«Постой… — остановил его Осел. — Ты это… я не знаю, чего ты там затеял, но… может, не надо?»
«А черт его знает, — согласился Мишка. — Может, и не надо. Эй, Квазимодо! Зияд! Йалла! Двигаем.»
Дальше шли без остановок.
Квазимодо
Когда машина отъехала, Квазимодо просто оторопел от неожиданности. Удивление его было настолько велико, что он даже отряхнулся несколько раз подряд, как делал всегда в тех случаях, когда не знал, куда себя деть и как поступать дальше. Он сделал это самым тщательным образом, начав с морды и завершив пушистой кисточкой на кончике хвоста, перетряхнув по дороге все остальное и прежде всего — окружающий мир, выкинувший с ним столь необъяснимый фортель. И как всегда, во всей этой основательной перетряске лишь одно оставалось незыблемым — наивная собачья надежда на то, что, перестав дрожать и вибрировать, волшебная мозаика мира сложится по-иному, по намного более правильному и справедливому образцу, устранив таким манером любые прошлые и будущие недоразумения.
Но нет, пес, не получится… как ни тряси, а все будет по-прежнему: бурая, выжженная солнцем ложбина между холмами, пустынное шоссе и машина, увозящая от него Илана… нет, почему Илана, при чем тут Илан?.. — Мишку! — увозящая от него Мишку, хозяина. А он, Квазимодо, стоит тут один, на обочине… а почему, собственно, стоит? Что он — совсем сбрендил? Надо немедленно бежать следом, догонять, скорее, с места — в карьер… вот так… жаль, что так много времени потеряно на дурацкое отряхивание, да еще и не один раз, а несколько. Он несся следом за набирающей скорость «субару», изо всех сил стараясь сократить расстояние… или хотя бы не слишком отставать… или хотя бы просто не потерять из виду. Потому что когда-нибудь-то она остановится, эта машина, остановится, и Мишка выйдет из правой задней двери, из той, куда вошел, и подзовет его, и станет объяснять, что это у них такая игра и тогда уже можно будет обидеться и отвернуться с видом оскорбленного достоинства, и вообще продемонстрировать совершеннейшую неуместность такого рода шуток.
Но это после, когда остановится, а пока надо стараться не потерять из виду, потому что, чем дальше, тем яснее, что расстояние не сокращается, а наоборот, увеличивается, неуклонно и беспощадно — ведь машина всегда сильнее собаки, это известно всем, даже самым глупым щенкам. Дорога, как назло, петляла, «субару» то и дело скрывалась за поворотом, и пес инстинктивно прибавлял, чтобы только успеть завернуть, успеть хоть на секунду засечь белый задок машины, ныряющей за очередной холм. И каждый раз он больше всего на свете боялся не увидеть этот задок, а увидев, начинал бояться, что следующего раза уже не будет. И когда его и в самом деле не стало, когда, обогнув нависшую над дорогой скалу, пес выбежал на длинный вираж, на котором уже не было ничего, кроме ослепительно сверкающего под высоким еще солнцем пустого, пустого, пустого, пустого шоссе — тогда он понял, что проиграл, что с ним снова случилось самое страшное, что только может случиться с собакой — его бросили.
Им овладела паника, и это было очень плохо, потому что паника ничему не помощник, даже бегу. И действительно, очень скоро ноги стали заплетаться, а во рту пересохло. Но он упрямо продолжал бежать, просто потому, что больше делать было нечего, и еще потому, что не любил проигрывать. Единственно, что пес позволил себе — это слегка поскулить на бегу, даже не поскулить, а скорее посвистеть, жалобно, но почти неслышно. Его обогнала машина, потом другая — обе такие же белые старые «субару», как и та, что увезла хозяина. Они пронеслись мимо, ударив его потоком жаркого воздуха и в считанные мгновения исчезли за далеким еще поворотом, как бы подтверждая бессмысленность квазимодовой погони. За виражом открывался новый виток дороги, тоже пустой, в точности, как предыдущий… если не считать развилки, притаившейся в самом начале. Квазимодо добежал до развилки и остановился.
Куда теперь? Он тщательно принюхался, пытаясь поймать знакомые запахи — сначала поверху, потом на земле, потом снова поверху… ничего. Издали послышался звук мотора. Квазимодо с надеждой насторожил уши, но увы, мотор стучал иначе, намного грубее и без характерного для той «субару» подзвякивания. К перекрестку подъехал грузовичок и приостановился, выворачивая на главную дорогу. В кузове среди ящиков и картонок с овощами сидел пахнущий врагом мальчишка. Завидев Квазимодо, он привстал, пошарил за спиною и неожиданно размахнувшись, швырнул в него огурцом, да так сильно и метко, что огурец угодил псу точно в лоб, лопнул и разлетелся, брызнув по сторонам десятками светлых осколков. Квазимодо аж присел от неожиданности и обиды, а мальчишка радостно завопил и запрыгал, вскинув руки в победном жесте. Грузовик напрягся, выпустил облако зловонного дыма и покатил дальше, увозя торжествующего врага.
Это было последней каплей. Пес всхлипнул и завыл, прогнув спину и задрав к небу длинную лохматую морду. Он делал это впервые в жизни — наверное, потому, что никогда еще ему не было так плохо. Вой вышел низким и громким, что оказалось для Квазимодо неожиданным и даже в какой-то степени интересным открытием, отвлекающим от несчастья и от ноющего чувства потерянности. Он расставил ноги пошире, для устойчивости, и повторил вой — на этот раз более вдумчиво, полузакрыв глаза и тщательно следя за чистотой и длительностью звука. Вой лился из него тяжелой маслянистой струей, растекаясь по блестящему асфальту дороги, скатываясь в заросший колючками кювет и дальше — под обрыв, на дно горной лощины, в русло высохшего ручья, несущего свою мертвую воду к Мертвому морю.
Квазимодо вздохнул. Собственный вой напомнил ему что-то… но что?.. А, ну конечно, — это венина скрипка издавала похожий шум сегодня на бульваре. Тогда музыка сильно не понравилась псу, но теперь-то он понял природу этого типа человеческих звуков, и ему стало жаль Веню, вынужденного, как и он, глушить свою тоску и одиночество воем, воем, воем… Он повыл еще немного, чувствуя, как становится легче, как успокаивается защемленное болью сердце и растворяется в горле мягкий, тошный, мешающий дыханию комок. Зато теперь вдруг навалились усталость, и жажда, и голод, и пес даже обрадовался им, как старым добрым знакомым, потому что они не значили ничего в сравнении с главным несчастьем, загнанным куда-то глубоко-глубоко спасительным лекарством воя.
Он огляделся, ища тени, нашел ее под чахлым колючим кустом и лег, расслабившись, чтобы набраться сил и попытаться спокойно обдумать — что же все-таки произошло и как теперь жить дальше. Как всегда, пес искал причину несчастья в своем собственном неправильном поведении, в какой-то невольной, но фатальной ошибке, которая побудила хозяина покарать его столь страшным наказанием. Он вспоминал события прошедшего дня, но как ни старался, не мог припомнить ничего существенного. Видимо, все началось с врага, которого хозяин притащил с улицы. Конечно, Квазимодо не мог этого одобрить… да и какая собака бы одобрила? Но с другой стороны, свой протест он выражал довольно-таки сдержанно, включая эпизод с ножницами. Нет, непохоже, чтобы хозяин рассердился на него из-за этого.
