на пол и умер, он, приехав домой на похороны, сказал матери, что возвращаться в колледж не собирается. Она умоляла его попробовать еще раз, уверяла, что там должны быть юноши такого же, как он, скромного происхождения, такие же стипендиаты, с которыми он непременно подружится, но никакие материнские слова, сколь бы справедливы они ни были, не могли его переубедить. Только двоим было бы под силу заставить Коулмена изменить решение — отцу и Уолту, и даже им пришлось бы чуть ли не ломать его о колено. Но Уолт воевал в Италии, а отца с его веской звучностью суждений, отца, ради умиротворения которого Коулмен готов был на многое, уже не было на свете.

Он, конечно, плакал на похоронах, понимая, насколько огромно то, что разом было у него отнято. Когда после библейских текстов священник прочел отрывок из "Юлия Цезаря", держа в руках отцовский, так ценимый покойным том шекспировских пьес — увесистую книгу в просторном кожаном переплете, который в детстве напоминал Коулмену висячие уши кокер-спаниеля, — сын как никогда остро почувствовал благородство отца, величие его подъема и падения, величие, которое Коулмен начал смутно осознавать еще в тот месяц, что он провел в колледже вне маленькой крепости их ист-оринджского дома.

Трус умирает много раз до смерти, А храбрый смерть один лишь раз вкушает! Из всех чудес всего необъяснимей Мне кажется людское чувство страха, Хотя все знают — неизбежна смерть И срок придет{20}.

Слово "храбрый", когда пастор его произнес, сорвало с Коулмена броню мужественного стоицизма и трезвого самообладания, обнажив детскую тоску по ближайшему из близких, которого он никогда больше не увидит, по большому-пребольшому, тайно страдающему отцу, который так свободно, так раскатисто говорил, который одной лишь силой своей речи непреднамеренно привил Коулмену желание достичь чего-то колоссального. Коулмен плакал, беспомощно отдавшись самому фундаментальному и неисчерпаемому из чувств, низведенный к тому, чего он не мог вынести. Подростком, жалуясь приятелям на отца, он вкладывал в свои слова куда больше презрения, чем ощущал и чем был способен ощутить; претензия на безличную объективность суждений об отце была одним из способов выдумать для себя некую неуязвимость и заявить о ней. Ныне же, лишившись того, кто его очерчивал, кто давал ему словесное определение, он словно обнаружил, что все часы вокруг, [69] большие и малые, разом остановились и узнать время невозможно. До того дня, как он приехал в Вашингтон и поступил в Хауард, именно отец, нравилось это Коулмену или нет, сочинял историю его жизни; теперь надо было писать ее самому, и эта перспектива ужасала. А потом перестала ужасать. Миновали три жутких дня, жуткая неделя, две жуткие недели — и вдруг, неизвестно откуда, радость.

"Как можно избежать судьбы, нам предначертанной богами?" Эти слова все из того же "Юлия Цезаря" отец повторял ему не раз, но только теперь, когда отец лежал в могиле, Коулмен расслышал их по-настоящему. А расслышав, в тот же миг подхватил и возвеличил. Это предначертано ему богами! Свобода Силки Силка. Очищенное "я". Вся утонченность личного бытия.

В Хауарде он обнаружил, что по вашингтонским понятиям он не только ниггер. Как будто этого было мало, он обнаружил в Хауарде, что он еще и негр. Хауардский негр. Мгновенно его очищенное "я" стало частью властного, массивного "мы", а он не хотел иметь ничего общего ни с этим "мы", ни с каким-либо другим. Уезжаешь наконец из дома, из этого царства "мы", как Авраам из Ура, и что находишь — новое "мы"? Другое в точности такое же место, заменитель дома? В Ист-Ориндже он во многом, конечно, был негром, членом маленькой общины численностью тысяч в пять, но, боксируя, бегая, занимаясь в школе, концентрируясь на всяком деле и добиваясь успеха, разгуливая в одиночку по всем трем Оринджам и пересекая, с доком Чизнером или без него, границу Ньюарка, он, не задумываясь об этом, был и всем остальным тоже. Он был Коулменом, величайшим из великих первопроходцев "я".

Потом он поехал в Вашингтон, и в первый же месяц выяснилось: он ниггер, и только, он негр, и только. Нет уж. Нет уж. Увидев, какая судьба его ждет, он решил, что фиг она его дождется. Бездумно притронувшись к ней, инстинктивно отпрянул. Нельзя позволить большому "они" одолеть тебя своей нетерпимостью, нельзя позволить малому "они" превратиться в "мы" и одолеть тебя своей этикой. Он не потерпит никакой тирании "мы" со всем, что она норовит на тебя взвалить, со всей ее "мы"-фразеологией. Никакой тирании того "мы", что спит и видит тебя всосать, принуждающего, всеохватного, исторически заданного, неизбежного нравственного "мы" с его коварным Е pluribus unum{21}. Никакого вулвортовского "они", и никакого хауардского "мы". Вместо всего этого — очищенное "я" с его подвижностью. Открытие самого себя — вот его ответ, вот его удар в "пузочко". Своеобычность. Страстная борьба за нее. Никакой стадности. Скользящее соприкосновение со всем на свете. Не застывать — скользить. Самопознание, да, но скрытое. Вот где подлинный источник могущества.

