Богомил Райнов
ИНСПЕКТОР И НОЧЬ
О прозе Богомила Райнова
Круг творческих интересов Богомила Райнова, одного из наиболее ярких представителей современной болгарской литературы, необыкновенно широк. Будучи профессором Софийского высшего института изобразительных искусств, он публикует монографии и критические статьи, освещает в ряде очерков и статей вопросы эстетики и теории искусства. Б.Райнов известен и как киносценарист и драматург. Важное место в творчестве Богомила Райнова занимают его исследования, в которых он разбивает буржуазные эстетические позиции — «Художественное мастерство», «Чёрный роман» и «Эрос и Танатос».
Богомил Райнов — не только популярный писатель, но и видный общественный деятель. Он является заместителем председателя Союза болгарских писателей, членом ЦК Болгарской коммунистической партии, членом-корреспондентом Болгарской академии наук.
Подобно писателям, принадлежащим к поколению, «рождённому в период между двумя войнами», — таким, как Валерий Петров, Александр Геров, Веселии Ханчев, Божидар Божилов, — Богомил Райнов начал свой творческий путь как поэт. И хотя критика ставит его поэтические произведения в один ряд с лучшими образцами современной болгарской лирики, славу ему приносит его проза.
В прозе Богомила Райнова живы традиции классического реализма 19 века, подтверждением чего могут служить присущее ему добросовестное изучение представляемого жизнью «материала» склонность к тонкому психологическому анализу характеров, строгая социальная определённость образов, «флоберовское» построение фразы.
Круг беллетристических тем Богомила Райнова можно разделить — тематически, а в некоторой степени и хронологически, — на три части. Первая — это его «парижская проза», или рассказы и новеллы о жизни за рубежом, собранные в книгах: «Человек на углу» (1958 г.), «Дождливый вечер» (1961 г.), «Ночные бульвары» (1963 г.). К этому циклу относится и его новелла об алжирском движении Сопротивления «Как только мы можем умирать». Во вторую часть вошли приключенческие повести и романы писателя главным героем одной серии которых является инспектор милиции («Инспектор и ночь», «Человек возвращается из прошлого» и «Бразильская мелодия»), а главным героем другой серии контрразведчик Эмиль Боев («Господин Никто», «Нет ничего лучшего, чем плохая погода», «Реквием одной негодяйке»). Указанные произведения, как и книги других современных болгарских «классиков» этого жанра (Андрея Гуляшки, Павла Вежинова), отличаются не только занимательностью; в них мы находим верную обрисовку социальных явлении опирающуюся на изощрённую наблюдательность и психологизм.
Социально-психологический роман «Дороги в никуда» кладёт начало третьему циклу в творчестве Б. Райнова. Эта книга ставит важные социально-этические вопросы, показывает душевный разлад поколения, обретавшего зрелость в первые годы после победы социалистической революции. Книга представляет собой безмолвный монолог изнурённого болезнью человека — научного работника, творческие силы которого деформированы чуждым ему и несвойственным социалистическому обществу догматическим мышлением. Что является итогом жизни, прожитой не так, как тебе хотелось бы? Воспоминания о ранней любви или двое детей, которые стоят под окнами больницы? И была ли эта жизнь ошибкой? Могла ли она быть иной? Не на грани ли гуманистической резиньяции и естественных движений вечно мечущегося сердца проявляется самое лучшее, что есть в человеке, — стремление к прекрасному, которое делает человека победителем, даже тогда, когда его уже сразила смерть?
Эта книга Богомила Райнова свидетельствует об умении писателя преодолевать всё мрачное и сложное в жизни, опираясь на коммунистическую направленность своих убеждений. Она свидетельствует также о том, что «новейшие» приёмы прозы могут быть исключительно функциональными в контексте социалистическо-реалистической творческой концепции. Потому что субъективистско-монологическое повествование может выражать не только психологическую замкнутость индивида в «узком» внутреннем мире, как это чаще всего бывает в современной западной прозе (Марсель Пруст, Вирджиния Вульф, Джеймс Джойс, Франц Кафка); порой такое повествование основывается на своеобразном преломлении проблем социальной жизни в сознании индивида, свидетельствует об его творческой активности в условиях новой жизни.
Включённые в книгу произведения Богомила Райнова верно отражают как творческие предпочтения писателя, так и его идейно-художественную позицию. В них выведен интересный социальный «типаж», тонко переданы психологические нюансы, духовное бытие раскрыто как функция социального.