Дальше была долгая прогулка через весь город. И опять пес вел себя образцово — шел, чуть ли не прижимаясь к хозяйской ноге, никуда не убегал, ни к кому не приставал. Может быть, стычка с местными шавками? Нет, там и стычки-то практически не было… трусливые малявки дружно разбежались, едва он сбил с ног их нахального вожака. Да и хозяин ничем не проявил своего неудовольствия. И вообще, почти сразу же после этого Квазимодо получил мороженое, необыкновенно вкусное и сладкое лакомство, и это просто нельзя рассматривать иначе как награду. А уж награда — верный признак того, что хозяин тобою доволен. Значит, все то, что случилось до мороженого, в счет не идет.
А потом? Потом долго тряслись в овощном фургоне, в полной запаха гнили темноте, среди пустых картонок и обрывков бумаги. И здесь Квазимодо тоже был максимально терпелив, хотя езду в машинах ненавидит с самого раннего детства, когда его еще только начали перебрасывать с место на места, как мягкую игрушку. Но он молчал, даже не поскуливал и не тыкался в мишкины колени вопросительным носом, хотя и не по причине замечательного воспитания, а потому, что неудобный жесткий фургон чем-то напомнил ему бронетранспортер и выезды на задание, вместе с Иланом и Оскаром. Да, он напомнил ему Илана и Оскара, этот гнилой и тряский фургон, и груду бронежилетов на рифленом металлическом полу, и внезапный треск рации, и запах взрывчатки, и ленивую перебранку невыспавшихся солдат. Так или иначе, но Квазимодо лежал там очень смирно, так что сердиться на него было решительно не за что.
А после фургона они почти сразу пересели в другую машину, тоже крытую, но не овощную, а мебельную, с приятным деревянным полом и чудесным запахом свежей стружки. Там тоже трясло, но хотя бы не было так противно. Кроме того, во время пересадки Мишка напоил Квазимодо, причем напоил особым, хотя и крайне неудобным, но очень почетным способом — прямо из сложенных чашечкой, подставленных под водопроводный кран рук. Что, кстати, тоже являлось ясным свидетельством того, что хозяин на него не сердится. На ласковом деревянном полу пса разморило, и он заснул и спал долго, пока наконец машина не остановилась, и кто-то, погремев замком, не распахнул широкую дверь, разом впустив внутрь облако желто-голубого света и густой запах пропеченной солнцем сухой самарийской травы.
Стоп! Неужели из-за этого? Неужели Квазимодо что-то проспал, не услышал, упустил какую-то важную вещь, из тех, что положено охранять пуще жизни?.. — Нет, быть такого не может. Во-первых, они были только втроем в этом наглухо закрытом фургоне — он, хозяин и враг на коляске. То есть, к тому времени он уже был не на коляске, а лежал себе возле дверей на тонком матрасе и стонал, но врагом он, понятное дело, оставался, с коляской или без, так что Квазимодо благоразумно расположился между ним и хозяином и даже во сне бдительно контролировал каждое его движение. Во-вторых, быть такого не может, чтобы пес не услышал, не учуял, не отреагировал бы на любую, даже самую тихо ползущую угрозу или просто на какой-нибудь нелогичный звук или запах. И наконец, в-третьих, разве хозяин просил его охранять что-либо особенное? Нет ведь? Конечно, нет. Тогда что же?
Он снова вспомнил последний водопой, большие мишкины ладони, сложенные ковшиком, веселую струйку воды, льющейся сверху, плещущей через край, брызжущей во все стороны из-под его проворного черпающего языка. Зачем он тогда напился так быстро? Надо было пить про запас, еще и еще… эх… тогда сейчас, может быть, жажда не мучила бы его так сильно. Пес встал, отряхнулся уже без всякой надежды на волшебную перемену мира и вышел на перекресток. Куда теперь? Немного посомневавшись, он повернул обратно, в ту самую сторону, откуда прибежал, задыхаясь от неимоверного усилия погони. Найти Мишку здесь он не мог, а значит, оставалась одна единственная возможность — вернуться домой и ждать хозяина там. И тогда, наверное, все устроится. Не может быть, чтобы не устроилось — ведь он совершенно ни в чем не виноват… Оставалось только найти дорогу домой. Но это как раз таки казалось несложным. Дом находится у моря, а море — там, где садится солнце. Проще не бывает.
Низко вывесив розовый, в мраморных разводах слюны язык, Квазимодо неторопливо трусил по обочине шоссе назад, на запад. Где-то недалеко, еще по дороге сюда, он видел влажное пятно на асфальте. Скорее всего, там можно найти воду, а значит, и тень и спокойно подождать темноты. Ведь в темноте всегда намного удобнее охотиться и вообще двигаться дальше. За ухом давно уже чесалось, и он решил уладить наконец это неудобство. Все равно торопиться пока еще некуда. Пес присел на обочине, зажмурился и принялся чесаться интенсивными круговыми движениями задней ноги. Мм-м-м… хорошо… Жизнь продолжалась, со всеми ее привычными мелкими тяготами и удовольствиями, вне всякой зависимости от постигшего его большого несчастья. Что же все-таки произошло?
Наверное, хозяин пытался ему что-то объяснить тогда, после того, как они спрыгнули с высокого деревянного пола и пахнущий стружкой фургон сразу же развернулся и укатил, оставив их наедине с этой белой «субару», и раненым врагом, и еще двумя другими врагами в придачу. Новые враги отвлекали пса, и он все время косился на них, стараясь заранее определить возможные направления, по которым они могут напасть, а также их сильные и слабые стороны. Наблюдать за ними было удобнее всего именно теперь, пока они занимались тем, что перетаскивали раненого в свою «субару» и устраивали его на переднем сиденье, не обращая на них с Мишкой никакого внимания. Но хозяин, вместо того, чтобы благоразумно изучать противника, затеял этот длинный и бесполезный разговор с Квазимодо, присев на корточки прямо напротив пса и взяв его голову в обе руки.
Вообще говоря, такая поза всегда служила признаком особо серьезной беседы, и поэтому сначала Квазимодо присмирел и приготовился внимательно слушать, стараясь по возможности не отвлекаться на близкие вражеские маневры. Хозяин говорил и говорил, но практически все слова были псу незнакомы, а знакомые не соответствовали моменту, то есть, тоже не несли полезной информации. Команд там не было никаких, это уж точно. Поэтому Квазимодо решил, что на этом этапе от него, видимо, ничего не требуется, а значит, и вслушиваться в мишкину речь особо не стоит. Видимо, хозяин просто хотел выразить какие-то чувства. По опыту пес знал, что в таких случаях люди чаще всего издавали этот длинный, неразборчивый и совершенно бесполезный словесный шум. Конечно, это было извинительно ввиду отсутствия у них многих важных средств выражения, и прежде всего — такого удобного инструмента, как хвост.