"Остерегись ид мартовских". Чушь — не остерегайся ничего. Полная свобода. Лишившийся обоих бастионов — старший брат воевал в Европе, отец лежал в могиле, — Коулмен вдруг ощутил прилив новых сил и почувствовал себя свободным: он может стать кем захочет, может штурмовать высочайшие вершины, утверждать свое неповторимое "я". Он почувствовал себя свободным в немыслимой для отца степени. Свободным настолько, насколько отец был закрепощен. Свободным не только от отца, но и от всего, что отцу приходилось терпеть. От лямки. От унижений. От барьеров. От ран, от боли, от притворства, от стыда — от всех внутренних мук поражения. Свободным для игры на большой сцене.

[70] Свободным идти вперед и добиваться колоссальных успехов. Свободным для главной роли в безграничной, формирующей личность драме местоимений "мы", "они" и "я".

Война еще шла, и ему так и так предстоял призыв — разве только она кончилась бы завтра. Если Уолт сражается в Италии с Гитлером, почему бы ему тоже не повоевать с этим засранцем? Был октябрь 1944 года, до восемнадцати ему оставался месяц. Но скрыть этот месяц, передвинуть дату рождения с двенадцатого ноября на двенадцатое октября было проще простого. Озабоченный состоянием матери, ее горем, ее потрясением из-за его ухода из колледжа, он не сразу сообразил, что может соврать и насчет своей расовой принадлежности. Он был волен назваться кем угодно — хоть черным, хоть белым. Нет, это не приходило ему в голову, пока, сидя в здании федеральных учреждений в Ньюарке, он не разложил перед собой все бумаги, которые надлежало заполнить для зачисления в военно-морской флот, и, прежде чем начать, внимательно и вдумчиво, как будто готовился к школьным экзаменам, их не прочел. То, что он делал в любой данный момент, большое или малое, было для него, пока он не переключался на что-то другое, важнее всего на свете. Но даже тогда эта мысль не в голову ему пришла. Сначала она возникла в его сердце, которое заколотилось так, словно Коулмену предстояло совершить первое в жизни серьезное преступление.

В сорок шестом году, когда Коулмен демобилизовался, Эрнестина уже училась в педагогическом колледже штата Нью-Джерси в Монтклэре на отделении начального обучения, Уолт кончал этот же колледж, и оба они жили дома с овдовевшей матерью. Но Коулмен, твердо решив жить самостоятельно, поступил в университет и поселился по другую сторону Гудзона — в Нью-Йорке. Куда сильней, чем учиться и получить диплом в Нью-Йоркском университете, ему хотелось быть поэтом или драматургом и обитать в Гринич-Виллидже, но устраиваться на работу ради куска хлеба он не желал и потому для достижения своих целей вынужден был воспользоваться учебной стипендией для демобилизованных. Проблема была в том, что, начав учиться, он довольно быстро втянулся, заинтересовался, стал получать высшие баллы и к концу второго курса был на верном пути к членству в обществе "Фи-бета-каппа"{22} и к диплому с отличием по античной словесности. Быстрый ум, цепкая память и превосходное владение речью обеспечили ему здесь лидирующее положение, какое он привык занимать всегда и везде, и в результате то, ради чего он поселился в Нью-Йорке, отступило перед другим, к чему его поощряли, чем, по всеобщему мнению, ему следовало заниматься, в чем он добивался блестящих, неоспоримых успехов. Это уже превращалось в систему: успехи вовлекали его то в одно, то в другое. Разумеется, все это было терпимо и даже приятно, это означало держаться в рамках общепринятого и в то же время из них выбиваться, но цель-то была совсем не такая. Школьником он блистал в латыни и греческом и получил стипендию в Хауарде, хотя больше всего хотел боксировать в турнире "Золотые перчатки"; теперь он не менее яр ко блистал в колледже, тогда как стихи его, когда он показал их преподавателям, не вызвали большого восторга. Помимо прочего, он бегал и боксировал — поначалу так, удовольствия ради, но однажды, когда он [71] занимался в спортзале, ему предложили тридцать пять долларов за четы-рехраундовый бой в Сент-Никс вместо отказавшегося боксера, и, главным образом чтобы вознаградить себя за неучастие в "Золотых перчатках", он согласился и, к своей радости, сделался тайным профессионалом.

Итак, учеба, поэзия, профессиональный бокс — и девушки... Девушки, умевшие ходить и носить платья, умевшие двигаться в платье, девушки, оправдавшие все мечтательные ожидания, которыми он был полон, отправляясь из Сан-Франциско, где демобилизовался, в Нью-Йорк. Девушки, превратившие улицы Гринич-Виллиджа и пересекающиеся дорожки Вашингтон-сквер в то, чем им и следовало быть. Теплые весенние дни, когда ничто в торжествующей послевоенной Америке и тем более в античном мире не могло отвлечь внимание Коулмена от ног идущей впереди незнакомки. Не он один, надо сказать, из вернувшихся с войны был этим одержим. В те дни в Гринич-Виллидже у бывших военнослужащих, собиравшихся в свободное время в кофейнях и кафе почитать газеты и поиграть в шахматы, не было, казалось, более увлекательного занятия, чем оценивать ноги проходящих мимо женщин. Почему — пусть разбираются социологи, но, так или иначе, то была для Америки великая эпоха возбуждающих ножек, и Коулмен минимум раз или два в день следовал за какими-нибудь из них квартал за кварталом — важно было, какой они формы, как движутся и как стоят, когда на перекрестке горит красный свет. Когда наконец, пройдя за девушкой ровно столько, чтобы изготовиться вербально и развить в себе дикую плотоядность, он выбирал момент, ускорялся и догонял, когда он заговаривал с ней, завоевывал право пристроиться рядом, спросить имя, рассмешить и назначить свидание, он, знала она это или нет, обращался не к ней, а к ее ногам.