Даже любовь у Богомила Райнова — это чаще всего деформированные из-за условий капиталистического города человеческие взаимоотношения. В этом смысле показательна не только его проза, но и его ранняя поэзия, в которой любовь предстаёт реальной, зримой силой, далёкой от какой-либо сентиментальности. В прозе Богомила Райнова любовь — очень зыбкая «почва» бытия, что особенно ощутимо в повести «Моя незнакомка», как и в конце романа «Нет ничего лучше плохой погоды». Любовь даёт ощущение счастья растворяется в воспоминаниях, становится почти призрачной в своём экстатическом воплощении, и это, в свою очередь, придаёт особое очарование его рационально сконструированной прозе. Это чувство у Богомила Райнова имеет глубокий поэтико-гуманистический смысл, оно как бы выступает компенсацией реальной любви, сломленной враждебными законами капиталистического общества («Моя незнакомка») или подавленной неумолимостью профессионально-гражданского долга (приключенческие произведения писателя).
Личность в прозе Б. Райнова имеет строго определённые социальные координаты. Но в обществе его герои отделены друг от друга бронёй своего одиночества, что особенно ярко показано в рассказе «Между шестью и семью». Однако это не «добровольное» внутреннее одиночество. Людей разделяет классовая, идейная, национальная или профессиональная разобщённость. И люди не всегда обходят молчанием факты столь безотрадной действительности, восстают против неё.
Светлозар Игов
Инспектор и ночь
Перевод Т. Теховой под редакцией М. Маринова
Если вам скажет кто-нибудь, что профессия инспектора милиции романтична, пошлите его ко мне. Или к чёрту.
Половина восьмого утра. Я жду телефонного звонка и изучаю пейзаж в окне: тёмное декабрьское утро, свет уличных фонарей, с трудом рассеивающих плотный туман, пригоршни дождя, которые ветер остервенело швыряет в стекло, плюс отражение собственной физиономии. Словом — лучезарное лицо на лучезарном фоне.
Я жду телефонного звонка, но отнюдь не сгораю от нетерпения: единственное, что мне предстоит, это свидание с мертвецом. Вообще мертвецы — это мои ребята, хоть и создают мне массу неприятностей. Только успеешь разделаться с одним, как тебе уже преподносят другого, а антракта между этими историями никогда не хватает для того, чтобы сделать что-нибудь полезное. Сходить подстричься, например, или сменить эту сорокасвечовую лампочку, от которой портятся глаза, или, на худой конец, убрать со стены портрет старой немецкой овчарки с всепонимающей улыбкой и лиловатой шерстью.
Телефон всё ещё не звонит. Я отрываюсь от пленительного пейзажа и начинаю расхаживать по кабинету, между четырьмя пустыми письменными столами. Нас четыре инспектора в комнате, но мне редко случается видеть остальных, а им — меня, потому что каждый из нас вечно возится с очередным покойником. Зато столы всегда налицо. И эти пустые канцелярские столы, освещённые вышеупомянутой лампочкой, придают комнате изумительный уют. Тот особый уют, от которого хочется задрать голову, как овчарка на стене, и завыть во весь голос.
Мне удаётся подавить это атавистическое желание, и я только поднимаю шляпу; это означает на моём тайном языке: «Выше голову, дорогой! Смотри на вещи веселей!»
Итак, я бодро вскидываю голову и даже принимаюсь тихонечко насвистывать — ни твист, ни рокк, а какое-то танго — старомодное, как мой плащ. Я насвистываю и в такт мелодии передвигаю пальцы по столу, и постепенно мои два пальца превращаются в двух человечков — её и меня — двух маленьких человечков, которые кружатся по письменному столу, но это уже не стол, а летний дансинг, где всё и началось…
Дансинг… Слово это в достаточной степени говорит о серьёзности происшествия, ибо в танцах я столь же подвижен, как труп, который меня ждёт. Это случилось на берегу моря — почти, как у Павла и Виргинии, в доме отдыха профсоюзов… Громкоговоритель в ресторане гремел всё одной и той же мелодией. Это была, должно быть, единственная не заигранная ещё вконец пластинка. Нас познакомили — меня и её. Другие встали и пошли танцевать. Мы остались одни за столиком. Глупо, конечно, — после стольких допросов не суметь толком ни о чём спросить! Впрочем, и она мне не очень помогала. Только узнав, чем я занимаюсь, проговорила: «Это, наверно, ужасно — видеть жизнь только с теневой стороны!» До этого мне не приходило в голову, что я вижу жизнь только с теневой стороны, но собеседница моя была учительницей, и, видно, разбиралась что к чему. Громкоговоритель, чуточку помолчав, снова грянул ту же мелодию… «Потанцуем?» — предложила она. «С удовольствием, но я не умею». «Ничего, попробуем». А внизу шумело в темноте море.