Так или иначе, но Квазимодо предпочел сосредоточиться на перемещениях противника, не забывая, впрочем, время от времени лизнуть Мишку в нос, дабы продемонстрировать таким образом свою беспрекословную готовность на все. Потом хозяин замолчал, но пса не отпустил, а только глядел на него пристальными мокрыми глазами, так что Квазимодо даже подумал, что, видимо, опять у него на лбу завелся какой-нибудь нахальный клещ и теперь предстоит неприятная операция по его удалению. Поэтому пес дернул головой, показывая, что соглашаться на операцию в настоящий момент он не намерен, и хозяин, видимо, согласившись, вздохнул и разжал руки.
А потом враги сели в машину, очевидно собираясь уезжать, и поэтому Квазимодо, решив снизить уровень боеготовности, отошел к придорожному столбику — поинтересоваться, что к чему, и кто тут вообще живет, и оказалось на самом деле совсем небезынтересно… Наверное, здесь-то он и потерял необходимую бдительность, потому что в уже следующий момент, подняв голову от столбика, он увидел, как Мишка садится в «субару», как, хлопнув, закрывается за ним правая задняя дверь, как летят мелкие камешки из-под пробуксовывающих колес, как машина, звеня и чихая, начинает движение и выруливает, поднимая пыль, с обочины, и в два приема забирается на высокую кромку асфальта, и кашляет, и стартует, и, набирая скорость, уезжает, уезжает, уезжает, увозя от него хозяина. А он стоял, остолбенев около своего дурацкого столбика, стоял, не веря своим глазам, застыв и теряя драгоценные секунды, стоял, вместо того, чтобы сразу сорваться с места, догнать, вспрыгнуть на окно, отчаянно залаять, напоминая: а как же я?.. а меня-то забыли!..
А сейчас-то уже что? Сейчас-то уже поздно… Впереди показалось то самое мокрое пятно на асфальте. Запахло водой. Квазимодо сошел с дороги и сквозь густой кустарник продрался к стенке утеса, подходившего в этом месте совсем близко к шоссе. Слоистая каменная стена жила и сочилась водою; крупные прозрачные капли, чреватые сами собою, свисали со скальных полочек и уступов и, посомневавшись минуту-другую, срывались в поспешный извилистый бег в никуда. Тут и там рождались и немедленно иссякали суетливые крошечные потоки; достигнув низа стены, они ныряли под большую глыбу песчаника, сырую и самодостаточную, как квашня. Пес пристроился поудобнее и принялся с наслаждением лизать прохладную сырость. Лизать пришлось долго, потому что жажда не желала уходить, очевидно, раздосадованная столь необычным способом доставки воды.
Наконец Квазимодо скорее устал, чем напился. Солнце уже перезрело, хотя и держалось еще высоко, и вечер ощущался в уставшем от неподвижной жары воздухе. Пес немного покрутился, выбирая место поудобнее, лег и тут же заснул, откинув вбок усталые ноги и выставив ухо на боевое дежурство. Закрывая глаза, он разом увидел клубящуюся неизвестностью пропасть своего несчастья — всю, сверху донизу — и, проваливаясь в сон, как в избавление, вдруг ощутил какую-то непонятную щемящую радость, ту самую, которая живет только за гранью полного, всепоглощающего отчаяния.
Ему сразу же приснилось, что он бежит за белой машиной, увозящей хозяина, бежит огромными размашистыми скачками, сильно и красиво, быстро съедая разделяющее их расстояние. Вот он уже в нескольких шагах от нее, вот еще ближе… и еще… Еще немного, и можно будет, обогнув машину справа, заглянуть в окно и увидеть Мишку. И старая «субару» тоже, наверное, понимает, что убегать бесполезно, что могучий Квазимодо неизбежно настигнет ее, и поэтому она сдается, она просто трусливо останавливается и ждет, пока он подбежит. И он подбегает и, повернув вправо, начинает огибать ее сзади, чтобы добраться до мишкиного окна, и бежит, и бежит, и бежит. Машина стоит, ее угол маячит перед самым квазимодовым носом, но отчего-то он никак не может добраться до этого угла, как ни старается. Он прибавляет шагу, но угол остается все там же — в полуметре от его носа, как будто машина растет вширь, одновременно с каждым движением Квазимодо. И даже потом, когда он притормаживает, запыхавшись, проклятая железяка продолжает расти, растягивая черный исцарапанный бампер, удаляя от него столь близкий еще совсем недавно угол. И он окончательно останавливается, поняв, что опять проиграл, останавливается и смотрит назад, и не видит ничего, кроме бесконечной, уходящей в никуда, черной линии бампера…
Он проснулся оттого, что почувствовал чье-то присутствие, а потом услышал и лай, визгливый и неуверенный. Квазимодо перевернулся на живот и осторожно выглянул из-под своего куста. На обочине дороги переминались несколько бродячих собак. Скорее всего, они пришли сюда с той же целью, что и сам Квазимодо — напиться, но приблизившись, уловили его запах, запах крупной собаки, и теперь не знали, как быть. Пес без труда определил среди них главную — лохматую рыжую сучку среднего размера с мордой кирпичиком. Она уже различила его сквозь заросли и теперь благоразумно ожидала следующего хода чужака. Надо было выходить знакомиться.
Превосходящее количество шавок не испугало Квазимодо, он знал, что сильнее их всех вместе взятых. С другой стороны, все его предыдущие стаи состояли либо исключительно из людей, либо управлялись по сугубо человеческим законам, так что правила настоящей собачьей стаи были ему совершенно незнакомы. Но на счастье, все оказалось не так уж и сложно. Быстро завершив почтительный обряд обнюхивания, рыжая дала своей команде добро, и вся стая с веселым треском ломанулась к воде через ошалевшие от такого напора кусты. Квазимодо остался один на обочине. Темнело. В лощине зашевелился ветерок; на восточном краю горизонта тяжелыми серыми складками сгущалась ночь. Пора. Он в последний раз оглянулся на шебуршащую в кустах чужую стаю и тронулся в путь. Домой, к морю, туда, где заходит солнце.
Неторопливой экономной побежкой Квазимодо трусил вдоль пустынного в этот час шоссе. Фары редких машин ненадолго выхватывали из темноты пробуждающиеся к ночи самарийские холмы. В горных котловинах закипала поспешная и жесткая ночная жизнь. Выбегали на охоту крошечные пустынные лисы; собирались шакалы, любители побазарить, попугать тишину своим грубым визгливым хохотом. В поисках падали выходили к проезжим дорогам мрачные гиены. Неслышно ставя точные копыта, осторожно проходил пустынный олень со своим пугливым гаремом. Проснувшиеся змеи тихо скользили между камней и кустов в поисках зазевавшейся мышки.
