Георгий Адамович (1892-1972)
Из записной книжки
Темы
Мне говорили о нём: очень умный человек.
Первая попавшаяся мне на глаза статья его начинается так:
– В нашу динамическую эпоху…
Едва ли это умный человек. А впрочем, может быть, – но с налётом пошлости, наверное.
Прекрасная Франция.
Что ни говори, как ни верти, отрицать этого всё-таки невозможно: русского человека что-то от Франции отталкивает, и здесь, в последние двадцать пять лет, при окончательной проверке, это обнаружилось с совершенной ясностью. Не по сердцу.
Споришь, волнуешься, пожимаешь плечами, а в глубине души знаешь, что это так. Было на земле только два города – Афины и Париж, а всё-таки это так, к стыду и, может быть, к несчастью нашему.
Есть отталкивание вульгарное и, так сказать, безграмотное – в стиле: «да где им до нас, сантимщикам! да вот мы…». Но есть и другое, очень глубокое.
Пушкин о французской литературе, – будто бы она «родилась в передней и не пошла дальше гостиной». Почти дословно то же самое, что в дневнике своем Андре Жид говорит об Анатоле Франсе: «нет спальни, нет комнаты, где совершено преступление», и так далее. Значит, для Пушкина французская литература была сплошным Анатолем Франсом, и ничего другого он в ней не уловил. Между тем… впрочем, что же «между тем»? Тысячи томов не хватило бы на это «между тем».
Заслуги, труды, седины. Какая-то вечная, грустная, монастырская, будто охолощенная серьёзность. Острый слух ко всему, что чуть-чуть не от мира сего.
Да, все это у него было. Был редкий талант, от которого, впрочем, в книгах его остался только слабый, неверный след. Да, да… Но как я мог уважать его?
Ведь если бы я к нему пришёл и стал нести любой вздор, для него лестный, – например:
– То, что свет есть тьма, а тьма есть свет, знал, может быть, один человек на земле – Данте. А теперь знаете вы.
Любой высокопарный, льстивый вздор, тут же мною наобум сочинённый, то он не оборвал бы меня:
– Что вы за чепуху городите! – а наоборот, немедленно приосанился бы, взглянул бы на меня проникновенным своим, из бездны бездн идущим взором,, ответил бы самым тихим, значительным, серафическим голосом, согласился бы, что он, действительно, что-то такое знает.
Ну как я мог уважать его!
Кстати, нет человека, которого нельзя было бы поймать на лесть. Или почти нет.
Однажды, в редакторском кабинете Милюкова, я, войдя слишком рано, застал предыдущего посетителя, который, задерживаясь у порога, будто не в силах уйти, рассыпался не то что в комплиментах, а в каких-то безграничных, блаженных восторгах по поводу прочитанной накануне Милюковым лекции, – и слушая, я думал: как ему не стыдно! ведь Милюков же понимает!
Но Милюков, розовый, полный, сияющий, в ответ поощрительно улыбался, скромно разводил руками – и явно был очень доволен. Вероятно, он понимал. Но слушать лесть, даже и настолько грубую, было ему приятно.
А возможно, что и понимал он не вполне. Кто же не бывал в таком положении? – Чувствуешь: врёт, подлец, – но остаётся сладкое сомнение: а, может быть, я в самом деле такой удивительный человек, гений и светоч? Может быть, со мной он искренен?
Случайно раскрыл томик де Севинье и ахнул: «Ces beaux jours de cristal du debut de l'automne…» [1] Ведь это же тютчевский «день как бы хрустальный», и не может быть ни малейшего сомнения, что Тютчев этот образ у мадам де Севинье заимствовал! Так взял он у Паскаля «мыслящий тростник», да и кое-что ещё. О совпадении не может быть и речи.
Кажется, это никогда ещё отмечено не было. Но в поэзии плагиата не существует, и «день как бы хрустальный» остаётся одной из драгоценнейших тютчевских находок. Всё дело в том, как сказано, как расположены слова. Строчку мадам де Севинье можно ведь было перевести и так, что никакой прелести в ней не удержалось бы.
Мастерство поэта.
Немало есть книг по этому предмету. Есть, между прочим, книга Брюсова «Опыты», интересная и в качестве «человеческого документа», для характеристики её автора.
Брюсов, по-видимому, полагал, что сущность поэтического мастерства может быть растолкована и изложена в учебнике: существуют такие-то законы стихотворения, такие-то стихотворные формы. Ямбы и дактили, сонеты и рондо. Понятие цезуры требует особого исторического очерка, понятие рифмы тоже, – и так далее.
Брюсов считал Иннокентия Анненского дилетантом и отзывался о нем несколько свысока, как о поэте талантливом, однако не вполне овладевшем поэтической техникой.
И тут разверзается пропасть.