В это мгновение звонит телефон, и я, всё ещё под властью воспоминаний, беру трубку и машинально бормочу:
— Готово? Сейчас спускаюсь.
Потом надвигаю шляпу на лоб, что на моём тайном языке означает самые различные вещи, но в данном случае: «Всё, кончай. Тебя ждёт дело, голубчик». На ходу срываю с вешалки плащ, на ходу, на лестнице, его натягиваю, а в ушах у меня всё ещё звучит и звучит то старое танго, что играли на дансинге, и история не желает улетучиваться из головы, и всё, что я делаю, я делаю машинально, просто в силу привычки. Мелодия мешает мне поступать, как положено сознательному, оперативному работнику, и превращает меня в автомат, который кивает своим коллегам, собравшимся под дождём во дворе, садится на заднее сиденье машины — шофёр уже успел завести мотор — и, откинувшись на кожаную спинку, насколько позволяет подобную роскошь теснота, натягивает на нос шляпу, чтобы отгородиться от всех знакомых и не очень-то приятных вещей, с которых начинается рабочий день, и ещё хоть несколько минут побыть там, на дансинге.
Машина, заурчав, на первой скорости выезжает со двора. Прикрыв глаза в темноте под шляпой, я призываю себя к сознательности, но продолжаю лениво полулежать, потому что и не открывая глаз знаю, что меня окружает: спины шофёра и лейтенанта научно-технического отдела, два жёлтых снопа фар, едва пробивающихся сквозь туман, и вереница серых фасадов, смутно проступающих в предрассветных сумерках.
Машина некоторое время ползёт, потом останавливается. И не глядя я знаю, что мы сейчас перед домом судебного медика. И не глядя знаю, что в этот миг именно он, а не кто другой, открывает дверцу машины и, сопя, устраивается рядом со мной.
— Погодка, а?
По всей вероятности, вопрос относится ко мне. Я привожу в порядок шляпу и без особого интереса смотрю на виртуоза вскрытий.
— Ты со своей профессией обойдёшься и без фиалок и лучей, — замечаю я, когда шофёр снова трогает с места.
— Не согласен, мой дорогой. Лучи и фиалки необходимы всем. И, разумеется, сытный завтрак. Я вот заправился как следует. Утром вообще надо завтракать плотно. Особенно в такую погоду.
Рассуждения о пользе завтрака отнюдь не новы для меня. Я слушаю их рассеянно и также рассеянно вытаскиваю из кармана пачку сигарет. Фатальная ошибка, потому что я тут же слышу знакомое:
— Угости!..
— Ты что — опять бросил курить?
— Вот именно, — заявляет Паганини вскрытий, бесцеремонно роясь в пачке и выбирая сигарету помягче.
Я вздыхаю, примиряясь с неизбежным, и даю ему прикурить.
— Какое совпадение: когда я работаю с тобой, у тебя всегда период воздержания. И оно мне дорого обходится.
Паганини с наслаждением затягивается и добродушно предлагает:
— Брось и ты!
— Благодарю покорно. Жизнь и без того заставляет меня вечно от чего-то отказываться. В своё время — от медицины…
— Слышал… Слышал… — бормочет врач. — Но что тебе мешает начать сначала?
— Ты не слышал продолжения…
— А именно?
— Я ужасно страдал, что бедность помешала мне учиться. Так страдал, понимаешь, так страдал…
Тук я нарочно делаю паузу, пока не следует вопрос:
— А потом?
— Потом ничего. Встретился с тобою и понял, что я ничего не потерял.
— Я знал, что ты брякнешь что-нибудь такое, — замечает без тени раздражения врач.
Больше всего меня бесит в этом человеке то, что мне не удаётся вывести его из себя. Я называю его и «Паганини вскрытий», и «стариком», хотя он старше меня на каких-нибудь восемь лет, и «заслуженным гробовщиком», но ничто не в состоянии затуманить его безоблачного настроения.