Кстати, о мышах… Квазимодо увидел впереди оливковую рощу и свернул с дороги. По опыту своих прошлых скитаний, он знал, что среди оливок, где попадались и миндальные деревья, вполне можно было разжиться неплохим ужином. Мышковать он умел замечательно, пользуясь данными ему природой тончайшим нюхом, ловкостью и сильными лапами. Вот и теперь, учуяв особо мышиное место, он довольно быстро накопал вполне достаточное количество еды. Увлеченный удачной охотой, пес не сразу заметил свою давешнюю рыжую знакомую, а с нею еще двух собачонок. Они робко стояли у края площадки, будто прося разрешения присоединиться к его роскошному пиршеству. Что ж… Квазимодо уже успел наесться до отвала, так что жадничать не имело смысла. Он снисходительно чихнул и отошел в сторону, как бы приглашая к столу рыжую и ее поредевшую свиту. Мышей и в самом деле хватило на всех. В дальнейший путь Квазимодо отправился уже не один — его новые приятели решили держаться поближе к столь удачливому охотнику.
К полночи они спустились с холмов и попали в неширокую лесистую полосу, зажатую между сухой самарийской пустошью и трансизраильским скоростным шоссе. Теперь их оставалось трое — один из друзей рыжухи, маленький кривоногий пинчер, захромал и отстал по дороге. Рыжая вовсю кокетничала с Квазимодо — к вящему неудовольствию ее последнего, самого верного кавалера — коренастого кобелька-лабрадора. На открытую конфронтацию с Квазимодо лабрадор не отваживался ввиду явного неравенства сил. Впрочем, это не мешало ему подвергать сомнению квазимодово лидерство и вообще всячески демонстрировать свою независимость. По-хорошему, давно следовало бы задать ему трепку, но Квазимодо еще не успел свыкнуться с новой для него ролью вожака.
За все это время они не повстречали ни одной, даже самой захудалой лужицы. Сам пес вполне мог идти дальше и без воды; как бывалый солдат, он умел справляться и с жаждой, и с голодом. Но рыжая не переставала жаловаться, вредный лабрадор презрительно фыркал за спиной — мол, что это за вожак, если он не умеет привести стаю на водопой?.. — и Квазимодо решил поискать воду. Долго искать не пришлось. На выходе из леса, прямо за магистралью начиналась густонаселенная сельская местность, с полями и огородами, примыкавшими непосредственно к шоссе. На некоторых полях еще не закончился ночной полив, и длинные угловатые штанги равномерно перемещались над зеленью, таща за собою сверкающие в лучах прожекторов водяные облака.
Собаки стояли перед заграждением, отделяющим их от скоростного шоссе, и завороженно смотрели на это праздничное, сияющее всеми цветами радуги изобилие. Рыжая облизнулась и сделала шаг вперед, но Квазимодо остановил ее предупредительным лаем. Опыт научил его, что на дороге следует быть крайне осторожным, особенно на таких многорядных магистралях, как эта. Шоссе безраздельно принадлежат машинам, это их территория, так уж заведено, и они ревностно охраняют ее, точно так же, как, скажем, собаки — свою. Стоит ступить на асфальт, как тут же на тебя начинается охота. Машины нападают всегда неожиданно, часто их несколько, и они, рыча, наскакивают с разных сторон. В этой неравной схватке у собаки, даже самой сильной и быстрой, нету ни одного шанса. Даже самая огромная пасть с самыми острыми зубами, даже самая широкая грудь и самые мощные мышцы беспомощны против страшной, все сметающей, разъяренной машины, защищающей свою территорию. Сопротивление бесполезно, можно только убежать, да и то не всегда, а только если ухитряешься не впасть в панику. А не в впасть в панику трудно, почти невозможно.
Поэтому Квазимодо, как правило, никогда не покушался на владения машин. Любое шоссе можно обогнуть или пересечь его понизу, под мостом, по канализационному туннелю… главное, не торопиться. Вот и сейчас он с сомнением смотрел на обманчиво пустынную в этот час магистраль. Действительно, непосредственной опасности вроде бы не было, ни с той стороны, ни с этой, но опять же по опыту Квазимодо знал, что с машинами любое внешнее впечатление может оказаться обманчивым. Возможно, они просто прячутся где-нибудь поблизости и ждут, пока собаки неосмотрительно выйдут на середину, так, чтобы можно было бы убить их наверняка. Нет уж… надо искать безопасный переход. Квазимодо сделал шаг назад, повернулся и потрусил вдоль ограждения. Рыжая, разочарованно вздохнув, последовала за ним. Но лабрадор остался на месте.
Он решительно не принимал идиотского поведения этого новоявленного вожака. Желанная вода находилась в манящем изобилии в каких-нибудь двухстах метрах, дорога была пуста, и тем не менее он, непонятно чего испугавшись, направлялся в обход! Скорее всего, он просто трус, этот лохматый длинноносый пес. Жалкий трус… какой смысл слушаться такого? Странно, что рыжая не замечает этого очевидного факта. Лабрадор энергично взрыл землю задними лапами и залаял, призывно и самоутверждающе. Сейчас он продемонстрирует этой глупой сучке, каким должен быть настоящий вожак! Прогнувшись, он протиснулся под железным ограждением и встал на обочине, меряя взглядом расстояние до разделительного барьера. Краем глаза он видел, что рыжая и лохматый тоже остановились и смотрят на него. Отступить сейчас означало окончательно потерять себя в глазах подружки и плюс к тому еще и унизиться перед соперником.
Шоссе показалось ему неожиданно широким, намного шире, чем это виделось по ту сторону барьера. Он сделал осторожный шаг, другой и осмотрелся. Дорога тоже смотрела на него, сыто и снисходительно, похожая на бесконечно длинного, жирного асфальтового питона с гребнем разделительной полосы посередине и яркими пятнами фонарей по бокам. Один из фонарей наклонился прямо над ним, как джентельмен с моноклем, будто удивляясь его неожиданному и безрассудному появлению. Лабрадор прислушался к ровному нутряному гудению дороги, еще раз нерешительно переступил с ноги на ногу, собрал все свое мужество и рванулся вперед. Он был уже посередине пути к разделительной полосе, когда внезапно понял, что издаваемый дорогой звук резко изменился. Теперь он звучал как громкий, нарастающий рык. Пес посмотрел влево и увидел мчащуюся прямо на него машину. Она была еще далеко, и лабрадор мог без всяких проблем добраться до спасительного разделительного островка, но он отчего-то остановился, глядя, как завороженный, в медленно колышущийся, гипнотизирующий свет фар. Потеряв таким образом несколько секунд, пес сделал шаг назад, потом вернулся на прежнюю точку, потом передумал снова… Машина приближалась, а он все никак не мог решить, что же делать. Каждое движение давалось с трудом, время замедлилось, как в кошмарном сне, и лабрадор вдруг почувствовал, что сейчас умрет.