А девушки, со своей стороны, отдавали должное ногам Коулмена. Сти-на Палссон, восемнадцатилетняя скандинавка из Миннесоты, даже сочинила про Коулмена стихотворение, где упоминались его ноги. Написав его на линованном листке из тетради, она подписалась "С", сложила листок вчетверо и сунула в почтовый ящик Коулмена в вымощенном плиткой вестибюле над его полуподвальной комнатой. Со дня их знакомства на платформе метро прошло две недели, и дело было в понедельник — назавтра после их первого суточного марафона. Стина еще наводила красоту в ванной, а Коулмен уже побежал на утренние занятия; несколько минут спустя она отправилась на работу, но прежде оставила ему стихотворение, которое, несмотря на всю телесную дерзость и выносливость, что они продемонстрировали друг другу накануне, постеснялась дать ему в руки. После занятий Коулмен отправился в библиотеку, а оттуда, уже вечером, в Чайнатаун, в обшарпанный зал, на боксерскую тренировку, поэтому письмо он вынул из ящика только в полдвенадцатого ночи.

У него есть тело. Его тело прекрасно — упругие мышцы шеи, упругие мышцы ног... Он умен и нахален. Он старше меня на четыре года, Но иногда мне кажется, что он младше. Он нежен и романтичен, хотя говорит, что не романтичен. Я для этого парня почти опасна. [72] Не передам никак того, что в нем вижу. Интересно: проглотит меня целиком — и что будет делать?

Быстро пробегая стихотворение глазами в тусклом свете вестибюля, он вначале принял "ног" за "нег": упругие мышцы нег... Негра? До того момента его изумляло, как легко все дается. То, что представлялось и трудным, и в каком-то смысле постыдным или разрушительным, оказалось не только простым, но и лишенным всяких последствий. Но теперь он весь взмок от пота. Лихорадочно перечитывал раз за разом, но слова не складывались в осмысленные цепочки. Упругие мышцы нег... Что это значит? Обнаженные, они провели вместе весь день и всю ночь, большей частью совсем близко друг к другу. Ни у кого с самого его младенчества не было столько времени, чтобы рассмотреть его и увидеть, какой он есть. За эти сутки на ее теле, длинном и белом, не осталось ни малейшего неизведанного участка, ничего такого, чего бы он не рассмотрел и не мог воссоздать с уверенностью живописца, с дотошностью восхищенного любовника, и весь сегодняшний день в его ноздрях стоял ее аромат, а воображение рисовало ее раскинутые ноги — и, значит, справедливо было и обратное, значит, все на его теле, вплоть до микроскопических мелочей, было присвоено ее жадным изучающим вниманием, все на этой обширной поверхности, несущей знаки эволюционной уникальности, которой он так дорожил, все в его неповторимом мужском строении — кожа, поры, щетина на щеках, зубы, ладони, нос, уши, губы, язык, ступни, половые органы, вены, подмышки, ягодицы, волосы на голове и лобке, пушок на груди, запах, манера смеяться, то, как он спал, дышал, двигался, содрогался в секунды оргазма, — стало ее достоянием. Тем, что она запомнила, о чем думала.

Что его выдало? Любовный акт с его предельной близостью, когда ты не просто проникаешь в другое тело, когда оно еще и плотно облегает тебя? Или телесная нагота? Раздеваешься и ложишься с другим человеком в постель, и там выявляется все, что ты скрываешь, вся твоя неповторимость, сколь бы хитро зашифрована она ни была, — отсюда-то и берется стыдливость, этого боится любой. В постели, в этом безумном царстве анархии, сколько моего было увидено, обнаружено? Теперь я знаю, кто ты. Вижу твои упругие мышцы негра.

Но как? Что она увидела? Что это могло быть? И не потому ли эта, неизвестно какая, деталь была видима ей, что она светловолосая исландка-датчанка из бесконечной светловолосой исландско-датской родословной цепи, не потому ли, что и дома, и в школе, и в церкви, и среди знакомых ее окружало только скандинавское, что... и тут Коулмен понял, что там не "е", а "о", не "нег", а "ног"... Господи, это всего-навсего о ногах! .. упругие мышцы шеи, упругие мышцы ног...

Но что тогда означает вот это: "Не передам никак того, что в нем вижу"? Что она увидела в нем такого неясного? А если бы она написала: "Не передам никому" — стало бы понятнее? Или, наоборот, непонятнее? Он перечитывал и перечитывал эту нехитрую строфу, и смысл делался для него все более смутным, и чем дальше, тем больше он убеждался, что Стина безошибочно почувствовала проблему, которую Коулмен внес в ее жизнь. Разве только "что в нем вижу" значит просто-напросто то, о чем скептики спрашивают влюбленных: "Ну что, скажи на милость, ты в нем нашла?"

[73] А что означает "не передам никак"? То есть — никому? Сохраню в секрете? Или: это непередаваемо? Ну а строчка: "Я для этого парня почти опасна". В каком смысле опасна? В чем она, эта опасность?