— В сущности, старик, — отступаюсь я, — ты заслуживаешь известного уважения. Хоть ты и ходишь только по покойникам, но, по крайней мере, не фабрикуешь их сам, как некоторые твои коллеги…
Мне хочется выдать ему несколько комплиментов в этом же духе, но машина останавливается, и шофёр поворачивается к нам:
— Номер 27, товарищ майор.
Я смотрю на улицу сквозь стекло и еле различаю высокую железную ограду с ржавыми чугунными цветами и прочими допотопными финтифлюшками.
— Машину, — говорю я шофёру, — поставьте во дворе. Нечего устраивать представления.
Машина медленно ползёт по аллее. Справа чернеют мокрые ветви голых деревьев. Слева — силуэт старого, когда-то богатого дома. Высокие тоскливые окна. Облупившаяся штукатурка. Сырость и меланхолия. Не говоря уже о высокой квартирной плате. В голове у меня по привычке запечатлеваются особенности обстановки. Расположение окон. Первый этаж. Зимний сад, связанный с одной из комнат. Чуточку подальше — подъезд. Тот, перед которым мы останавливаемся.
Мы выходим и, поднявшись на несколько ступенек, оказываемся в обширном полутёмном холле. Это одно из тех традиционных помещений, которые символизировали буржуазный достаток и служили главным образом для того, чтобы спотыкаться в темноте о мебель. К счастью, мебели в этом холле нет Единственное, что я замечаю, это фигура милиционера у одной из дверей. Профессиональное чутьё подсказывает, что мне — туда.
И вот мы в комнате, которая впредь будет именоваться «местом происшествия». Оно просторно, это место происшествия, но ощущения простора нет: всё впритык заставлено мебелью. Тут и комод с мраморной плитой, и два платяных шкафа — с зеркалом и без, и несколько столиков, на которые вряд ли можно что-либо ставить — такие они шаткие на вид; и гигантская лжеяпонская ваза, два фикуса по обе стороны двери ведущей в тот самый зимний сад; кресла, табуретки, половички и масса всяких прочих вещей, от перечисления которых я воздержусь из боязни впасть в натурализм.
Среди этого нагромождения фамильной мебели выделяется несколько вещей, которым, по-видимому, принадлежит известная роль и в описываемой истории. Тяжёлый полированный стол. На нём — коробка шоколадных конфет, наполовину выпитая бутылка коньяку, две рюмки — одна почти пустая другая — почти полная. У стола — стулья. Тоже два. В углу комнаты — массивная кровать. Над ней в раме — портрет мужчины весьма внушительного вида. Поперёк кровати — оригинал.
Поза мужчины мучительно неудобна. Особенно если иметь в виду, что ему предстоит лежать в этой позе до скончания века или — без преувеличения — до того, как он полностью не сгниёт. Не нравится мне и выражение его лица, не имеющее ничего общего с самоуверенной улыбкой на портрете. Хотя и эта фотоулыбка тоже мне не очень нравится. В ней есть что-то нахальное и вызывающее. Если присовокупить эту улыбку к остальным данным обстановки, мы могли бы сделать заключение, что в прошлом хозяин в общем и целом был доволен судьбой.
Осматривая вышеописанный интерьер, я в то же время краешком глаза слежу за манёврами своего приятеля-врача. Это совсем не лишняя предосторожность. Когда Паганини склоняется над трупом, исполненный решимости установить диагноз, я вовремя одёргиваю его:
— Доктор, только не трогать…
— Обойдусь без советов, дорогой, — бурчит виртуоз и убирает руки.
— Не сомневаюсь. В последний раз мы нашли на ноже убийцы столько отпечатков твоих пальцев, что — захоти я сократить следствие — я мог бы вполне задержать тебя.
Вспыхивает магний фотоаппарата. Потом ещё и ещё. Лейтенант знает своё дело. Как, впрочем, и остальные. Начало осмотра. Начало опроса. Начало нового рабочего дня.
Некогда гениальные детективы с одного взгляда устанавливали всё, в том числе и ласкательное прозвище убийцы. А нам суждено идти по следу черепашьими шагами. Обзорные снимки. Узловые снимки. Детали. И писанина. Статистический отчёт. Динамический отчёт. Отпечатки пальцев И писанина. Пока не получится альбом семейных фотографий и документов, в которых отсутствует ответ на главный вопрос убийство или самоубийство?