Ямбам и цезурам действительно можно научиться по книгам. Но это оболочка мастерства, это приготовительный класс. Конечно, не следует хвастаться незнанием и нежеланием знать, что такое ямбы, – как хвасталась Цветаева, – но не надо и преувеличивать значение подобной учёности, в конце концов почти сплошь условной. Самое важное – и не условное – в книге объяснить до крайности трудно. Самому важному поэт учится сам, – ощупью, чутьём, бесконечными проверками, на своих же срывах и ошибках, год за годом, до самой последней написанной им строчки.
Так учится он: расположению образов и «экономии» их, то есть тому, чтобы строфа не была отягощена картинностью и чтобы образы второстепенные не заслоняли основного; игре гласных, ведущих мелодию, и аккомпанементу согласных, – что имеет мало общего с дикарскими упражнениями, вроде «вечер, взморье, вздохи ветра, величавый возглас волн»; ощущению веса слова, умению найти для каждого слова единственное подходящее ему место, – чтобы создалось впечатление, будто утряслись словами сами собой, навсегда; оправданию возникающей иногда необходимости переставить слова и нарушить естественный ход фразы, – оправданию, обоснованию «инверсии», вопреки Т. де Банвилю, который в своем остроумнейшем «Маленьком трактате» посвящает ей целую главу рекордно-короткую и рекордно-вздорную: – Il n'ien faut jamais [2] (впрочем, действительно, «Il n'ien faudrait jamais», если иметь в виду случаи, когда слова переставлены исключительно потому, что иначе они не уложились бы в стих).
Многому, многому другому ещё, – что знал дилетант Анненский и о чём забыл мэтр Брюсов.
Стиль (догадки).
Слово должно быть всегда скромнее и бледнее того, что оно выражает. Слово должно всегда чуть-чуть отставать от смысла. Обещание должно быть меньше того, что в действительности дано. У символистов на каждом шагу Красота и Смерть, с большой буквы, а мысль нередко короче воробьиного носа. Оттого и писания их так и обветшали.
О стиле Розанова: чудо гибкости, текучести, непринужденности, уступчивости, отзывчивости, но чудо всё-таки довольно жалкое. У Розанова нет пауз. Розанов не умеет молчать, не способен остановиться, оборвать речь – и в щели дать сверкнуть свету. Розанов всё выбалтывает, как пьяный, – и закрыв книгу, остыв, справившись с волнением, спрашиваешь себя: и только? Человек, человеческая душа, в книге полностью запечатлённая, – только это, не больше? И этот сухой, короткий, деревянный звук – это что же, дно? Русский Паскаль! Ну, нет, от Паскаля так легко не отделаешься, он в самом деле спутник «вечный», и притом всегда идущий впереди.
«Du choc des opinions jaillit la verite».
«Из столкновений мнений возникает истина».
Казалось бы, так это и быть должно. Но на деле почти никогда в спорах не «возникает» ничего, и даже то немногое, что до него было ясно, двоится и отступает вдаль.
Как люди спорят? Истина могла бы обнаружиться или хотя бы ненадолго блеснуть, если бы в споре мы именно о ней думали, – о ней, то есть о предмете спора. Но, сам того не замечая, не отдавая себе отчета, каждый из нас, втянувшись в спор, думает исключительно о том, как бы лучше возразить противнику. Как бы противника посрамить. Как бы выйти из спора победителем. Задор
Наши настоящие мысли о чем-либо мало-мальски значительном и отвлеченном похожи на облака, – они волнисты, зыбки, переменчивы,
Никогда не спорить. Во всяком случае, никогда не относиться к спору иначе, как
Странное слово: своеволие
Своя воля: что же тут дурного? Отчего в слове этом нам исподтишка внушается, что своя воля до добра не доведёт? Откуда в нём этот рабский душок?
Или происхождения оно религиозного, с мыслью о подчинении Богу?
А. говорит мне:
– А вы всё ещё на что-то надеетесь? Упорно, непоколебимо, без малейшего основания, только потому, что лучше надеяться, чем не надеяться? Огоньки впереди, как у Короленки, хотя и перенесённые для пристойности в метафизический план, да? Неужели никогда, ну хотя бы ночью, наедине с собой, как при свете молнии, не поняли вы раз навсегда, не рассудком, а целым своим существом, неужели не почувствовали вы, что всё идёт к чёрту?
Проверяя себя:
безразлична ли мне моя посмертная репутация? безразлично ли мне, будет ли у меня какая-нибудь посмертная репутация – или не оставлю я по себе в памяти людей ровно ничего, никакого следа? тревожит ли меня этот вопрос? По совести должен ответить: да, тревожит. И не только сейчас, здесь важно мне знать, какого мнения будут обо мне люди после моей смерти, но мне кажется, что и там, «на том свете», если каким-нибудь невероятным, непостижимым чудом уцелеет моё сознание, отрадно и утешительно было бы мне вспомнить о моих земных успехах.
Догадка, действующая, как холодный душ.