Какое бы место стихотворения он ни пытался понять, смысл ускользал. Простояв в вестибюле две лихорадочные минуты, он был уверен только в одном — в своем страхе. Это изумило его, и, как всегда у Коулмена, впечатлительность, застав врасплох, еще и пристыдила его, дала сигнал SOS, призвала к бдительности и самоконтролю.

Стине, при всей ее живости, дерзости и красоте, было только восемнадцать, она недавно приехала в Нью-Йорк из Фергус-Фолс, штат Миннесота, и тем не менее он был сейчас сильней ею устрашен — ею и тем почти нелепым, бьющим в глаза золотым сиянием, какое она излучала, — чем любым из соперников на ринге. Только один раз, ночью, в норфолкском борделе, когда женщина, смотревшая из кровати, как он стягивает военную форму, — большегрудая, мясистая, недоверчивая шлюха, не то чтобы совсем безобразная, но явно не красавица (и, может быть, сама не на сто процентов белая) — кисло хмыкнула и сказала: "Да ты, сдается мне, черномазый", после чего два лба взяли его и выкинули вон, — только тогда он пришел в такое же расстройство, как из-за стихотворения Стины.

Интересно: проглотит меня целиком — и что будет делать?

Даже этого он не понимал. За письменным столом в своей комнате он до восхода солнца бился над скрытым парадоксальным значением финальной строфы, добывая и отвергая одну хитроумную версию за другой, пока на рассвете не пришел к железному убеждению, что от внимания неотразимой Стины ускользнуло не все, от чего он посчитал нужным отрешиться.

Чушь несусветная. Стихотворение ничего такого не означало, да это и не было стихотворение. Подгоняемые смятением клочки недодуманных мыслей кувырком неслись сквозь ее голову, пока она стояла под душем, поэтому, вырвав страницу из первой попавшейся тетради Коулмена, она села за его стол, написала первое, что пришло на ум, сунула бумажку в почтовый ящик и кинулась на работу. Просто ей надо было что-то сделать с острой, ошеломляющей новизной случившегося. Поэтесса? Она засмеялась: да брось ты. Просто прыгунья через огненное кольцо.

Первые два года каждые выходные они лежали в постели в его комнате и с жадностью насыщались друг другом — так набрасывается на дневную пайку заключенный в одиночке. В одну из суббот она поразила его — да и себя не меньше — своим танцем в одной нижней юбчонке у изножья его раскладной кушетки. Она раздевалась под звуки радио, и пер вым номером программы, для разогрева, шел Каунт Бейси с его джазом, запись по трансляции, бешеная импровизация на тему "Леди, ведите себя прилично", а потом — опять Гершвин, "Тот, кого я люблю" в исполнении группы Арти Шоу, где блистал заводной Рой Элдридж. Полулежа на кушетке, Коулмен был занят тем, чем ему больше всего нравилось заниматься субботними вечерами, когда они со Стиной возвращались из их любимого подвальчика на Четырнадцатой улице после пятидолларового ужина с кьянти, спагетти и канноли{23}: смотрел, как она раздевается. Ни с [74] того ни с сего, побуждаемая не им, а, казалось, одной лишь трубой Элд-риджа, она начала то, что Коулмен назвал потом бесстыднейшим танцем, в какой когда-либо пускалась девушка из Фергус-Фолс, прожившая в Нью-Йорке лишь год с небольшим. Она самого Гершвина могла поднять из могилы своим танцем и пением. Под воздействием игры черного трубача, исполнявшего эту вещь как негритянскую любовную песню, она выпустила на волю всю мощь своей белизны. Белое начало. Это было ясно как божий день. "Явится он однажды... тот, кого я люблю... утолит мою жажду... тот, кого я люблю". Слова были наипростейшие, точно из школьного букваря, но когда музыка умолкла, Стина полупритворно, полувсерьез застеснялась и закрыла лицо руками. Хотя от чего могло ее защитить это движение? Коулмена оно только пуще разгорячило.

— Где я тебя нашел, Волюптас? — шептал он. — Как я тебя нашел? Кто ты?

Тогда-то, в те сумасшедшие пьяные дни, Коулмен бросил свои вечерние тренировки в Чайнатауне, укоротил пятимильную утреннюю пробежку и в конце концов перестал относиться к своему профессиональному боксерству сколько-нибудь серьезно. В общей сложности он провел и выиграл четыре профессиональных боя — три четырехраундо-вых и один, последний, шестираундовый, все по понедельникам, вечерами, в старом зале Сент-Никс. Стине он про это ничего не говорил, как не говорил никому в университете и, конечно, никому из родных. В первые студенческие годы это был еще один его секрет — правда, боксировал он под именем Силки Силк и на следующий день результаты печатались петитом на спортивных страничках таблоидов. С первой же секунды первого тридцатипятидолларового четырехраундового он почувствовал себя по-другому, чем на любительском ринге. Не то чтобы он очень хотел проигрывать, когда был любителем, но, став профессионалом, старался вдвое усердней, пусть даже только чтобы доказать самому себе, что мог бы тут закрепиться, если бы захотел. Все бои кончил досрочно, а в последнем, шестираундовом и стодолларовом, в день, когда гвоздем программы был Красавчик Джек, он разобрался с парнем за две минуты с секундами и даже нисколько не устал. Выходя на этот бой, Коулмен волей-неволей должен был миновать кресло Солли Табака, боксерского агента, сидевшего у самых канатов, который пытался уже его соблазнить десятилетним контрактом с передачей ему, Табаку, трети всех призовых. Солли хлопнул его по спине и прошептал обычным своим мясистым шепотом: "Силки, прощупай ниггера в первом раунде, погляди, на что он годен. Не спеши, люди деньги платили". Коулмен кивнул Табаку и улыбнулся, но, поднимаясь на ринг, подумал: "А пошел ты. За паршивые сто долларов я должен позволить кому-то бить мне морду, чтоб люди развлеклись получше за свои деньги? Должен думать о каких-то остолопах в пятнадцатом ряду? Он весит сто сорок пять фунтов, я сто тридцать девять, в нем росту пять футов и десять дюймов, во мне пять и восемь с половиной, и я еще должен позволить ему стукнуть меня по башке пять или десять лишних раз, чтобы не испортить людям зрелище? Да провались оно, это зрелище. Останусь небитым".