— Убийство или самоубийство? — повторяю я на этот раз вслух.
— Вот это уж ты нам скажешь, дорогой, — мычит себе под нос врач.
— А когда наступила смерть? — спрашиваю я и смотрю на будильник, стоящий на ночном столике.
В романах часы обычно останавливаются именно в тот самый роковой час. Эти железно тикают.
— Когда наступила смерть? — повторяет врач, почёсывая затылок. — Около полуночи…
— Причина?
— Я ощущаю запах горького миндаля, — произносит Паганини.
— Этот запах напоминает мне детство.
— А мне — цианистый калий.
— Ещё что ты мне можешь сказать?
— Пиши-ка ты лучше самоубийство. А если убийца явится с повинной, большое дело — переправишь акт. Или иди обратным путём: ищи убийцу, а не найдёшь — напишем «самоубийство»…
Врач внезапно прерывает поток мудрых советов и, осенённый идеей, подходит к столу, протягивая руку к почти пустой рюмке коньяка.
— Доктор! — стонет лейтенант.
Врач поспешно убирает руку и, наклонившись, нюхает рюмку.
— Так и есть. Запах горького миндаля и коньяка.
— Какого — «Экстры» или «Плиски»?
— Попробуй, — добродушно предлагает доктор. — Ты лучше разбираешься в коньяке.
И, удивляясь, сколько можно размышлять над такими очевидными истинами, бросает на меня сокрушённый взгляд.
— Всё до того ясно, что лишь такому мизантропу, как ты может мерещиться убийство.
— Верно, — киваю я. — Особенно если б не было второй рюмки. Но, когда двое выпивают и после выпивки остаётся только один труп, приходится проверить, кто тот другой, что так легко перенёс цианистый калий.
При этих словах я поворачиваюсь к Паганини спиной — пусть себе спокойно нюхает рюмки — и выхожу в холл.
— Кто ещё живёт здесь? — спрашиваю милиционера, стоящего в полумраке.
— В комнате налево — Димов, адвокат. А здесь, справа, — Баевы.
— И это все обитатели дома?
— Нет, почему же. Внизу, в подвале, тоже живут люди.
Что ж — пойдём посмотрим подвал. У подвалов всегда подозрительные биографии. Потайные двери. Подземные ходы. Словом, читали в романах, знаете.
Я спускаюсь по лестнице и попадаю в узкий, недавно побелённый коридор, освещённый примерно так же, как и мой кабинет. В коридор выходят три двери. Стучу в первую — она моментально открывается. Естественно, у меня мелькает подозрение, не подслушивала ли хозяйка. Показываю ей удостоверение.
— Ах, товарищ начальник, заходите. Я Катя. Вам, наверно, сказали. Я даже хотела подняться наверх — может, что надо, — да мне велели сидеть здесь и дожидаться.
Вхожу в комнату и беглым взглядом окидываю обстановку. Здесь тоже всё заставлено, как и у покойника, с той разницей, что мебель — пониже категорией, и на стене вместо портрета висит старый линялый коврик. На нём вышит лев, продирающийся сквозь заросли ядовито-зелёных огурцов, призванных, вероятно, изображать пышную растительность девственных джунглей. Пока я созерцаю благородное животное, назойливый голос за спиной продолжает каркать:
— … Ужас, правда? Хотя покойный Маринов тоже был типчик, я вам скажу. Но всё же так неожиданно, правда? Представляю, как вылупит глаза моя приятельница Мара соседка. Она, знаете, всегда говорила: «Этого человека и старость не берёт!» Вообще-то все мы, конечно, стареем — кто медленней, кто быстрей, но покойный Маринов не старел, а молодел… К девушкам очень был неравнодушен…
— Постойте, постойте, не всё сразу… — останавливаю её я, поворачиваясь к ней лицом. — Обо всём будем говорить по порядку — первое, второе, третье…
Женщина, с вытаращенными глазами и большим, раскрытым на полуслове ртом, оторопело смотрит на меня. Она должно быть, впервые слышит, что можно говорить по плану, по порядку — первое, второе, третье. Потом соглашается:
— Как вы скажете… Вам видней, товарищ начальник… Я вот и Маре тоже говорю…
И заводится сначала.
— Постойте! — кричу я, прерывая этот словесный водопад. — С каких пор вы знаете Маринова?