Он обернулся назад, на фонарь, от которого отошел совсем недавно и, как оказалось, совсем ненамного, и к которому было совершенно невозможно успеть вернуться даже за тысячу лет, даже за всю оставшуюся жизнь… хотя сколько там ему осталось ее, жизни… Фонарь смотрел на него с прежним отчужденным, скучающим любопытством. Фонарь ждал развязки. Машина была уже совсем близко. Ее слепящие фары вцепились в парализованную страхом собаку и тащили ее к себе. Она побеждала, эта машина. Еще немного, и она ударит пришельца, в труху размолотит его кости, выбьет мозг из черепа, расплющит скользкие пульсирующие внутренности по жирному ночному асфальту… Заранее торжествуя победу, машина завизжала, а потом зашлась резким устрашающим воплем. Это оказалось ошибкой. Победный машинный вопль будто подстегнул лабрадора. Он подскочил, как ужаленный, и со всех ног бросился к разделительному островку. Машина, скорее всего, не предвидела его маневр. Она метнулась вправо и, промазав всего несколько сантиметров, упустила свою жертву.
Придерживая языком колотящееся в горле сердце, лабрадор выскочил на разделительную полосу. Он на время утратил способность чувствовать, видеть, слышать… во всем его существе стучало одно лишь счастливое осознание случившейся с ним неимоверной удачи — он выжил! Выжил! Какая радость… Теперь-то он уж точно будет остерегаться и никогда, ну совершенно никогда и шага… да что там шага!.. — и полшага не ступит на смертельный асфальт шоссе! Теперь он будет жить долго и счастливо, не отвлекаясь на пустяки и не подвергая себя ненужному риску, он будет ежедневно, ежечасно радоваться самым простым собачьим радостям — свежему утру, удачной охоте, прохладной воде… Голова лабрадора кружилась от счастья. Он летел навстречу новой, только что подаренной ему, вновь обретенной жизни. Тремя упругими прыжками он пересек разделительный островок и выскочил прямо под колеса встречного автомобиля. Он умер сразу, мгновенно, даже не успев понять, что произошло, не почувствовав боли. Он умер на взлете, на пике гармоничного согласия с миром. Он умер счастливым, этот лабрадор, мир праху его… хотя при жизни был довольно-таки сварливым, мелочным и недалеким кобельком. Почему именно ему досталась такая прекрасная смерть? Эй, кто там на раздаче… — почему?
Но Квазимодо и рыжая всего этого не знали. Квазимодо и рыжая стояли за ограждением на другой стороне шоссе, стояли и в оцепенении наблюдали за происходящим. Они видели странные сомнения лабрадора, его медлительность, отнесенную рыжей за глупое желание покрасоваться, удивлялись и радовались его неожиданной прыти, когда, казалось, уже не было спасения от неотвратимо накатывающейся машины, праздновали его чудесное избавление, пытались предупредить его отчаянным лаем, когда он длинными лихими прыжками несся наперерез мчавшемуся по противоположной полосе грузовику, отчего-то не видя и не слыша ни предупреждений, ни грузовика.
Они разобрали слабый, за ревом мотора, звук удара, неожиданно глухой и чмокающий. Они видели, как безжизненное собачье тело взлетело вверх, кувыркаясь в брызгах крови и слюны, как оно поскочило еще раз, ударившись о твердую крышу кузова, и наконец, упало, упало на асфальт и осталось на нем — мертвым бесформенным комом с торчащим из него, неестественно вывернутым обломком ноги. Грузовик, даже не притормозив, унесся, красноглазый ночной убийца, мясник, поставляющий свежее мясо ненасытному асфальтовому питону. Шоссе снова опустело, машины спрятались, поджидая очередную жертву.
Квазимодо толкнул свою спутницу в бок, выводя ее из столбняка, и продолжил путь. Лабрадор сам выбрал свою дорогу. С одной стороны, его независимость заслуживала уважения, и поэтому Квазимодо испытывал определенное сожаление оттого, что все закончилось именно так. С другой, по-справедливости, дураки должны всегда погибать первыми, просто для того, чтобы предоставить больше шансов другим. Таков закон жизни. Странно, что они называются именно так, ведь законы жизни никогда не говорят о жизни. Они всего-навсего определяют очередность смерти. Как сейчас.
Рыжая покорно трусила вслед за вожаком. Страшная гибель лабрадора не только испугала и расстроила ее, но еще и пробудила необыкновенный голод, в добавок к прежней жажде — как будто этими, самым характерными актами жизни — едой и питьем — она хотела возможно дальше отделить себя, живую, от мертвого комка шерсти и плоти, бывшего когда-то ее ухажером. Она шла за этим сильным и умным лохмачом, слушаясь его во всем, но, если разобраться, а стоило ли доверять ему так слепо? В конце концов, он ведь никогда не звал их за собою; он был сам по себе, он следовал к какой-то своей, одному лишь ему известной цели, и вполне могло оказаться, что там, куда он так стремится, нет места не только для лабрадора и для отставшего хромого пинчера, но и для нее. Каждый — сам за себя. Каждый умирает в одиночку. Конечно, есть еще стая… но разве они — стая?
Тропинка нырнула вниз. Они стояли перед широким, засыпанным гравием входом в канализационную трубу. Квазимодо оглянулся на рыжую. «Вот видишь, — говорил его взгляд. — Разве я не был прав? Сейчас мы спокойно перейдем на ту сторону…»
Рыжая молча смотрела на него, и призрак погибшего лабрадора дергался в ее глазах, привставая на перебитые лапы.
«Делай, как хочешь,» — подумал Квазимодо и шагнул вперед, в теплый мрак неизвестности. Неизвестность казалась страшной только на первый взгляд. На деле она всегда оборачивалась скучным повторением пройденного. Куда опаснее были вроде бы хорошо освоенные пути. Так оказалось и на этот раз. Квазимодо уверенно продвигался в полной темноте и замедлил шаг только тогда, когда забрезжил свет выходного отверстия. Он осторожно приблизился к выходу из туннеля и принюхался, напряженно балансируя на готовых к немедленному действию ногах. Рыжая вопросительно ткнулась носом в его бедро. По ее мнению, опасность давно миновала, и вполне можно было стартовать к заманчиво светящему впереди выходу.
Но Квазимодо все медлил. Странный, незнакомый запах озадачивал его. Хуже всего было то, что он соединялся с запахом еды, что, согласно главному правилу, являлось непременным признаком врага. Пес оттолкнул плечом недоумевающую спутницу и мягкими шагами двинулся вперед. У самого выхода из туннеля лежал кусок колбасы, настоящий, объедительно вкусный, замечательно прельстительный для любой, понимающей толк в человеческой еде, собаки. Квазимодо облизнулся. Вот бы схватить его и заглотить, не жуя, одним движением языка… Увы… Вся проблема заключалась в том, что к куску этому нельзя было прикасаться. Он был табу, этот кусок. Вокруг него легким облачком вился запах чужого, и этого было достаточно. Квазимодо тщательно обогнул подозрительное место и вышел из туннеля. Брызжущее поливом поле расстилалось перед ним, поле, куда так стремился погибший по глупости лабрадор.