После боя Солли был недоволен поведением Коулмена. Посчитал его мальчишеским.

— Ты мог прикончить этого ниггера не в первом раунде, а в четвертом, люди же деньги платили. Но ты этого не сделал. Тебя просят по-хорошему, а ты ноль внимания. Почему, умничка?

— Потому что я с черномазыми нянчиться не желаю.

[75] Вот как он ответил, студент Нью-Йоркского университета, специализирующийся по античной литературе, бывший первый ученик класса, сын покойного Кларенса Силка, оптика, а затем официанта в вагоне-ресторане, филолога-любителя, грамматиста, педанта и знатока Шекспира. Вот насколько он был упрям и скрытен! За что бы ни брался этот цветной выпускник ист-оринджской средней школы, он брался всерьез.

Он покончил с боксом из-за Стины. Да, опасный смысл в ее стихотворении он увидел зря — и все-таки по-прежнему был уверен, что в один прекрасный день таинственные силы, питавшие их неистощимый сексуальный пыл, превращавшие их в любовников до того необузданных, что Стина, по-неофитски соединяя самолюбование с самоиронией, на среднезападный манер окрестила их "парочкой психов", растворят в воздухе его маску прямо у нее на глазах. Как это произойдет, можно ли этому помешать — он не знал. Но бокс тут явно был ни к чему. Узнай она про Силки Силка, сразу же возникли бы вопросы, которые неминуемо навели бы ее на истину. Она знала, что в Ист-Ориндже у него живет мать, дипломированная медсестра и благочестивая прихожанка, что у него есть старший брат, который начал преподавать в седьмых и восьмых классах школы в Асбери-Парке, и сестра, которая скоро получит учительский диплом в Монтклэре, и что раз в месяц их воскресная любовь на Салливан-стрит должна кончиться раньше, потому что Коулмена ждут в Ист-Ориндже к обеду. Она знала, что его отец был оптиком — оптиком, и только, — и даже что Кларенс Силк родился в Джорджии. Коулмен старался не давать ей повода сомневаться в правдивости его рассказов, и, бросив бокс навсегда, он избавился от необходимости лгать даже в этом. Он вообще ни разу Стине не солгал. Он только следовал указанию, которое дал ему док Чизнер по пути в Уэст-Пойнт: если не спросят, сам не говори. Эта тактика уже провела его через флотскую службу.

Решение взять ее с собой в Ист-Ориндж на воскресный обед, как и все его теперешние решения — даже послать молча подальше Солли Табака и прихлопнуть соперника в Сент-Никс в первом же раунде, — было плодом его, и только его, размышлений. Они встречались почти два года, Стине было двадцать, ему двадцать четыре, и он не мог уже себе представить, что идет по Восьмой улице или по жизни без нее. Ее ровное, ничем не примечательное поведение по будням, сменяющееся каждый уик-энд диким всплеском страстей, — а поверх всего ее американское, вспыхивающее электрической лампочкой девическое сияние, ее прямо-таки сверхъестественная по силе телесная лучезарность — все это поразительным образом подавляло безжалостно-независимую волю Коулмена: Стина не только отлучила его от бокса и свела на нет дерзкий сыновний вызов, выразившийся в превращении Коулмена в непобедимого Силки Силка, но и освободила его от влечения к кому-либо еще.

