Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дополнения к "Комментариям". Послесловие - Георгий Викторович Адамович на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Георгий Адамович (1892-1972)

Дополнения к «Комментариям» Послесловие

Дополнения к «Комментариям»

Комментарии <I>.Цех поэтов, 1923, кн.4 с.59-64* * *

На одном из обычных диспутов, где никто никого не слушает и никто никому не отвечает, В.Шкловский возмущался:

– Пушкин! Напрасно вы вспоминаете Пушкина!.. Пушкин не ваш… Пушкин был прежде всего сорванец и пародист. Он был пугачом для «хранителей традиций»…

В этом есть большая доля правды. Вспомним, что и Кузмин обозвал Пушкина «добрым малым».

Но это одна из тех вещей, которые не следовало бы говорить громко в «приличном обществе». Конечно, в Пушкине было немного «рубахи-парня», «души нараспашку», одним словом, немного Сергея Городецкого, – но непонятно, как можно этим восхищаться и это ставить в пример.

Неизменное обывательское сопоставление имен Пушкина и Лермонтова ведь только тем и оправдано, что относительную свою художественную слабость Лермонтов искупил своей средневековой, савонароловской напряженностью тона, и каждый обыватель это почувствовал. Каждый гимназист это чувствует и влюбляется в Лермонтова, со страхом и трепетом.

Лермонтов часто был пошл, – и скверно пошл, по-юнкерски и по-кавалерийски. Но между «Сашкой» и «Ангелом» нет решительно никакой связи, никаких промежуточных тонов. Разные люди писали их. Болотная муть «Сашки» не заволакивает и не закрывает «неба полуночи».

У Пушкина же «Здорово, Юрьев, лейб-улан» как чуть слышное эхо нет-нет да и почудится то здесь, то там.

Но надо ещё раз сказать: в лучших вещах Пушкина этого нет. Этого нет в «Заклинании (О, если правда…)». Этого нет ни в «Полтаве», ни в печально-прекрасной седьмой песне Онегина. Оттого мы его и вспоминаем.

* * *

Нельзя не прийти в уныние, разбираясь в наследстве, оставленном нам прошлым веком. Романтизм, пройдя через безотчетно-восторженные мечтания времен Руссо и Вертера, в 1830 году вдруг приобрёл голос и повадку среднего парижского адвоката, с остроконечной бородкой, заботами о всеобщей справедливости и принципиальным культом всего «grand». История была благосклонна к адвокатам и дала им тему и тональность: в их памяти жила ещё фигура человека со скрещенными на груди руками, l’Empereur.

Победа французского романтизма была быстрой и прочной. Потоки лишенных стиля, блестяще-вялых стихов затопили мир. По небосклону торжественно катилось солнце Гюго. Из прошлого вспомнили Шекспира, – и в нём его ошибки и его уродства.

* * *

За два года до смерти Пушкин писал о «глубоком и жалком упадке» современной ему французской литературы. Несколько случайных строчек Вольтера казались ему недостижимым образцом для французов его эпохи.

Пушкинские стихи с каждым годом становились все суше и всё строже, иногда даже ценой потери прежней «неги». Он как бы сдерживал, напрягая все силы, готовое рухнуть здание – стиль искусства. Он избирал наименее песенные формы – шестистопный ямб и ли белый стих.

После его смерти медленно и верно начинается разложение. В стилистике Лермонтова уже даны шестидесятые и девяностые годы, романы Чернышевского и Успенского, идеология русской общественности et caetera.

Поэзия Тютчева есть как бы история жизни очень здорового сознания в эпидемически-зараженном воздухе, история стилистических побед и поражений (далеко не редких).

Позднее пришли Надсон и Бальмонт.

* * *

Надо ли объяснять, что порча стиля есть желание сделать его вполне свободным: никаких рамок, и ничем художник не ограничен. Но «стиль – это человек». Всегда и везде это идет параллельно с назойливой выразительностью чувства и с затмением разума. Разум ведь на то и дан человеку, чтобы знать цену «рамкам».

* * *

На Западе было назидательное явление: парнасцы. Во главе их стоял человек если и не гениальный, то проникнутый сознанием высокого назначения поэзии. Они безошибочно определили место индивидуально чувства в искусстве. Они упорно работали над техникой.