Рыжая пристально наблюдала за лохмачом из темноты туннеля. Пьянящий запах еды заполнял ее ноздри, мешая дышать. Она уже смирилась с тем, что колбаса достанется вожаку — просто потому что он вожак и всегда идет первым. Почему же он не схватил причитающееся ему по праву? Может, он не голоден? Или не заметил мимо чего прошел? А может, он сделал это намеренно, собираясь преподать ей урок и теперь планирует задать ей трепку, лишь только она посягнет на его законную добычу? Собака сделала несколько осторожных шагов и остановилась совсем рядом с куском. Нет, лохмач даже не смотрел в ее сторону. Наоборот, он совершенно определенно направлялся в сторону поля, туда, где рядом с текущим вентилем блестела небольшая лужица. Восхитительный запах колбасы кружил ей голову. Аа-а… ладно, будь что будет… трепка, так трепка… пусть себе треплет — что съела, того не отнимет. Она решительно нырнула под закрывавшие колбасу ветки и схватила кусок зубами.
В ту же секунду тугая проволочная петля захлестнулась на ее шее, со свистом распрямилось пригнутое к земле деревце, и, задушенно хрипя, рыжая закачалась между небом и землей. Перед глазами ее плыли цветные круги, она отчаянно дергала ногами, пытаясь найти опору, и не находила. Колбаса… — мелькнуло в угасающем сознании собаки. — Подавилась колбасой… Надо скорее выплюнуть, а то задохнусь… А потом цветные круги растворились в черном бархатном фоне с разлетающимися пучками искр, и не стало ничего.
Квазимодо, обернувшись, смотрел на дергающееся в конвульсиях тело своей спутницы. Он ничем не мог ей помочь. Ничем. Как и до этого — лабрадору. Но кому понадобилось охотиться на собак? И зачем? Кто это сделал? Люди из зеленых фургонов?.. Таинственные поедатели собачьего мяса?.. Пес отвернулся и пошел к луже. Ему надо было напиться и продолжать путь. Ночь коротка, а до моря еще ох как далеко.
Мишка
Когда «субару» отъехала, Мишка оглянулся. Он знал, что этого делать нельзя, знал, что будет только хуже, но все же не удержался. Пес стоял возле дорожного столбика и смотрел ему вслед, и весь вид его выражал такое безмерное удивление, что слезы закипели в сжавшемся мишкином сердце. Да что ж это за такое особенное гадство, эта жизнь? Что ж это за бесконечная цепь предательств и разочарований? Он отвернулся и закрыл глаза.
Араб, сидевший рядом, рассмеялся и дернул его за рукав.
«Смотри-ка, смотри!.. Бежит за нами! Вот умора…»
Мишка стиснул зубы. Он изо всех сил старался не оборачиваться и снова не смог. Квазимодо несся за ними, прижав уши и меряя пыльную обочину длинными красивыми прыжками. На его морде были написаны смертельная обида, страх и недоумение.
«Езжай быстрее,» — глухо сказал Мишка.
«Не бойся, — засмеялся водитель. — Не догонит.»
«Езжай быстрее, тебе сказано! — крикнул Зияд с переднего сиденья. — Ты что, хочешь, чтоб я без ноги остался? Брат ты мне или не брат? Мне в больницу надо… скорее!»
Машина прибавила ходу.
Мишка откинул голову назад и снова закрыл глаза. Пса было мучительно жалко, но, с другой стороны, он, в отличие от самого Мишки, оставался жить — пусть один-одинешенек, пусть с разбитым сердцем и с обманутой верой, пусть разочарованный и преданный друзьями, но зато в прежней уверенности в самом себе, в своей силе, воле и мужестве. А это главное — быть уверенным в самом себе. В жизни, как на топком болоте, нет твердой основы для живого существа. Все зыбко, все ненадежно. Вот дерево, крепкое, сильное; кажется, схватись за него и держись до конца дней твоих — выдержит любую бурю. Вот полянка с мягкой зеленой травою и твердой почвой; кажется, прижмись к ласковому травяному ковру, вдохни прочный, уверенный запах земли и лежи себе до конца дней твоих — защитит от всего, никому не выдаст. Вот источник, светлой студеной струей бьющий из потаенных недр; кажется, приникни к нему, омочи опаленные жаждой губы и наслаждайся до конца дней твоих — все исцелит чудесная вода, утолит любые печали.
Но нет, падает, рушится незыблемая опора, разверзается земля, оборачиваясь зловонной трясиной, родниковая вода превращается в гнилую ядовитую жижу. Друг предаст, жена изменит, дети откажутся, мать прогонит. Себе только и можешь довериться в этом промозглом вязком одиночестве, за себя только и можешь ухватиться, в себя упереться, рвануть обеими руками, вытащить самого себя за волосы из темной трясины к сияющим звездам. Ты можешь, помни. Потому что иначе — беда, потому что друг предаст, дерево рухнет, жена изменит, земля разверзнется…
Но что, если даже самого себя у тебя не осталось? Если к черной череде предательств и измен, подстерегающих тебя снаружи, ты ухитрился добавить еще одну, самую главную, самую страшную и предательскую из измен — измену самому себе? Что тогда? А, Михал Саныч?
— Тогда — труба, дружище. Полная труба.
Ну вот. В том-то и дело. А Квазимодо справится, я знаю. Мне бы в его шкуру… Мишка повернулся и почти спокойно посмотрел через заднее стекло. Пса уже не было видно. Отстал. За окном машины, подставляя послеполуденному солнцу свои округлые, поросшие курчавым кустарником холмы, лежала разморенная жарой Самария. Дорога петляла, повторяя прихотливые изгибы старого сухого вади. Тут и там бурые каменистые склоны оживлялись коричневыми пятнами вспаханной земли с парой-тройкой столетних оливковых деревьев. Эти рукотоворные террасы, отделенные от пустоши белыми грядами камней, походили на ступеньки широкой, беспорядочно выстроенной лестницы, и старые оливы, кряхтя на ветру, поднимались по ней на вершину горы и еще дальше, в небо.
Когда-то он уже ехал по этой дороге, давно, еще в прошлой жизни. Ехал на своей машине, на годовалом новеньком «ситроене». Сейчас это кажется невероятным, но тогда у него и в самом деле была своя собственная машина. И дом, и работа, и планы на жизнь, и… Да, да, все было. По дороге туда. Это обратно он уже проследовал без ничего, как ограбленный купец, лишившийся своего добра. И вот сейчас он возвращался на прежнее место, замыкая круг, возвращался для того, чтобы исправить нелепую ошибку, заключающуюся в том, что именно он уцелел, один из всего каравана, один… Кому он был нужен такой, один, без отряда веселых спутников на легких конях, без длинной вереницы меланхоличных верблюдов, груженных драгоценными индийскими пряностями, китайскими шелками, кашмирскими тканями и бухарской посудой, без томных красавиц, прячущих от солнца, в полумраке тюлевых занавесок, свои созданные для ночи прелести. Где это все, купец? Лежат твои друзья, порубленные в бою, утыканные стрелами, и пустынный песок заметает выклеванные воронами глазницы. Чужие лица в твоих зеркалах, чужие вожатые ведут твоих верблюдов, чужие руки мнут твои ткани, на чужих столах и прилавках звенит твое серебро. А красавицы твои стоят поруганные на невольничьих рынках, и мерзкие старики щупают их трясущимися руками. Все погибло, разграблено, осквернено. Один ты уцелел, купец. Один ты уцелел, глупец. Почему ты не погиб вместе со всеми? Кому ты нужен такой, один, призраком давнего несчастья слоняющийся по ярмарке жизни? Призракам не место среди живых, возвращайся к себе на кладбище и поскорее…
Она пришла к нему на прием в рамат-ганскую детскую поликлинику. Юрке было тогда четыре года; мальчишка как мальчишка, капризный по причине гриппа и высокой температуры. Прижимаясь к маме, он категорическим отказным ревом реагировал на любые мишкины попытки приподнять ему рубашку на спине, не говоря уж о возможности прикоснуться стетоскопом. Пришлось разыграть спектакль про доктора Айболита и его зверей. Игрушки хранились специально для таких случаев в большом ящике под столом и всегда действовали безотказно. Вот и на этот раз, уже на этапе лечения бегемота мальчик перестал всхлипывать и начал с любопытством поглядывать из-за плеча. Осмотр плюшевой обезьянки вызвал у него дополнительный интерес, а уж перед проверкой длинного жирафова горла не мог, на мишкиной памяти, устоять ни один ребенок.