Но сказать ей, что он цветной, Коулмен не мог. Слова, которые он наедине с собой молча проговаривал, услышь она их, заставили бы все выглядеть хуже, чем оно есть, и его самого заставили бы выглядеть хуже, чем он есть. После признания, пытаясь вообразить его семью, она нарисовала бы мысленно совершенно ложную картину. Не зная негров, она представила бы себе нечто похожее на то, что видела в кино или слышала по радио, о чем рассказывают анекдоты. Он знал, что она лишена расовых предубеждений и, если бы увидела Эрнестину, Уолта и мать, мигом поняла бы, насколько они обычные люди и как много у них общего с ее респектабельно-занудной родней в Фергус-Фолс, от которой она рада была сбежать. "Только пойми меня правильно, это чудесный город, — торопилась она ему [76] объяснить. — Очень красивый. И необычный, потому что с востока к нему подходит озеро Оттер-Тейл, а еще там есть река Оттер-Тейл — наш дом почти на ее берегу. И у нас, наверно, все же чуть поинтереснее, чем в других похожих городках, потому что довольно близко, к северо-западу, наши университетские города Фарго и Мурхед". Ее отец владел магазином скобяных изделий и немного торговал лесом. "Папаша мой — что-то невероятное. Глыба, громадина. Несокрушимый великан. Огромный кусище окорока. За вечер вливает в себя целый ящик любого спиртного, какое есть. Я поверить не могла и до сих пор не могу. Хлещет и хлещет. И так во всем. Железяка саданет ему по ноге — он шурует дальше, даже не промоет рану. Исландцы, они все такие. Бульдозеры. Нет, личность он интересная. Замечательный человек. Заговорит — вся комната умолкает. И он не один такой. Мои дед и бабка, Палссоны, тоже. Да, и бабка". — "Исландцы. Надо же, я и слова-то этого никогда не слыхал. Знать не знал, что они есть в Америке. Я вообще ничего о них не знал. С каких пор они в Миннесоте?" Она со смехом пожала плечами. "Хороший вопрос. Я думаю, со времен динозавров". — "Ты от него, значит, деру дала?" — "От него. Попробовал бы сам побыть дочерью этой хмурой махины. Подавляет". — "А мать? Ее он тоже подавляет?" — "Это датская ветвь, Расмуссены. Нет, ее поди подави. Она для этого слишком практична. Про ее родню могу сказать — правда, это не их особенное свойство, все датчане такие; да и норвежцы тоже, — что их прежде всего интересуют вещи. Скатерти. Блюда. Вазы. Без конца разговоры о том, сколько что стоит. Мой дед Расмуссен такой, и вся мамина семья. Мечтать — нет, это не по их части. Ничего нереального. Кругом одни вещи, вещи и их цены, что почем. Мать приходит в гости, рассматривает все предметы, про половину знает, где куплены, и говорит, где можно купить дешевле. То же самое с одеждой. Практичность, голая практичность у всей той родни. Бережливые-бережливые, чистоплотные-чистоплотные. Я прихожу из школы, у меня точечка чернильная под одним ноготком — она замечает. Если в субботу вечером должны прийти гости, стол она накрывает в пятницу часов в пять. За сутки всё уже на месте, каждый бокал, каждая серебряная ложечка-вилочка. Потом набрасывает сверху легонькую прозрачную ткань, чтобы ни пылинки не упало. Организовано все идеально. И потрясающе готовит — для тех, кому нравится еда без специй и соли. Вообще без вкуса. Такие вот у меня родители. С ней даже хуже — никакой глубины ни в чем. Одна поверхность. Она все организует, папаша все дезорганизует, ну а я доросла до восемнадцати, школу кончила — и сюда. Если бы поступила в Мурхед или в университет Северной Дакоты, все равно пришлось бы жить дома, поэтому я послала к чертям тамошнее образование и рванула в Нью-Йорк. Так что вот она я. Стина".

Вот как она объяснила, кто она, откуда и почему здесь. Ему это потрудней было бы сделать. Потом, сказал он себе. Потом все ей объяснит и попросит понять, почему не мог допустить, чтобы ему подрезало крылья такое случайное обстоятельство, как раса. Если только она сможет спокойно его выслушать, она, конечно, поймет причины его решения взять будущее в свои руки вместо того, чтобы подчиниться судьбе, навязанной отсталым обществом, в котором спустя восемьдесят с лишним лет после отмены рабства по-прежнему куда ни сунешься, всюду расисты. Он докажет ей, что в его решении стать белым нет ничего плохого — наоборот, это совершенно естественно для человека с его отношением к жизни, темпераментом и цветом кожи. С самого раннего детства он хотел одного — быть свободным. Не только не черным, но даже и не белым, просто свободным. Своим выбором он никого не хотел оскорбить, [77] он ни с кого не пытался взять пример и не собирался выразить никакого протеста ни против своей, ни против ее расы. Он понимает, что людям консервативного толка, воспринимающим все вокруг как готовое, законченное и нерушимое, его поведение не может показаться правильным. Но просто правильным он никогда и не хотел быть. Цель его была — сделать так, чтобы его судьбу определяли не темные, напитанные ненавистью побуждения злобного мира, а, насколько это возможно в рамках гуманности, его, Коулмена, личная воля. С какой стати он должен мириться с жизнью на других условиях?

Вот какие объяснения он мог бы ей дать. И не покажется ли ей все это пустой рекламной болтовней, прикрывающей претенциозную ложь? Если она не познакомится вначале с его семьей, своими глазами не увидит, что они настолько же негры, насколько он сам, что у них так же мало общего с обыденным представлением о чернокожих, как у него, то речи эти, да и любые другие, покажутся ей только новым способом сокрытия правды. Пока она не посидит за обедом с Эрнестиной, Уолтом и мамой, пока все трое не выдадут каждый свою порцию милых банальностей, любые его объяснения прозвучат для нее фальшивой болтовней, высокопарным вздором, постыдным самооправданием и самовозвеличением. Нет, не станет он нести эту белиберду. Это ниже его достоинства. Если уж он хочет получить Стину навсегда, нужна смелость, а не пыль в глаза, не ораторство в стиле Кларенса Силка.