Допустим, что когда-нибудь, сто лет или сто тысяч лет тому назад, был я муравьём. И добился в муравьином обществе великих триумфов, – настолько великих, что до сих пор муравьи с благоговением чтут моё имя и ставят мне на муравьиный лад бесчисленные памятники. И был я к тому же страстно, восторженно, рыцарски влюблён в какую-нибудь прекрасную муравьиху, и казалось мне, что образ её запечатлён в сердце моём навеки… Да ведь если бы теперь мне всё это сообщили, с достовернейшим ручательством, что всё это действительно так и было, я не то что расхохотался бы, я возмутился бы от одного предположения, что это может для меня иметь какое-либо значение! Если нарочито искать чего-либо, на что было бы мне «абсолютно наплевать», дальше в безразличии идти некуда.
А не окажусь ли со всеми моими теперешними, здешними тревогами и надеждами, там, с той, новой моей потусторонней точкой зрения, таким же муравьём?
Он пришёл ко мне бледный, растроганный, взволнованный, по-видимому, сразу после свидания с «ней», с вечной своей Лелей, – и, изменяя обычной своей уклончивой сдержанности, сказал:
– Какое счастье любить. Какое счастье быть с ней, смотреть на неё. Подумайте, ведь я мог бы родиться в другой стране, жить в другое время, я мог бы не знать её – и жизнь моя была бы бессмысленна!
Я ничего не ответил. Но подумал: отчего любовь всегда слепа? Отчего боится назвать она иллюзию иллюзией? Разве что-либо рассудочное может быть ей опасно?
– Бедный друг мой, – должен был бы я сказать, – бедный и счастливый, поверьте, я знаю, что эта женщина для вас сейчас единственная в мире, сокровище из сокровищ, ангел из ангелов. Но не говорите о непостижимой удаче, приведшей к такой встрече. Если бы в самом деле существовала на свете одна, единственная женщина, которая вам предназначена судьбой, если она где-нибудь сейчас живёт, нет решительно никакого вероятия – математически нет – что вы с ней встретитесь. Сколько у вас знакомых? Двести? Пятьсот? Тысяча? А людей на земле миллиарды – и, значит, математика против вас. Иногда, раз в столетие, роковая и чудная встреча возможна, как возможен выигрыш в лотерею, – но ведь таких влюблённых, как вы, без счёта, и каждый живой человек хоть раз что-либо подобное на своём веку испытал. Поверьте, сейчас в Лондоне, в Москве, в Сан-Франциско или на острове Таити ходят, смеются и разговаривают с другими людьми, не зная о вас, десятки женщин, перед которыми в случае «удачи» и встречи готовы вы были бы упасть на колени, с блаженной уверенностью, что, наконец, нашли свою, обещанную, единственную. И за каждой из них было бы то же заблуждение. Вы должны были любить, вы стремились к любви, и, встретив Лелю, вы приняли приблизительное за совершенное, от себя его дополнив, обольщаясь, но в конце концов не обманывая себя. О нет, тут я вам полностью уступаю: нет, не обманывая себя… Скажите, не страшат вас досужие метафизические домыслы? Вы искали огня, света, вне вас существующего, и который нужен вам, чтобы просиять, вспыхнуть. Этот свет, очевидно, доходит до нас только через другого человека, будто через стекло. Но не стекло свети, а солнце, и вот тут-то и возникает иллюзия… Вы прильнули к стеклу, вы не можете от него оторваться, и другие женщины сейчас для вас – как железная непроницаемая завеса. Но таких, вам соответствующих, по вашей мерке созданных стекол множество, многие из них, вероятно, ещё прозрачнее и чище, чем ваша Леля, и каждое из них показалось бы вам единственным потому только, что единственно солнце, которое горит за ними.
После доклада Бердяева.
А не сжимается ли сердце в сомнении и страхе оттого, что красотой
О, как трагичен этот вопрос! В какую глубь уходит он корнями. К каким отказам и отречениям мало-помалу ведет. Но можно без кощунства произнести слово «Бог» или хотя бы только слово «культура», если усомниться хоть на миллионную долю секунды, что все равны, что в доступе к духовным и жизненным благам все должны быть сравнены, какой бы ценой ни пришлось за это платить.
Воскресенье в Кламаре, у Бердяева.
Разговор о книге, в которой обстоятельно рассказано о том, что должен думать Бог о тех или иных наших делах, как устроен ад, как устроен рай и какую из ипостасей Св. Троицы раскроет и воплотит будущая культура. Книга будто бы замечательная.
Постоянное мое недоумение: откуда он – автор – всё это знает?
Бердяев смеётся и широко оглядывается за круглым чайным столом, будто приглашая смеяться и других.
– Откуда он это знает? Да ведь это все гимназисты спрашивают! Пожалуй, вы ещё и меня спросите, откуда я знаю о многом из того, о чем писал и пишу. Разве можно так ставить вопрос? Откуда вы это знаете! Это же ребяческое возражение!