И всё-таки почти всё, что они оставили, напоминает лишь превосходные черновики. Романтизм, из которого они вышли, тяготеет над ними, давит и опутывает их. Они многословны и педантичны. Леконт де Лиль, ни за что на свете не согласившийся бы вспомнить о своём личном горе или радости, легко отдает целые десятки строф на описание чувства Каина или Сигурда. Как будто это не одно и то же?

Исключим навсегда из числа французов прошлого века: Альфреда де Виньи, самого холодного, самого печального, самого одинокого из всех когда-либо живших на земле поэтов (мне хотелось бы ещё добавить: и самого взрослого).

И Бодлера, конечно.

* * *

Банвиль в остроумнейшем «Petit Traite» оживленно и настойчиво спорит с Буало, будто со своим современником. Это лучшее подтверждение силы влияния Буало.

Очень часто Банвиль прав: нетрудно заметить и показать ошибку противника, умершего полтора века назад. В блистательной концепции Буало не все, конечно, было продумано и сглажено.

Но Банвиль хочет большей частью подтвердить свои шаткие положения примерами и, захлёбываясь, цитирует Гюго.

Тогда невольно вспоминается, что «Art poetique» может быть иллюстрировано примерами из Расина.

На том же вечере, когда Шкловский «восстанавливал» образ Пушкина, часто упоминалось имя Расина.

* * *

Расин есть прекраснейший из поэтов христианской Европы. Мне хочется ещё раз повторить это.

Многим он обязан эпохе: чувством меры прежде всего, какой-то версальской сдержанностью. Но от природы у него был чистый и сильный голос, и ум, как раз настолько острый, чтобы оставить жизнь иллюзиям. Во всём новом искусстве нет ничего равного короткой драме об Эсфири – по ясности и прямоте линий, по глубокой нежности замысла, по «ужасу и жалости».

* * *

Есть предрассудок, общий почти всем любителям поэтического искусства. Он состоит в том, что с появлением символистов началось будто бы возрождение поэзии.

Это не верно. Этого не было ни у нас, ни во Франции. Ранние стихи Бальмонта и Брюсова свидетельствуют лишь о некотором расширении кругозора – и только. Прежде был «гнёт оков», теперь «дрожь предчувствий», – но и только. В чувстве же слова, в честности по отношению к нему был сделан резкий прыжок, – если и не назад, то в сторону. Может быть, это и было нужно, но безотносительно «идеалы» и «грёзы» восьмидесятых годов всё-таки лучше, чем «стозвонности» Бальмонта.

Декаденты стали употреблять в своем словаре слова: звезда, луч, гора, свеча и другие имена реальных сущностей мира не для того, чтобы назвать их, а чтобы уподобить другим предметам или даже чувствам. Это до сих пор ещё не изжито. И теперь ещё мы читаем стихи с какими-то неведомыми, вне времени и пространства существующими солнцами и звёздами. С декадентами пришёл культ метафоры. И это еще не брошено, как пустая забава (имажинисты).

* * *

Еще о декадентах: лучшим из них, в лучшие их минуты не хватало простоты и проясненности замысла.

Их искусство напоминает облака. Нет линий и нет архитектуры. Ничего не заострено. Поэтому, в конце концов, они оставляют (или оставили) в сознании равнодушие и лень. Иногда, читая их, хочется спросить: что это значит, это сплетение полуслов и полуобразов, о каких человеческих чувствах говорит оно?

И повторить: «Какой тяжёлый, тёмный бред!».

* * *

Часто приходится слышать:

– Нет хороших и дурных эпох в искусстве. Никто не прав и никто не виноват. Каждое поколение отрицает наследие предыдущего. Каждый истинный художник должен быть художником-революционером…

И прочая, и прочая, и прочая.

Эта легкомысленная теория имеет и свою формулу: ход коня.

Основная мысль её (о неизбежности смен) правильна. Действительно, в мире всё происходит так. Но вывод о «непротивлении злу» по природе своей нигилистичен. Неужели человеческий разум окончательно решил склониться перед фактами и отказался руководить ими?

– Расина неизбежно сменяет Гюго.

– Знаем.

– Отбросим индивидуальные различия… Первый не лучше и не хуже второго.

– Нет. Если художник не шут и не ребёнок, то он знает, что у искусства есть цель. И тогда у него есть некоторый «критерий оценки».

В искусстве были эпохи упадка и просветления. Это не может не помнить поэт первой четверти двадцатого века, определяя своё место в истории.

И совершенно безразлично, разрушает ли он традиции или «топчется на месте». Это зависит от того, чем занимались его ближайшие предшественники: можно ли взять их с собой в дорогу или их необходимо «сбросить с парохода современности».

* * *

Часто приходится слышать:

– Это тупик! Логический строй речи, прозаический порядок слов, точность языка, отсутствие метафор, молчаливое недоверие к свободному стиху – весь этот кларизм упирается сам в себя. Это никуда не ведёт и не может быть продолжено!..

Иногда, «в состоянии запальчивости и раздражения», случается с этим взглядом спорить. Но в часы спокойствия с ним надо согласиться. Он не только правилен теоретически, – он поддерживается всей историей искусства.

Но это ничуть не меняет дела: идея прогресса и развития далеко не так обаятельна, чтобы ради неё жертвовать нашим лучшим достоянием.

И мы не откажемся ради её прекрасных глаз от того, что кажется нам установленным не относительно, а абсолютно, в условиях нашего мира, по крайней мере.

* * *

Красноармейская частушка:

Ах ты, Бог, ты, мой Бог,

Улетел на небо,

Нас забыл на земле,

На полфунте хлеба.

Как это прекрасно и как пронзительно! Это лучше, чем «Двенадцать». Если бы Бодлер знал автора этой песенки, он улыбнулся бы ему и сочувственно пожал его руку.

Комментарии <II>

(«Числа», 1930, №1)

* * *(I)

После всех бесед, споров, острот, бездомничества , гаданий, обещаний, после евразийцев , после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации, оставался человек один, наедине с собой, вне общества, и лишь с насмешливо-ядовитым сознаньицем , что вот и вне общества может еще существовать человек , любить, думать, жить, — все-таки и после всего этого не поздно и не лишнее повторить, что главный для нас вопрос «современности», над личными темами, есть общерусский вопрос о востоке и западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия — страна промежуточная. И, конечно, этот вопрос, будучи главным вообще и везде, остается главным и в литературе. Ответа еще нет, но все, что мы теперь предпринимаем во всех областях, — есть подготовка материалов для ответа , «дело», досье, где время наведет порядок.

Французская литература блистательна. Какой ум в ней, какая точность в диагнозе эпохи, какая «взрослость»! Одно расхолаживает: она слишком благополучна. Это вовсе не нигилистический, не эстетико-безответственный упрек, а то, что о ней думаешь после всех отдельных оценок. И на русский вкус, она, за редчайшими исключениями, никогда не переставала быть слишком благополучной и поэтому в настоящем смысле — слабо-влекущей, мало-прельщающей.[1] Уровень? Да, такого уровня нигде нет, и пройдут еще сотни лет, пока мы чего-либо подобного добьемся, да, вероятно, и не добьемся никогда. Но что с «уровнем» делать в литературе, и на что он нужен! Нужно, чтобы все инженеры умели более или менее хорошо строить мосты, чтобы все столяры умели более или менее хорошо делать столы и стулья, но чтобы все писатели умели более или менее удачно писать романы, а поэты стихи, даже совсем удачно, восхитительно удачно, – это совершенно никому не нужно. Не хочу с легкомысленным или обиженным высокомерием отворачиваться от французов, не спорю, что учиться у них нам полезно, что противопоставить им сейчас мы почти ничего не можем, — но воображение дополняет то, чего в русской литературе сейчас нет. «Прорыв» русской литературы глубже, в воздухе меньше пыли, а все остальное, что тут спорить, слабее и беднее. Но, испробовав этого воздуха, другого уже не захочешь. Как мы долго обольщались, годами, десятилетиями, насчет Европы. «Дорогие там лежат могилы». И действительно, дорогие. От нестерпимой тупости славянофильства нас в Европу и к западу несло почти что «на крыльях восторга ». И вот—донесло. И после всех наших скитаний, без обольщений и слезливости, со свободной памятью, как только можно спокойно и рассудочно говоришь : нам сладок дым отечества. Все серо, скудно, и, Боже мой, как захолустно. Но вполне рассудочно, ответственно с осознанием последствий и выводов, хочется повторить: сладок дым отечества, России.

* * *

Конечно, этот важнейший и существеннейший наш вопрос, за литературой, политикой, историей, есть вопрос «метафизический», т. е. разрешимый неизбежно вслепую, с возможностью целиком ошибиться и целиком прогадать. «Како веруеши?» и чего ждешь от жизни, – предварительно должен был бы спросить себя человек, и только тогда про себя решать. Но хорошо, что уже выметен и безвозвратно разметен по ветру старый, залежавшийся сор: о царе-батюшке, о благолепии исконного быта, о народе-богоносце, с Советами или без Советов. Если устраиваться, да покрепче и поустойчивее, то уже лучше по-европейски, трезво, с расчетом, разумом и зрячестью, без слащавой блажи и декоративной трухи. Тут западничество остается непоколебленным. Но устраиваться ли? Петр со Сперанским не сомневались и делали дело. Однако, русское «умозрение» сомневалось сплошь, и, собственно, только этим непостижимым уму сомнением и потрясло мир. Устраиваться ли? Две тысячи лет тому назад этим же сомнением потрясло мир Евангелие, — и расшатало бы до основания, если бы сомнение вовремя не улеглось и мир не оправился. Слово, в которое все в этом сомнении упирается, страшно произнести, и не надо, потому что оно беззащитно от логических, «позитивных» нападок, — если только становится целью. А оно во всяком антизападничестве есть таинственная и последняя цель. Не вернуться ли? Куда? — спросит европеец. – О, не в Азию, а много, много дальше… От одного этого сомнения леденяще-эфирными струйками пронизана русская литература, а, кажется именно в нем ее «дух, судьба, ничтожество и очарование».

* * *

…И возникают в ней виденья

Первоначальных, чистых дней.

Тема «возвращения» есть скрытая тема всей русской литературы, одинаково значительная от Пушкина, у которого она пробивается сквозь все еще фарфорово-восковое в нем (время, едва ли натура), сквозь все навязанное ему и наносное, по существу ненавистное, сквозь барабанное! «люблю тебя, Петра творенье!» — и до Блока, у которого она как основной фон, присутствует всегда. Это вообще самая лирическая тема человечества, с самыми глубокими откликами на нее. Немцы (Вагнер, и у него особенно, предсмертное возвращение памяти Зигфриду) еще питаются ею, но она, словно вода, иссякает на сухой, как будто песчаной почве Франции. Ее во Франции только «литературно обрабатывают». Но это уже не то. Между тем, вся поэзия только на нее отвечает: в поэзии есть жажда воссоединиться, опять слиться, вечно пребыть в полноте, — и в «розовые зори», в «холодеющие небеса» человек смотрит, как в окно «туда». Это, прежде всего, тема верности. Она лежит в глубине легенды о блудном сыне, так неотразимо поразившей все русские сознания, – ведь для нашей литературы человеческая жизнь гораздо мене была «строительством», чем именно блудной прогулкой, которой рано или поздно пора положить конец, от которой неодолимо тянет домой. Толстой именно как блудный сын надевал лапти и брался за плуг.

* * *(II).

Как бы об этом сказать? Бывало в рассказах — в каком-нибудь «Вестнике Европы» . Вечер. Станция, где-нибудь в средней России, поезд только что прошел. Холод, май и черемуха . Станционная барышня еще гуляет взад и вперед, вполне традиционная: шестнадцать лет, косы, мечты. Пожалуй, еще и «березки», непременно «чахлые», за палисадником, непременно пыльным. Ждать больше нечего.

Это, разумеется, должно быть в восьмидесятые, лучше , в девяностые годы, в «безвременье». Знакомо так, что бесполезно и вглядываться, а кому не знакомо, тот действительно «не поймет и не заметит». Здесь почти все уже пелены прорваны, почти что ничем жизнь уже не держится , это русская глушь, истаивающая , переходящая в елисейские тени; все белое и черное, как в монастыре. (Сюда же: позднее, безнадежное народничество, музыка Чайковского, «идеалы»…).

Потом, — худо ли, хорошо, — все опять пришло в норму. Но без следа такие припадки слабости не проходят, и без причины не случаются. Да и «норма» наша не высокая.



Поделиться книгой:

На главную
Назад