В последние дни перед визитом, о котором он не стал никого предупреждать, Коулмен внутренне готовился к нему, сосредоточивался, как перед боксерским поединком, и когда они в воскресенье сошли с поезда на вокзале Брик-Чёрч, он даже молча произнес заклинание, которое всегда звучало у него в голове за секунды до гонга: "Цель, только цель. Я и цель — одно. Все остальное — прочь". И напоследок — здесь поднимаясь на крыльцо, там выходя с ударом гонга из угла — боевой клич: "Давай!"

В этот односемейный дом Силки перебрались в 1925 году — за год до рождения Коулмена. Все население улицы было тогда белым, маленький каркасный дом им продала семья, которая поссорилась с соседями и решила им насолить — подсунуть под бок цветных. Убегать, однако, никто из-за Силков не стал, и хотя близкой дружбы у них ни с кем из соседей не возникло, все на этом участке улицы, которая кончалась епископальной церковью и домом священника, были настроены к ним доброжелательно. А ведь несколькими годами раньше новый священник, осмотревшись и увидев в церкви изрядное количество чернокожих выходцев из Вест-Индии — в основном они прислуживали в домах белых жителей Ист-Оринджа, знали свое место на задних скамьях и думали, что никому не мешают, — перед первой своей воскресной проповедью облокотился на кафедру и сказал: "Я вижу здесь цветных прихожан. Надо будет подумать, как с этим быть". Проконсультировавшись в Нью-Йорке, он, вопреки обычной церковной практике, устроил так, чтобы службы и занятия воскресных школ проводились у цветных на дому. Позднее в местной средней школе ликвидировали бассейн, чтобы белые дети не плавали вместе с цветными. Бассейн был большой, с давних пор исправно служил физическому воспитанию и использовался школьной командой пловцов, но начались нарекания со стороны белых родителей, у которых черные родители работали домашней прислугой, уборщиками, шоферами, садовниками, — и бассейн осушили и закрыли.

На четырех квадратных милях этого нью-джерсийского городка с населением чуть меньше семидесяти тысяч, как и по всей стране в юные [78] годы Коулмена, существовали жесткие межклассовые и межрасовые разграничения, освящаемые церковью и внедряемые школами. Но на скромной обсаженной деревьями боковой улочке, где жили Силки, рядовые горожане не были обременены такой же ответственностью перед Богом и государством, как те, чьей обязанностью было содержать в незапятнанности плавательные бассейны и иное общественное достояние, и соседи в целом дружественно относились к сверхреспектабельным и светлокожим Силкам — неграм, конечно, но, по словам доброжелательной мамы одного из друзей Коулмена по детскому саду, людям "с очень приятным цветом кожи, ну примерно как гоголь-моголь", — вплоть до того, что просили у них на время какой-нибудь инструмент или лесенку, а то и помогали разобраться, почему не заводится машина. Большой многоквартирный дом на углу оставался чисто белым до окончания войны. В конце 1945 года, когда в той части улицы, что ближе к Оринджу, стали селиться цветные — большей частью люди с образованием, учителя, врачи, дантисты, — к угловому дому что ни день подъезжал мебельный фургон, и половина белых жильцов разбежалась за считанные месяцы. Но вскоре все улеглось, и хотя владелец дома, чтобы квартиры не пустовали, начал сдавать их цветным, те белые, которые еще жили поблизости, так и продолжали жить, пока у них не возникали иные, чем негрофобия, причины для отъезда.

Давай! И он позвонил в дверной звонок, распахнул дверь и объявил:

— Мы здесь!

Уолт не смог в тот день приехать из Асбери-Парка, но мама и Эрнес-тина были дома — вот они, уже идут из кухни в коридор, и вот она перед ними, его девушка. Такой они ее себе представляли или совсем другой, Коулмен не знал. Мать ведь ни о чем его не расспрашивала. С тех пор как он, ни с кем не посоветовавшись, назвался белым и записался во флот, она боялась спрашивать его о чем бы то ни было. Теперь вне ньюаркской больницы, где она без помощи доктора Фенстермана стала наконец старшей сестрой отделения, она предпочитала и в своих собственных, и в общесемейных делах полагаться скорей на Уолта. Нет, она ничего у Коулмена не спросила, когда он сказал ей про девушку, — тактично воздержалась, и Эрнестина, глядя на мать, тоже. Коулмен, со своей стороны, держал язык за зубами. И вот — белокожая-белокожая, с голубой сумочкой и в туфельках в тон, в цветастом хлопчатобумажном платье, в белых перчаточ-ках и маленькой круглой шляпке без полей, безукоризненно опрятная и корректная, какой только могла быть девушка в 1950 году, перед ними предстала Стина Палссон, американка исландско-датского происхождения, чья родословная восходила к королю Кнуту и его предкам.

Он осуществил свой план, сделал все как хотел — и никто даже бровью не повел. Наглядный урок видовой приспособляемости. Никто не мычал, подыскивая слова, никто потерянно не умолкал, никто не принимался неестественно тараторить. Банальности — пожалуйста, трюизмы — извольте, клише и общие места — сколько хотите. Стина не зря воспитывалась на берегу реки Оттер-Тейл: она умела вести такие беседы. Если бы Коулмен перед встречей завязал всем трем женщинам глаза и не развязывал до самого конца, разговор, скорее всего, был бы точно таким же, не глубже и не мельче, чем сейчас, когда они, улыбаясь, глядели друг на друга. И подтекст был бы точно таким же, стандартным: я не скажу тебе ничего обидного, если ты мне ничего обидного не скажешь. Респектабельность любой ценой — в этом Палссоны и Силки были едины.