Пока Юрка, забыв про маму, про болезнь и про безумную угрозу укола, обычно исходящую от любого, даже самого доброго доктора, увлеченно лез палочкой в безотказное жирафье горло, Мишка успел, не торопясь, прослушать ему легкие, измерить температуру и вообще произвести все необходимые действия. Потом, предоставив вошедшему в роль Айболита ребенку возиться на кушетке с игрушечными пациентами, Мишка повернулся к маме на предмет обычного инструктажа и выписывания рецептов, а также для окончательного осознания некоего непреложного факта, который начал пробивать себе дорогу в его недоверчивый мозг с того момента, как она, держа плачущего мальчика на руках, вошла в кабинет. Факт этот заключался в том, что такой красивой женщины Мишке не приходилось встречать еще никогда, и с этим следует что-то делать, причем немедленно, потому что иначе он не простит себе во всю оставшуюся жизнь, то есть, тоже никогда.
Два этих «никогда» плавно кружились в голове доктора, затейливые, как японские иероглифы, а сам он тупо молчал, выписывая рецепты, молчал, дурак-дураком, вместо того, чтобы нестись к цели на гребне зрительского успеха, который, несомненно, имело его айболитное представление. А время безнадежно уходило, обиженное его глупой нерасторопностью, и вот уже все рецепты выписаны, и вот уже она берет их своею узкой точеной кистью и благодарит, а он все молчит, как пень, и черный иероглиф «никогда» узорной решеткой ложится на сияющий, но такой далекий выход в возможную невозможность. Мишка уже смирился с тем, что сейчас она уйдет и жизнь кончится, но тут Юрка выручил его еще один раз. Он не желал расставаться с жирафом, ну просто ни в какую.
«Юрочка, — устало сказала женщина. — Я тебя очень прошу. Доктору надо принимать других детей. И вообще, я себя тоже ужасно чувствую… пожалей маму.»
И в тот же момент черный иероглиф волшебным образом рассыпался, и вместо него дивная ясность в сочетании с небывалой наглостью и победительной напористостью, как стая жар-птиц, зашумела крыльями в мишкиной голове.
«Позвольте-ка… — потребовал он властно, и, не дожидаясь разрешения, приложил ладонь к ее лбу. — Да у вас жар, уважаемая.»
«Нет, что вы, я в полном порядке,» — попыталась она возразить, но Мишка решительным жестом заставил ее замолчать.
— «Кто из нас доктор — вы или я? Сделаем так, — продолжил он тоном, не терпящим возражений. — Я немедленно отвезу вас домой. У меня как раз кончается смена. А жирафа возьмем с собой. Правда, Юрка?»
Ребенок восторженно кивнул. Стояла самая середина рабочего дня, приемная была полна пациентов, но жар-птицы шумели так властно, что вряд ли такие мелочи, как служебная инструкция или даже клятва Гиппократа, могли остановить влюбленного доктора.
Они стали любовниками на третий день знакомства. Они поженились через два месяца, как водится, на Кипре. Ее звали Маша, и она была достаточно свободна, чтобы выйти за него замуж… ну а прочие детали не выглядели обязательными, и поэтому Мишка оставил их выяснение на потом. Маша тоже не задавала ему лишних вопросов. Зачем? Оба оставили свое прошлое, включая друзей и родственников, там, позади… вернее, там, на самом верху карты, в сумрачной северной стороне горизонта. Оба достаточно побили в своей жизни посуды, чтобы научиться беречь подаренную судьбой хрупкую драгоценную чашку со счастьем. Такие чашки положено держать в четыре руки, иначе выскальзывают. Так они и держали. И пить оттуда надо аккуратно, понемногу, чтобы хватило надолго. Так они и пили, месяц за месяцем, целых два года. А когда в чашке стало просвечивать дно — не оттого, что случилось что-то плохое, а оттого, что все когда-нибудь да кончается — они решили родить ребенка, и чашка немедленно наполнилась снова.
Все люди строят планы, но только счастливые еще и верят в их осуществимость. Оттого-то чем больше планов, тем счастливее становятся счастливые — в отличие от обыкновенных людей, которым новые планы всего лишь прибавляют новых забот. Беременность же, как известно, — просто кладезь новеньких, блестящих, совершенно замечательных планов. Удивительно, насколько глубоким и многоплановым становится мир, когда в центре его покоится… да нет, отчего же покоится?.. — растет чреватый твоим собственным ребенком живот. Ты наконец-то понимаешь смысл выражения «пуп земли» и находишь его исключительно точным. Обычно безалаберное и рваное, время вдруг начинает отсчитываться неделями, с размеренностью метронома. Жизнь превращается в постоянное обдумывание, куда бы поместить живот и его содержимое — пока еще вместе, но в скором времени и порознь — так, чтобы ему, животу, было поудобнее, потеплее, понадежнее. Почему бы, например, не переехать в горы, подальше от удушливого, влажного тель-авивского лета?
Лето в тот год выдалось и в самом деле ужасное. Кондиционеры потели на всю катушку, из последних сил выжимая мокрый воздух, как истекающую водой стеганую тряпку, за шкирку вытащенную из поломойного ведра. Струйки кондиционерного пота стекали по измученным лицам домов на ошалевшие, хлюпающие асфальтом тротуары. Воздух дрожал влагой, и люди плавали в нем, немо, по-рыбьи разевая рты, хватаясь за сердце, воняя непереносимой смесью пота, духов и дезодорантов. Даже море, казалось, страдало вместе со всеми, отвратительно теплое, до отказа набитое огромными студенистыми медузами. Вынашивать ребенка в такое лето особенно мучительно, при всех разговорах о счастье.
Мишка подумал и позвонил своему приятелю Вадику.
«Конечно, мужик! — закричал Вадик, едва дослушав. — Наконец-то и ты созрел. Приезжайте немедленно, с ночевкой. Тут как раз дом продается рядом с нами. Стоит пустой. Два этажа, двести метров, участок ухоженный, с виноградом. Для начала снимете, осмотритесь, разберетесь, что к чему, а там — Господь велик… глядишь, и купите. Денег хватит — продадите вашу городскую халупу. Как вы там выживаете, я просто не представляю… У нас-то, хоть и жарко, но по крайней мере дышать можно.»
Вадик жил в самарийских горах, в часе езды от Большого Тель-Авива.
«Поехали, — сказала Маша. — Посмотрим, как горные евреи живут. Заодно и подышим.»
Горы оказались не Бог весть какими высокими — всего на полкилометра ближе к небу, чем мокрая тель-авивская яма. Но близость к небу измеряется не только метрами, но еще и прозрачностью воздуха, звонкостью эха, невесомым скольжением коршуна в голубой глубине, веселым прищуром радостных вадиковых глаз. Друзья не виделись целую вечность, хотя жили, в общем-то, рядом… — обычная история. Знакомы были еще по Москве, по кружку иврита, в котором Вадик преподавал и в который Мишка поступил, решившись уехать. Там и сдружились, несмотря на разницу в возрасте и в общем биографическом фоне — Мишка-то был самым обыкновенным молодым человеком с непримечательным даже для него самого прошлым, зато Вадик тащил за собою пышный шлейф диссидентства брежневских времен, обильно разукрашенный всевозможными открытыми письмами, допросами в КГБ, вахтами протеста, голодовками и самозабвенным дележом вещевых посылок.
Посидеть ему, впрочем, так и не выпало, хотя многие товарищи вокруг хлебнули лиха с баландой пополам. А вот Вадика как-то обошло; потом настал Горбачев, и вадиков ивритский кружок плавно перетек из подпольной в легальную и при этом весьма прибыльную форму. Тем не менее романтический ореол нонконформистского мученичества еще некоторое время витал над в общем-то совершенно прозаическим заколачиванием денег, именуемым везде и всегда двумя скучнейшими словами «давать уроки». Все студенты его уже давно разъехались, а Вадик все давал свои уроки, давал до последнего, пока не кончились ученики. Но окончательно добило его даже не отсутствие новых учеников, а переход в новое качество прежних. Прежние вадиковы питомцы, прилетавшие иногда в Москву по делам, на недельку-другую, а кто и надолго, легко затыкали за пояс своего бывшего преподавателя. Наблатыкались, гады, в своем Израиле. Это было уже совсем нестерпимо; Вадик позлился-позлился и наконец уехал.
На Земле Обетованной он попытался было вспомнить давнее инженерство, быстро понял безнадежность и главное, ненужность этого занятия и мирно осел в Сохнуте, вернувшись к своей основной и единственной профессии — переливанию слов из пустого в порожнее на трех доступных ему языках. Дети давно уже выросли и разбежались по разным концам земного шара, а они вот остались, он и жена, в маленьком поселении, разбросавшем по склону высокого самарийского холма свои белые домики под красными черепичными крышами. Здесь было тихо, но скучновато, как, впрочем, и на службе, и Вадик все чаще с ностальгией вспоминал лихую диссидентскую молодость, когда слова имели острый привкус крови и адреналина, в противоположность нынешней картонной жвачке. Поэтому Мишке он обрадовался, как родному, налил в высокий стакан джина с тоником и вытащил на балкон — восхищаться открывающимися оттуда видами.
«Смотри, Мишук, какая красота! Вот она, Земля Израиля во всей красе! И мы с тобою здесь, дома строим, деревья сажаем. Не об этом ли мечталось нам в темных застенках тоталитаризма?»
Мишка с сомнением покосился на хозяина — шутит, небось? Нет, непохоже. Вид был и в самом деле замечательный, но вот насчет застенков тоталитаризма Вадик загнул. Вроде, нормальный мужик, но иногда как понесет его по кочкам, так хоть уши затыкай.
«Какие застенки, Вадик? — спросил он осторожно. — Я-то в них точно не бывал… да и ты, насколько я помню…»
«Не придирайся, — отмахнулся Вадик. — Я — обобщенно. Ладно, пошли в дом к теткам. Жарко.»
Потом сидели в кондиционированном раю гостиной, пили ледяную водку под борщ и запеченную в фольге баранью ногу, смотрели сквозь стеклянную балконную стену на безлюдную, бурую, выжженную солнцем лощину, на ровную оливковую рощу, на дальний минарет арабской деревни. Говорили, не торопясь, то и дело отвлекаясь, а потом возвращаясь к прежним, хотя и небезынтересным, но также и совершенно необязательным темам. Говорили о политике, о мишкиной врачебной практике, об интригах в Сохнуте, о славном диссидентском прошлом, о странной кухне брежневских лет, до отвала накормившей своих детей той удивительной смесью непереносимого унижения и высокого духовного горения, смесью, которая казалась тогда столь горькой и несъедобной и которой не будет уже больше нигде и никогда. Говорили и о животе, как же без этого. Юрка не мешал взрослым, благополучно затерявшись в бермудском треугольнике, составленном из телевизора, компьютера и сонного хозяйского эрдельтерьера.
В пять с минарета раздался длинный, протяжный, многократно усиленный мощными динамиками вопль. Алл-л-лау-аа-акбар!.. и снова, и снова. Вопль соскользнул в лощину, пронесся по ней, стукаясь о склоны возмущенных холмов, как пьяная шпана о плечи прохожих, упал, встреченный лоб в лоб коренастым скальным утесом, будто решившим положить конец его хулиганской одиссее, снова вскочил и, жалуясь, побежал замирающим воющим эхом назад, к деревне. Лощина вздохнула было с облегчением, но навстречу этому приструненному вроде бандиту уже мчалась вся его кодла — новые вопли, еще громче и бесцеремоннее первого, посыпались вниз, спрыгивая с минарета, как с забора, улюлюкая и беснуясь.
«Что это тут у вас?» — удивленно спросила Маша.
«Не обращай внимания, — махнул рукой Вадик. — Это как сливной бачок. Пошумит-пошумит и смолкнет. Мы уже привыкли.»
Лиза, жена Вадика, вздохнула и покачала головой: «С каждым месяцем все громче. Это они специально для нас. Концерт по заявкам.»
«Подумаешь! — фыркнул хозяин. — Плевать я на них хотел. С Андроповым справились, а уж с этими кошачьими воплями как-нибудь…»
Потом начало темнеть. Вадик достал из холодильника арбуз, и они еще долго сидели, глядя на просыпающуюся к ночи природу, на воздушную акробатику летучих мышей, на быстро сереющее небо и на желтую ущербную луну, зависшую над восточным краем ущелья.
«Господи, — вдруг спохватилась Маша. — Юрке-то уже давно спать пора!»
«Наверху, — сказала Лиза. — В гостевой комнате. Я там уже постелила.»
Юрка для приличия поупирался, выговорил себе исключительное одноразовое право идти спать, не чистя зубы, и отправился наверх вместе с Машей. Лиза, собрав тарелки, ушла на кухню.
«Ну-у-у?.. — протянул Вадик, потягиваясь. — Хорошо живем?»
В дверь постучали.
«Кого это черт несет в такое время? — удивился Вадик и закричал, обращаясь к двери: — Открыто!»