[79] На чем собеседницы, как ни странно, чуть не споткнулись — это на росте Стины. Да, в ней было ни много ни мало пять футов одиннадцать дюймов, почти на три дюйма больше, чем у Коулмена, и на шесть больше, чем у его сестры и матери. Но отец Коулмена был крупный мужчина — шесть футов и дюйм, а Уолт перерос его еще на полтора дюйма, так что высокий рост не был в семье Силков новинкой, хотя, разумеется, обычно не ждешь, что парень будет ниже, чем его девушка. Но из-за этих трех дюймов Стины зыбкий разговор о телесных аномалиях минут пятнадцать дрейфовал в опасном направлении, пока вдруг Коулмен не почуял запах горелого и все три женщины не ринулись на кухню спасать печенье.

После этого до конца обеда, пока молодой парочке не пришла пора возвращаться в Нью-Йорк, все шло как надо. Внешне — воскресенье из воскресений, милая мечта всякой добропорядочной семьи, картинка, не имеющая ничего общего с жизнью, которую, как опыт уже научил даже младшую из четверки, и на полминуты нельзя избавить от изначальной неустойчивости, свести к чему-то предсказуемому.

И только когда поезд с ехавшими в Нью-Йорк Коулменом и Стиной приблизился к перрону Пенсильванского вокзала, Стина разрыдалась.

До этого почти всю дорогу она, казалось, крепко спала, положив голову ему на плечо, — еще бы, сколько же ей понадобилось сил, чтобы так продержаться весь обед!

— Стина! Что случилось?

— Я не смогу! — крикнула она и, ничего больше не говоря, задыхаясь, сотрясаясь от плача, прижимая к груди сумочку — и забыв про шляпку, которая, пока они ехали, лежала у него на коленях, — бросилась одна прочь из поезда, словно спасаясь от посягательства, и больше ни разу не позвонила и не пожелала увидеться.

Четыре года спустя, в пятьдесят четвертом, они столкнулись у вокзала Гранд-Сентрал. Остановились, подали друг другу руки, поговорили как раз столько времени, чтобы расшевелить изумление, которое вызывали друг у друга в двадцать два и восемнадцать, — и разошлись, подавленные тем непреложным фактом, что статистика не преподнесет им больше такого подарка, как эта случайная встреча. Он уже был в то время женат, скоро должен был стать отцом, преподавал античную словесность в Аделфи-колледже и в городе появлялся не часто. Она работала в рекламном бюро на Лексингтон-авеню, по-прежнему была не замужем, по-прежнему была красива, но теперь уже не девической, а женской красотой — настоящая жительница Нью-Йорка, очень стильно одетая и явно такая, с которой поездка в Ист-Ориндж, случись она позже, чем случилась, вполне могла бы кончиться иначе.

Как она могла бы кончиться, если бы реальность не поспешила вынести свой вердикт, — мысль об этом не давала ему покоя. Ошеломленный тем, насколько свежа оказалась рана у них обоих, он шел по городу, понимая, как никогда раньше не понимал вне своих занятий античной драматургией, что жизнь с превеликой легкостью может выбрать одно или другое русло, что судьбу творит случайность... и, с другой стороны, что кажущаяся случайность может быть проявлением непреложной судьбы. Словом, он шел, не понимая ровно ничего, зная, что не способен ничего понять, но теша себя иллюзией, что понял бы нечто метафизически значимое, нечто колоссально важное о своем упрямом решении стать хозяином собственной жизни, если бы... если бы только такие вещи были доступны пониманию.

Пришедшее неделю спустя на адрес колледжа очаровательное письмо на двух страницах, где она написала, как хорошо он "пикировал" во [80] времена их встреч на Салливан-стрит — "совсем как хищная птица, которая, пролетая над сушей или морем, вдруг видит что-то движущееся, что-то полное жизни, мгновенно нацеливается, камнем падает вниз и — хвать!" — начиналось так: "Дорогой Коулмен! Я была очень рада нашей встрече в Нью-Йорке. При всей ее краткости я после того, как мы распрощались, почувствовала осеннюю печаль — наверно, потому, что теперь, когда прошло шесть лет со дня нашего знакомства, стало до боли очевидно, как много дней жизни осталось позади. Ты очень хорошо выглядишь, и я рада, что ты счастлив". Кончалось письмо растянутым зыбким прощанием из семи небольших фраз и печально-ласкового завершения, в которых, перечитав множество раз, он увидел знак сожаления о ее потере и завуалированное, еле слышимое извинение: "Ну вот и все. Довольно. Я не должна тебе докучать. Обещаю, что больше не стану. Будь счастлив. Будь счастлив. Будь счастлив. Со всей нежностью, Стина".

Письмо он хранил, хотя последние несколько лет не вспоминал о нем, и когда теперь, перебирая бумаги, случайно на него наткнулся и стал перечитывать, к нему вернулась мысль, с которой он шел по улице после того, как, легонько чмокнув Стину в щеку, распрощался с ней навсегда: что, выйди Стина за него замуж, как он хотел, вся их совместная жизнь, как и жизнь их детей, была бы совершенно иной, чем с Айрис. И с матерью и Уолтом все сложилось бы по-другому. Скажи Стина: "Все нормально", он прожил бы другую жизнь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад