Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сатира из Искры. Итоги - Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Почему ревизии назначались лишь в самых исключительных и редких случаях? На это было очень много причин. Во-первых, всякая ревизия сопрягается с обличениями, не всегда удобными, и преждевременно возбуждает вопрос о невозможности жить в такой среде, где эта невозможность, того гляди, еще не вполне созрела. Требуются своего рода проницательность и такт, которые предотвращали бы пагубные смешения между подлинною невозможностью и невозможностью так себе… может быть, просто с жиру. Не надо забывать, что возможность жить далеко не во всех случаях измеряется действительною стоимостью тех жизненных благ, которыми пользуется человек; напротив того, очень часто мерилом ее служит лишь относительная упругость и сносливость субъекта, обреченного на жизнь. Один говорит: «меня хоть на куски режь, я и тогда жив буду!» Другой идет дальше и считает жизнь невыносимою даже в том случае, когда его незаслуженно называют курицыным сыном. Третий идет еще дальше и говорит: «заслужил или не заслужил я название курицына сына, все-таки не смей меня так называть, потому что в противном случае жизнь сделается для меня невозможною». Ясно, что здесь первый человек понимает «возможность жить» шире, нежели второй; второй — шире, нежели третий. Стало быть, весь вопрос заключается в том, удобно ли суживать подобные понятия прежде, нежели сама практика укажет на необходимость подобного сужения? А ревизия именно производит это сужение, ибо, подвергая своему анализу вопрос о неудобствах, сопряженных с невозможностью жить, она тем самым возбуждает и другой, более деликатный вопрос: об удобствах, сопряженных с возможностью жить. Мудрость веков всегда отвечала на все эти вопросы отрицательно, то есть что не следует поднимать исследований о том, как живется, до тех пор, покуда кое-как живется. И действительно, сообразно с этим извечным правилом, все ревизии, то есть исследования, предпринимались не прежде того, как возможность жить прекращалась в самом широком смысле, то есть тогда, когда люди останавливались даже перед изречением: «режь меня на куски!» — и когда при том в прекращении жизни совершенно ни для кого не оставалось никакого сомнения. Если бы не было этого благоразумного правила, в притязания к жизни непременно вторглось бы смешение, а быть может, даже и прихотливость. Переходы из первого разряда во второй, из второго в третий были бы не редкостью, и притом переходы произвольные, возмутительные. Иной смог бы еще множество лет оставаться твердым в бедствиях, а тут, видя со стороны начальства потачку, возьмет да и сприхотничает. «А сем-ка, — скажет он себе, — и я доложу, что мне жить невозможно». И не только доложит, но даже представит несомненные тому доказательства. И таким образом вдруг откроется, что множество людей жило (а может быть, и еще несчетное число лет жить бы могло), и вот теперь, благодаря ревизии, начинает вдруг ощущать, что божий мир не мил. И доказывает это такими фактами, перед которыми совесть молчит.

Другая причина, обусловливавшая редкость ревизий, заключалась в том, что ревизия, возбуждая вопрос о праве на жизнь, косвенным образом служила причиною прекращения даже той доли жизни, которая известна под именем отправления текущих дел и которая, несмотря на злоупотребления, все-таки кое-как плелась. Читатель, который был свидетелем перепохолов, производимых ревизией, поймет, что мы хотим сказать. Перед глазами его воскреснет вся лихорадочная обстановка, которая, при первой же вести о ревизии, вдруг водворяется в целом крае и характеризуется одним словом: трепет. Трепет этот отнюдь не составляет частного явления, к которому можно было бы применить классическое выражение французов: que les méchants tremblent, que les bons se rassurent![7] Нет, тут, по недоразумению, трепещут все: и злые и добрые. Злые трепещут потому, что им рядом несомненных фактов доказано будет, что действия их имели результатом невозможность жить. Добрые трепещут потому, что сомневаются, будут ли признаны вполне достаточными те доказательства невозможности жить, которые они намереваются предъявить. Но, сверх того, есть и еще множество разнообразнейших причин, производящих трепет. Одни трепещут по преданию, другие — оттого, что в первый раз встречаются лицом к лицу с чрезмерно блестящим мундиром, третьи — оттого, что их подавляет осанка, голос и т. д. Но когда человека объемлет трепет (хотя бы и неосновательный), то он, очевидно, не только не может быть благополучен, но даже просто-напросто оказывается вне всякой возможности заниматься обычным, будничным своим делом. Вместо того чтоб торговать, печь пироги, возделывать землю, он трепещет; вместо того чтоб писать решение о том, сколько кому отпустить надлежит, он трепещет. Все трепещут: и жалобщики, и те, на которых приносятся жалобы.

Лица, на которых жалуются, суть те самые, на обязанности которых лежит отправление дел. Как только пройдет слух о ревизии, так тотчас же они оставляют всякие попечения о делопроизводстве, начинают служить молебны, вынимать заздравные просвиры и беседовать с собственною совестью. Наступает эпоха угрызений; из тьмы прошлого выделяются призраки. Неподлежательно высеченные части тела, неподлежательно взятые гривенники так и мечутся в глаза со всею обстановкою, при которой первые были высечены, а вторые взяты. И все это надобно объяснить так, чтоб ревизующий понял, что тут нет ничего, кроме невинности, и что не только не было невозможности жить, но был рай. А объяснить это очень трудно, потому что ревизор, испуганный массою воплей и жалоб, делается придирчив и не довольствуется полураем, но требует доказательств, что рай был точь-в-точь такой, какой существовал древле на берегу Евфрата и Тигра. Это требование до такой степени чрезмерно, и ревизуемый чиновник чувствует себя до того подавленным им, что не может содержать в голове своей никакой другой мысли, кроме мысли о необходимости сделать себя белее снега, и затем ко всем напоминаниям текущей жизни (которые все-таки не прекращаются и удовлетворение которых лежит на том же ревизуемом чиновнике, независимо от ревизии) относится не только равнодушно, но с явным нетерпением и досадой. «Подождите!», «не до вас!» — вот единственные ответы, возможные при подобном всеобщем переполохе. И ежели дотоле правосудие отправлялось неправо и медленно, то теперь не отправляется никакого правосудия: ни правого, ни неправого, ни скорого, ни нескорого. Бегут, являются, объясняются, собирают справки, запираются, докладывают и облыжно и взаправду — словом, делают все, кроме дела, кроме даже той крохотной части дела, которая делалась до тех пор…

Какими ущербами отражается подобный переполох на сословии жалобщиков — это известно единому богу. Но горечь их разочарования должна быть сильнее уже по тому одному, что самый взгляд их на свойства и результаты ревизий в высшей степени своеобразен. Наука администрации говорит: всякое административное действие сперва пускает корни, потом идет в штамб, потом производит цветы и, наконец, плоды; но они, то есть жалобщики, совсем не понимают этой истины. Им, по невежеству, кажется, что у всякого ревизора полны карманы плодов и что, следовательно, все их жалобы, как прошедшие, так и настоящие, должны быть удовлетворены немедленно, в ту самую минуту, как появится на горизонте ревизор…

Наконец, третья причина, вследствие которой ревизия предпринималась лишь в крайних случаях, заключалась в тех инстинктах роскоши и всяких излишеств, которые как-то фаталистически пробуждались в ревизуемой местности при первой вести о приближении ревизора. Под видом чествования ревизора предпринимался целый ряд волшебнейших объедений, бледные примеры которых можно встретить только во время дворянских выборов. Балы следовали за балами, обеды за обедами. Женщины сверкали обнаженными плечами и увлекали роскошью походки; мужчины явственно проводили идею о супружеской снисходительности. Нынче, конечно, все это поизменилось, потому что и мошна стала потощее, да и самые провинности не настолько крупны, чтоб требовать искупления в форме непрерывного обжорства; но существовало время — и оно недалеко, — когда упомянутые выше волшебства были истиною. Существует предание, что в одной губернии была даже выписана из соседней губернии дама, славившаяся своей любезностью и красотою, с специальною целью увеселять ревизора и смягчать его нравы…

Но, как ни вески описанные выше неудобства, ревизии все-таки назначались, потому что не было иного средства устранить распространение невозможности жить. А распространение это от времени до времени высказывалось с такою рельефностью, что изумляло даже людей, и не легко поддающихся чувству удивления…

Что же означала эта невозможность жить? что это было за явление? что поддерживало и питало его?

Существует мнение, что невозможность жить есть признак такого общественного строя, в котором обязательная сила закона находится в зависимости не от большей или меньшей ясности заключающихся в нем предписаний, а от применений и толкований, которые являются обыкновенно независимо от закона, со стороны, и которые ни предвидеть, ни своевременно удовлетворить нельзя. Справедливость этого мнения едва ли кто-нибудь будет отрицать. Нет никакого сомнения, что если не все благополучие человека, то, по крайней мере, весьма значительная часть его зависит от прочности и вразумительности его отношений к требованиям закона. Внутреннее содержание закона само по себе может оказывать не всегда выгодное влияние на судьбу человека — это так; но ежели оно однажды объявлено обязательным, то остается одно из двух: или устраивать жизнь таким образом, чтобы не впадать в противоречие с законом, или протестовать против приносимых им стеснений на свой собственный риск. Во всяком случае, здесь всего важнее, чтобы человек мог вполне ясно и определительно отдать себе отчет, чему надлежит подчиняться или против чего протестовать. Если это условие не соблюдено, он лишается даже возможности подчиняться.

Предположите себе, например, существование такого несуществующего закона, который обязывал бы обозчиков сворачивать с дорожной колеи в сугроб в виду грядущего навстречу исправника. Как ни стеснителен этот закон, но, ввиду его совершенной ясности и обязательности, обозчику предстояло бы: или оставаться дома, дабы не подвергать себя встрече с исправником, или заранее подчиниться сворачиванию в сугроб, или же, наконец, не оставаться дома и не сворачивать, рискуя подвергнуть себя всем карам, за несворачивание в сугроб установленным. Что может быть яснее и вразумительнее такого положения? Но оно разом утрачивает свою вразумительность, как скоро требование о сворачивании предъявляется не законом, а каким-то частным толкованием, о котором нельзя даже определительно сказать, откуда и при каких условиях оно выходит. Толкования этого рода имеют то неудобство, что они столь же разнообразны, сколь разнообразны наклонности и вкусы самих толкователей. В одном месте провинившихся обозчиков раскладывают на снегу и тут же секут; в другом, за то же преступление, тут же бьют по зубам; в третьем — загоняют в ближайшую сельскую расправу и там арестуют на день, на два и т. д. Очевидно, что здесь не только признаки преступления являются неудобопредвидимыми, но и самая кара, вызываемая неисполнением внезапно возникшего толкования, принимает формы прихотливые или, лучше сказать, сочиненные в ту самую минуту, в которую сочинено и самое толкование. Возможно ли при таких условиях жить, то есть предусматривать завтрашний день, обеспечивать свою спину, делать сбережения, предпринимать операции и проч.? — ответ на этот вопрос пусть подскажет собственное благоразумие читателя.

Когда человек приступает к возделыванию земли или предпринимает торговый оборот и т. д., он заранее рассчитывает последствия как выгодные, так и невыгодные, которые может привести за собой его предприятие. И сообразно с этими расчетами приготовляется к встрече этих последствий. Но когда он выходит из дома в гости и не в состоянии заранее определить себе, какого рода сплетение обстоятельств может привести его, вместо гостей, в кутузку, то ясно, что он должен себя чувствовать вполне свободным от каких бы то ни было расчетов и предвидений. И не только он, но и соседи, и присные его тоже освобождены от расчетов. N вышел из дома и не возвращается — никто не пробует даже отыскивать причину этого отсутствия, но все говорят просто: «должно быть, с исправником на дороге встретился».

Какая польза рассчитывать, когда область, открытая для расчетов, до того безгранична и темна, что нельзя найти в ней ни одного ясного отправного пункта, и когда при этом на всяком месте идет непрерывное сочинение толкований, которых ни под каким видом предусмотреть невозможно? Такого рода положение вещей свидетельствовало не о случайной только бесконтрольности, но о целой системе, в которой бесконтрольность являлась господствующим началом. И вот, для того чтоб была хоть тень контроля, предпринимались внезапные ревизии, начальственные погромы и т. д.

Что погромы совершали свое дело удовлетворительно — этого отрицать нельзя. Долго после того чиновники ходили смирные, ласковые, шелковые, как будто их коснулась благодать. Но существо бюрократии нимало от этого не изменялось, потому что возможность внезапных толкований и сочинений оставалась за нею всецело. И ежели некоторое время по совершении погрома толкования производились в смысле благожелательном, то не было ручательства, чтоб в срок более или менее непродолжительный эта благожелательность не оттенилась красками очень сомнительного свойства.

Погром обличал язвы, накоплявшиеся десятками лет; но за сим следовали новые десятки лет, в продолжение которых опять предстояло обширное поприще для всякого рода накоплений…

Таково было значение ревизий в недавнем прошлом, и такова была непрочность достигаемых ими результатов.

В нынешнем году минет десять лет со времени первой и притом важнейшей реформы в ряду тех, которые ознаменовали настоящее царствование. Существенное значение этих реформ заключалось именно в устранении возможности тех произвольных применений и толкований, которые ничего другого не производили, кроме невозможности жить. После крестьянской реформы, легшей в основание всех дальнейших успехов нашей жизни, мы увидели реформу судебную и земскую. Первая обеспечивала личность и достояние граждан, вторая полагала начало самоуправлению, то есть контролю более прочному, нежели тот, который достигался с помощью ревизий и начальственных погромов. Надобно было обладать скептицизмом самым отчаянным, чтобы предполагать, что при столь плодотворных задатках может повториться такое изумительное явление, как невозможность жить, и притом повториться с теми же самыми признаками, которые характеризовали его в былые времена.

А между тем явление это повторилось, и притом не где-нибудь в завоеванном крае, где ревность не по разуму может найти толкователей, опирающихся на исключительные условия местности, а в Пермской губернии, где не слышно ни о столкновениях различных национальностей, ни о возбуждении пагубных страстей, ни о вторжении вредных и неблагонадежных элементов (особенный вид преступности, рекомендуемый г. академиком Безобразовым, но, по неясности признаков, до сих пор в уголовный кодекс не внесенный). В эту благодатную страну ездят наши департаментские экономисты для обнаружения богатств, скрывающихся в недрах земли, и возвращаются оттуда, полные волшебных снов о реках, текущих млеком и медом, о горах, изобилующих златом и самоцветными камнями, о вековых лесах, в которых кишат всевозможные звери и птицы, и т. д.

И в этой-то волшебной стране вдруг оказалась невозможность жить!

Это невероятно, но это так. Мало того что упомянутая невозможность жить существовала здесь в самом широком смысле, но — что всего замечательнее — условия общественного строя не указали иного способа устранить эту невозможность, кроме того, который существовал уже во времена дореформенные. А между тем все реформы в ходу: реформы, ограждающие личность и достояние граждан, реформы, привлекающие общественное мнение к участию в общественном контроле, реформы, освобождающие миллионы людей из плена, в котором они находились в течение столетий…

Что сей сон значит?

Но материалы, добытые ревизией Пермской губернии и обнародованные на днях в «Московских ведомостях», до того поучительны, что читателю никак не лишне будет познакомиться с ними. Это знакомство, независимо от удовлетворения его любознательности, даст возможность сделать некоторые сопоставления, которые ни в каком случае не могут быть сочтены бесполезными.

Вот эти материалы в кратком перечне.

1) Законы, определяющие пределы действия каждого отдельного агента административно-полицейской власти, были упразднены, а на место их введены так называемые толкования, в основание которых легли смутные предчувствия и стремление предвосхитить начальственную мысль. Таким образом, то, что в высших правительственных сферах существовало лишь в качестве проекта, в Пермской губернии было уже приведено в исполнение.

2) Цель, к которой стремились эти толкования, заключалась в том, чтобы как можно более усилить единоличную власть представителей центрального управления и как можно более сократить и ослабить власть коллегий, представляющих препоны административному бегу.

3) В согласность с этою целью, дела из губернских присутственных мест (непосредственно подчиненных губернатору) произвольно переводились в канцелярию губернатора, а из Уездных коллегий — в канцелярии исправников.

4) Приняты были меры, дабы ведомо было всем и каждому, что единоличная власть действительно усилена, а закон и всякие другие препоны действительно упразднены. В этих видах указано или допущено было: а) не следовать в точности законам об аресте обвиняемых, но, в видах спокойствия края, арестовать и при недостаточных уликах; б) не представлять сельских должностных лиц к наградам иначе, как по соглашению с исправниками; в) окружить исправников конвоем из казаков; г) возбуждать, по усмотрению полиции (или, что то же, исправника), даже такие дела, которые могут начинаться лишь в порядке частного обвинения или по заявлению духовного начальства.

Такова была теоретическая сторона этого несложного административного построения. Практическое влияние его на местные полицейские нравы обнаружилось следующими характерными, но не весьма плодотворными результатами:

1) Почувствовавши усиление власти и стремясь дать ей еще большую прочность и значение, полицейские агенты до того увлеклись действительнейшим, по их мнению, средством упрочения, то есть сечением, что начали сечь и в одиночку, и массами, и с оттенком иронии, и серьезно. Верхотурский исправник высек одного почтсодержателя и потом на запрос губернского правления отвечал, что сечение произведено по собственному желанию пациента. Один исправник высек разом сорок человек обозчиков за то, что они не свернули перед ним с дороги. Один исправник жестоко избил нагайками двух ямщиков за то, что на лошадях их была худая сбруя. Один помощник исправника высек мещанина (изъятого, по закону, от телесного наказания) за то, что последний не хотел отпустить к нему свою шестнадцатилетнюю дочь…

2) В тех же видах, полицейские агенты производили только такие исковые дела, которые нравились их усмотрению; те же дела, которые их усмотрению не нравились, оставляли без производства. Так, по взысканию государственным банком 24 000 р. с одного богатого купца, полиция шесть лет не находила времени приступить к описи имущества должника. Подобным же или приблизительно подобным же образом поступила она и в других двух случаях, приведенных в «Московских ведомостях». Зато по иску другого купца она несколько раз захватывала металлы и механические орудия Сысертских заводов, хотя было известно, что этими металлами и орудиями обеспечивался казенный долг. Многие, быть может, подумают, что во всех этих делах примешивались и посторонние, не чуждые корысти, интересы; но так как на такое предположение нет никаких улик, то лучше всего объяснять эти действия бескорыстным желанием придать вящий блеск власти. Вот, мол, каков я: хочу — произвожу, не хочу — не произвожу!

3) В тех же видах, полицейские агенты, при возникновении жалоб на неправильность расчетов, производимых горными заводами, разбирательств не производили, а просто-напросто обзывали жалобщиков бунтовщиками и, утвердив их в этом звании, поступали как с таковыми, то есть секли.

4) В тех же видах, аресты производились на скорую руку, так, чтобы несомненно было, что не по существу дела арестуется человек, а с целью придания власти блеска. Так, были по одному делу арестованы двое убийц, а по рассмотрении дела в суде оказалось, что даже самого факта убийства не существует. Один крестьянин, освобожденный судебным следователем, был снова посажен в тюрьму полицией. Другой крестьянин был найден в остроге заключенным неизвестно за что, когда и по какому делу.

5) В тех же видах, полицейские агенты поощряли ссылку домашним порядком. За последние три года выслано из Пермской губернии 1100 человек по приговорам обществ, «продиктованным уездными и губернскими властями», да, кроме того, административным порядком сослано около 100 человек. При этом бывали распоряжения о ссылке из-за Урала… в Москву!

6) В тех же видах, полицейские агенты вмешивались в дела сельских обществ, а именно: а) сдавали от себя подрядчикам отбывание дорожной и подводной повинности взамен отправления ее натурой; б) рассматривали мирские приговоры о сдаче питейных заведений и указывали лиц, которым кабаки должны быть сданы.

7) В тех же видах, полицейские агенты или вовсе не отвечали на запросы властей, или отвечали усилением мер упрочнения. Так, например, к верхотурскому исправнику был послан запрос по жалобе купчихи Шадриной, поданной министру внутренних дел; но исправник ничего на запрос не ответил, и дело было сочтено конченым. Другой пример еще поразительнее: при проезде великого князя Владимира Александровича уполномоченный от крестьян Каслинской волости, вместе со старшиной, подали его высочеству прошение с жалобой на неисполнение заводчиками условий и на притеснение от местных властей. За это просители просидели в тюрьме два года, так как следствие, возбужденное по поводу этого прошения, производилось не по предметам жалобы, а над подателями прошения.

Таково было влияние теории усиления единоличной власти на полицейские нравы. Что касается до влияния той же теории собственно на население губернии, то оно выразилось в следующих результатах:

1) Число уголовных преступлений в 1869 году оказалось в четыре раза больше, чем в 1867 году.

2) Из числа 65 785 человек, привлеченных за последние три года к следствию, 30 184 человека вовсе освобождены судом, 24 376 человек оставлены в подозрении, и только одна шестая часть обвинена судом. Стало быть, пять шестых воротились домой и несомненно обогатили родные селения плодами острожной цивилизации.

3) Казенные недоимки увеличились (доказательство, что сечение не увеличивает народной производительности, а, напротив того, истощает ее), а в одном из уездов даже образовалось общество неплательщиков податей…

Вот что происходило в одной из великорусских губерний в виду реформ последнего времени, вот к каким неожиданным итогам может иногда прийти жизнь.

Но итоги эти, в виду той внешней, хитросплетенной деятельности, которая кишит на каждом шагу и бьет в глаза всякому непосвященному в ее тайны не могут не возбуждать множество вопросов самого болезненного свойства. Вот некоторые из этих вопросов, которые прежде всего представляются уму:

Пермская губерния представляет ли исключение относительно незащищенности жизни, или ту же самую незащищенность можно встретить (если поискать прилежно) и в других однородных с нею местностях, как, например, в губерниях: Пензенской, Курской, Орловской, Калужской, Рязанской и т. д.

Где кроется источник этой незащищенности: в самой ли жизни, упорствующей в систематическом оголении существеннейших основ своих, или в чем-нибудь ином?

Отчего реформы, несомненно плодотворные, так туго входят в жизнь, что кажутся как бы стоящими совершенно особняком от действительных применений?

Отчего в жизни нет широкого основания, которое одно может сообщить характер правды и действительности всем отдельным попыткам, делаемым во имя ее освобождения?

Отчего эти попытки имеют характер разбросанности?

Откуда, наконец, эта апатия, которая поражает всякого при самом поверхностном взгляде на русское общество и о которой было достаточно говорено в предыдущей нашей статье?

Где же итоги?

Все это такие вопросы, на которые несомненно ответит будущее.

ГЛАВА III

Ежели существует способ проверить степень развития общества или, по крайней мере, его способность к развитию, то, конечно, этот способ заключается в уяснении тех идеалов, которыми общество руководится в данный исторический момент. Чему симпатизирует общество? чего оно желает? к чему стремится его мысль? — вот вопросы, которых разрешение с первого же раза становится обязательным для историка и исследователя общественной жизни, так как только на нем, на этом разрешении, могут быть основаны все дальнейшие приговоры и оценки. И благо тем обществам, которые хоть какой-нибудь ответ дают на эти вопросы; недобро тем, которые никакого ответа на них дать не могут.

Прежде всего, именно нужен ответ. Предположите общество, следующее в своем развитии самому ложному пути, общество, признающее своим идеалом обеспечение прав меньшинства ценою бесправности масс, — вы, конечно, будете вправе сказать, что этот идеал неудовлетворителен н даже опасен, но в то же время вы все-таки должны будете сознаться, что перед вами стоит не безразличная масса, а юридическое лицо, которое способно защищать свои убеждения и понимать силу и последствия своих поступков. Тут есть возможность для порицания, для опровержений и споров, а следовательно, и для оценки. Но предположите такое общество, которое не свидетельствует ни о правильном, ни о ложном развитии, которое просто-напросто представляет массу бродячих элементов, не знающую никаких идеалов и в то же время настолько компактную, что в смысле орудия она может оказывать действие очень решительное, — и вы наверное скажете, что это общество или совсем безнадежное, или такое, которое не вышло еще из доисторической эпохи своего существования.

Чтоб убедиться в правильности этого приговора, стоит только оглядеться кругом себя и попристальнее вникнуть в ежедневную практику личных отношений. Какие люди представляются на практике самыми бесполезными? — это люди, которые не имеют ясного отправного пункта для оценки требований жизни и определения своих отношений к ней. С какими людьми сношения принимают не только бессодержательный, но даже просто невыносимый характер? — опять-таки с теми же, живущими бессознательною жизнью, людьми. Наконец, каких людей всего более есть основание опасаться? — и тут прежде всего бросаются в глаза те вялые и бесцветные субъекты, движения которых ничем не обусловливаются, кроме вспышек темперамента. Человеку, который бродит, не видя перед собой цели и не зная, куда он прибредет, невозможно доверить никакого общественного интереса. С человеком, который не в силах ничего сказать, нельзя иметь не только действительного обмена мыслей, но даже и такого, к которому было в обычае приглашать поголовно всех гулящих русских людей в памятную для нас эпоху всероссийского либерализма. На человека, который представляет собою пустое место, не только нельзя возлагать упований, но даже остеречься от него трудно, потому что никто не может определить, что заползет в эту пустоту и что из нее выйдет, приветственный ли звук, или змеиное шипение, или просто дурацкое мычание. Тут все загадка, и притом такая, на разрешение которой сколько бы ни потратилось ума, все-таки никакой разгадки не получится. Самые антипатичные друг другу убеждения могут иметь общую почву — почву разума, заблуждающегося или идущего верно; но при встрече убеждения с отсутствием такового возможность общей почвы исчезает совершенно, и человеку убежденному, очутившемуся среди людей, не тронутых сознанием, остается только умолкнуть, предаться физиологическим отправлениям и выжидать, что будет дальше…

Таким образом, вопрос об общественных симпатиях и идеалах выдвигается сам собою и становится единственным исходным пунктом для правильного формулирования всех последующих суждений и оценок.

К сожалению, не далее как по поводу французско-прусской войны мы видели очень резкий и замечательный пример практического бессилия общественных симпатий. Что общественное мнение наше довольно живо интересовалось этим громадным историческим фактом — это может засвидетельствовать каждый, переживший семь месяцев, в продолжение которых длилась война. Можно, пожалуй, засвидетельствовать даже, что общий тон симпатий был правильный и что бесчисленные иксы и зеты, встречаясь друг с другом на улице, рассуждали о текущих событиях очень умно и «отрадно». Но какую же силу может иметь подобное свидетельство? оставляет ли оно по себе следы настолько прочные, чтобы история могла сослаться на него и вывести из него вполне достоверные заключения? Ответ на эти вопросы, кажется, не подлежит сомнению: нет, никакой силы подобное свидетельство не имеет, ибо в основании его лежит не практический факт, а только личные наблюдения и оценки. Для очевидцев-современников еще может быть несомненным, что русское общество в данную минуту жило под влиянием известных интересов, что оно горячо принимало их к сердцу и волновалось ими; но ведь историк убеждается в жизненности того или другого явления лишь тогда, когда в основании его найдет практический факт. Для современников еще есть возможность привести в некоторый порядок массу встречных мнений и толков, имеющих ход на улице, и даже определить довольно верно, в какую сторону клонились общественные симпатии; но для истории и тут не может быть ясного просвета, потому что она имеет дело лишь с голословным преданием, которого не в состоянии очистить от случайных примесей. Положим, что, кроме предания, имеется еще свидетельство органов русской мысли и слова, но, говоря по совести, это последнее свидетельство скорее говорит в пользу бессилия, нежели силы наших общественных симпатий. Ведь дело не в том, как мыслили об известном предмете X. или Z. или что говорилось об этом в таком-то литературном органе, а в том, как влияли эти мнения на общий установ жизни. Как влияли? — никак. Кого они поддержали и ободрили? — никого. Что же может сказать история в виду подобной безрезультатности общественных симпатий? — Очевидно, она может сказать одно: есть повод думать, что в данную минуту в таком-то вопросе симпатии русского общества склонялись в пользу такой-то стороны; но были ли эти симпатии сознательны или же они представляли лишь плод легкомыслия — этого определить невозможно, потому что никаких практических последствий господствовавшего в то время сочувственного движения — по документам не оказалось.

Между тем едва ли кто будет отрицать, что для нас вопрос о торжестве той или другой стороны в упомянутой выше распре есть вопрос существенной важности. И притом не только с точки зрения общечеловеческих интересов, которые тут замешаны и которых понимание, быть может, не для всех доступно (а для общества, мимоходом сказать, они-то всего и важнее), но и с точки зрения политическо-государственной, которая мало кому недоступна. И общество наше чувствовало это и понимало, что между будущими политическими судьбами России и тем или другим разрешением франко-германского вопроса имеется связь очень существенная. Очевидцы-современники могут засвидетельствовать, что в течение семи месяцев наш воздух был буквально насыщен проектами всевозможных союзов, наступательных и оборонительных войн, трактатов и т. д. Но для истории это движение, несмотря на свою несомненность, все-таки должно остаться загадкой, по той простой причине, что совершенно невозможно объяснить себе, почему движение, по-видимому, сильное, так и осталось движением и, несмотря на жизненность своей подкладки, не оказало никакого практического давления. И волею-неволею она должна будет заключить, что русское общество переживало времена доисторические, к которым никакие оценки неприменимы.

Впрочем, о французско-германской распре можно еще сказать (хотя и совершенно несправедливо), что это вопрос для нас посторонний; но сколько же есть так называемых внутренних вопросов, которых близости никто не может отвергнуть и в которых тяготение общественного мнения чувствуется столь же слабо, как и в вопросе французско-германском. Возьмем для примера хоть вопрос о классическом и реальном образовании. По-видимому, здесь вторжение общественного мнения выразилось несколько назойливее, нежели в других случаях (превосходство реального образования доказывалось даже самоубийствами); но чего же в конце концов добилось общество, кроме горького сознания своей назойливости и совершенной ее бесплодности?

Предположим, однако ж, что все эти симпатии и антипатии представляют в жизни общества нечто эпизодическое, что оно независимо от них может разрабатывать известные исторические задачи, имеющие значение абсолютное, а не преходящее. Как ни мало вразумительно это разграничение абсолютного и условного в применении к общественному организму, но допустим даже бессмыслицу, согласимся на минуту, что общество может достигать известных целей в будущем, даже и в том случае, когда оно на каждом шагу противоречит этим целям в настоящем и делает все возможное, чтоб подорвать их, — все-таки прежде всего приходится разрешить вопрос: в чем же заключаются эти цели будущего? чего желает общество? К чему стремится его интимная мысль?

Но здесь мы больше, чем где-либо, вступаем в область догадок и недоумений. Навстречу нам восстает целая масса так называемых задач будущего; но эта масса, к сожалению, сплошь состоит из одних общих мест, и даже не из общих мест, а просто из отрывочных звуков. Одни видят разгадку будущих русских судеб в слове «цельность», другие — в слове «смирение», третьи — в слове «любовь»; четвертые, наконец, даже не дают себе труда порыться в лексиконе, а просто-напросто сулят слово новое, неслыханное. Какие возможны практические применения для всех этих загадочных определений? И ежели даже отложить в сторону вопрос о применениях насущных, если представить себе, что общество обязано терпеливо выносить временные невзгоды и неудобства в виду грядущих идеалов, то какой же идеал может осуществить собой, например, «смирение»? способно ли политически существовать общество или государство, поставившее себе целью подобный идеал?

«Смирение» приводится здесь потому, что оно все-таки иредставляет идеал более практический, нежели, например, «цельность», «любовь», «новое слово» и т. п. «Смирение» не без примеров в прошлом, а при известной сумме усилий к нему можно, пожалуй, прийти и в будущем. Самое совершенное, практическое применение этого идеала было уже осуществлено историей в крепостном праве; но ежели вглядеться в это явление попристальнее, то окажется, что даже в его основе лежало не столько смирение, сколько принуждение. Смирение было лишь исходным пунктом, из которого впоследствии распустилось пышным цветком крепостное право; но поддерживалось и питалось оно исключительно принуждением. Если б это было иначе, не предстояло бы надобности возбуждать вопрос об упразднении крепостного права, ибо смирение есть вещь, которая никогда никому не возбранялась, да и возбранять ее выгоды нет. Но дело в том, что смирение ни во что другое не может развиться, как только в крепостное право; а следовательно, ежели вновь возвести его на степень общественного идеала, то придется опять быть свидетелем нарождения крепостного права, а затем и опять хлопотать об его упразднении. Сколько переполохов, хлопот, экзекуций! Во имя чего? — не во имя того, чтобы впоследствии иметь право сказать: этих людей секли, дабы они умели пользоваться дарами свободы и насладились плодами материального и нравственного обеспечения, а для того, чтобы сказать: этих людей секли, дабы они были смиренными. Что ж дальше? Какие практические последствия этого идеала, кроме всеобщего обезличения и обнищания? Стоит ли хлопотать из-за этого?

Но не в том еще дело, что идеалы, на которые указывает общественное мнение и литература, негодны, а в том, что ежели, например, говорят, что задача русского общества заключается в осуществлении «цельности» жизни, то вопрос: в чем же состоит задача русского общества? — все-таки остается открытым. Подобного признака история не только не может принять в соображение при определении стремлений и желаний общества в данную минуту, но не имеет права даже останавливаться на нем. В глазах ее это не признак, а празднословие — и ничего больше. Поэтому все, что она может сделать в виду подобных ответов, — это сказать: в такую-то эпоху русское общество, быть может, и обладало какими-либо политическими и социальными идеалами, но, за невозможностью формулировать их, ограничивалось лишь некоторыми загадочными выражениями, думая, конечно, заменить ими те конкретные представления, которые одни могут служить целью для общественных стремлений. Или, выражаясь точнее, общество обманывало само себя, окружая призраками свое настоящее и запутывая ими свое будущее.

Итак, несмотря на изобилие ответов, настоящего, дельного ответа все-таки нет. Следует ли из этого заключать, что русское общество живет вовсе без желаний, без идеалов? — Само собой разумеется, что нет, ибо допустить подобное предположение значило бы допустить исключение русского общества из общечеловеческой семьи, а это было бы слишком уж опрометчиво. Мы помним даже один момент (и очень недавний), когда можно было уловить очертания наших общественных желаний и стремлений, но, к сожалению, момент этот был так короток, что не успели мы оглянуться, как очертания стерлись, а на место их снова выступили: смирение, любовь, цельность да загадочное «новое слово». То есть опять наступили времена доисторические.

Тем не менее не следует забывать, что такой момент, когда общественные желания из области бесформенности готовы были вступить на почву практическую, существовал несомненно. И на первых порах эти желания выразились очень конкретно и ясно: в упразднении крепостного права и в учреждении правильного суда. Общие места и забористого свойства слова были на время покинуты. Не было речи ни о смирении, ни о цельности, ни о любви, потому что для пустословия нет места там, где предстоит прямое практическое дело.

Какое же, однако, можно вывести отсюда заключение относительно идеалов русской жизни?

Покуда заключение может быть только следующее: что русские общественные идеалы не противоречат идеалам общечеловеческим и что они, точно так же, как и последние, лежат на реальной почве. Но в чем именно заключается полнота этих идеалов и выяснится ли она когда-нибудь настолько, насколько, например, выяснились идеалы французского общества, — это и поднесь остается загадкою.

Есть мнение довольно распространенное, которое указывает на последние успехи нашей жизни как на факт, свидетельствующий о достижении нами общественного идеала: Но, признавая всю несомненность упомянутых успехов, всю благотворность их влияния на жизнь, едва ли можно остановиться на мысли о такой их непреложности, которая позволила бы счесть прогресс завершенным. Сомнения, которые при этом возникают, совсем не плод капризной и прихотливой мысли, но прямо вытекают из практики. Жизнь хороша и привольна — слова нет; но все же нельзя не сознаться, что и в этой привольной жизни кое-чего недостает. Недостает, например, возможности знать, чего мы желаем, к чему стремимся, чему симпатизируем. Допустим даже, что это требование прихотливое, но не забудем и того, что множество требований, которые считались прихотливыми относительно обществ доисторических, делались совершенно законными и естественными, как скоро те же самые общества вступали в исторический период своего существования.

Самый существенный интерес для общества заключается в познании самого себя, своих сил, симпатий и целей, а пожалуй, даже и в уяснении искомого нового слова. Это первый признак, и притом единственное прочное доказательство его действительного вступления на стезю исторической жизни. Обладаем ли этим самопознанием? и ежели обладаем, то почему же оно высказывается до того неслышно, что высказ этот не оставляет по себе никаких следов? — Покуда этот вопрос тяготеет над нами, мы едва ли будем правы, свидетельствуя во всеуслышание о нашем обновлении.

К сожалению, общество наше выдержало в прошедшем такую тяжелую школу, что даже первые, частные признаки обновления, уже пресытили и утомили его. Блеснувшие на горизонте лучезарные точки ослепили; шорох, произведенный зачатками движения, оглушил. Простые просеки оно приняло за окончательную цель задачи своего существования и, прорубив их, успокоилось. Признаки этого успокоения или, лучше сказать, утомления мы увидим везде, если будем смотреть непредубежденными глазами. Да это и не удивительно, потому что приступ к делу никогда не может быть равносилен его разрешению, а деятельность, вращающаяся исключительно около этого приступа и не идущая далее, никогда не удовлетворит настоятельнейшей и законнейшей потребности человека: потребности развития. Следовательно, прежде всего необходимо, чтобы общество наше, несмотря на сделанные уже им попытки в смысле обновления, все-таки серьезно спросило себя: чего оно хочет, чему симпатизирует и к чему стремится…

И вот, когда оно предложит себе этот вопрос не для шутки, когда оно серьезно сочтет себя обязанным ответить на него, тогда можно будет оценить, каков будет этот ответ и есть ли возможность видеть в нем признак действительного обновления…

ГЛАВА IV

Стало быть, ежели нет возможности формулировать, чего мы желаем, что любим, к чему стремимся, и ежели притом (как это доказала ревизия Пермской губернии), несмотря на благодеяния реформ, человек, выходя из дому с твердым намерением буквально исполнять все требования закона, все-таки не может заранее определить, в каком виде воротится он домой: высеченным или помилованным, то понятное дело, что горячиться и поднимать вопли энтузиазма не из чего.

Мы и не горячимся, но поступаем так, как бы и век нам предстояло не знать, будем ли мы высечены или помилованы.

Столь резонное отношение к суете сего мира до крайности упрощает наше положение. Оно вычеркивает из нашего лексикона множество совсем ненужных слов («ответственность», «обязанность» и т. п.); оно упраздняет всякие сомнения насчет будущего, следовательно, отгоняет от нас и заботу, эту мучительницу человека, не перестающую преследовать его с той самой минуты, как только он начинает сознавать свое положение. Мы никаких положений не сознаем, а потому ни о чем не заботимся, ничего не боимся, ни к чему не обязываемся и ни за что не отвечаем. Мы просто-напросто «благополучно почиваем».

Призовите на помощь самую крайнюю утопию и вы не найдете ничего, что могло бы сравниться с утопией, ежедневно развертывающейся перед вашими глазами. Жизнь, текущая по маслу, жизнь, сложившаяся так прочно, что стихии, ее составляющие, действуют с математическою точностью, не перебивая и не перевешивая друг друга, жизнь, которой русло навсегда обеспечено от изменений, жизнь без забот, с одним пением и танцами — разве это не утопия из утопий! Нас стращают именами Кабе и Фурье, нам представляют какое-то пугало в виде фаланстера, а мы спокон веку живем в фаланстере и даже не чувствуем этого! Не чувствуем, потому что к фаланстеру Фурье надо пройти через множество разнообразных общественных комбинаций, составляющих принадлежность периода цивилизации, а наш фаланстер сам подкрался к нам, помимо всяких комбинаций, и, следовательно, достался, так сказать, даром, без всякой цивилизации…

То нравственное равновесие, которое, по предположению Фурье, достигается при посредстве гармонической игры страстей, давным-давно нами достигнуто и воплощено путем гораздо кратчайшим: путем крепостного права. Не надо забывать, что хотя крепостное право не только не поощряло игру страстей, но даже безусловно преследовало всякие азартные игры, но это ограничение отнюдь не исключало возможности гармонии. Страсти не играли, но взамен того регулировались, и так как регуляризация эта, для большей верности, была сосредоточена в одном лице (помещике), то весьма естественно, что для прочих членов крепостного фаланстера оставалось одно: равновесие души. Идя другим путем, вступая в храм гармонии с заднего крыльца, мы тем не менее имели полное право кичиться, что главная цель нами достигнута. Это была действительная гармония тишины, порядка и беспечности. Об угрозах будущего не могло быть и речи, потому что когда люди уже стоят на точке нравственного равновесия, тогда им море по колена, а, следовательно, необеспеченность вполне равняется обеспеченности. Если человек совершенно уверен в необеспеченности своего завтрашнего дня, то это все равно как бы он был совершенно уверен в его обеспеченности. Уверенность — вот главное; с исчезновением ее начинается смута. Несчастие человека, стоящего между двумя фаланстерами, крепостным и гармоническим, в том собственно и заключается, что в нем уже поколебалась уверенность, что он уже может нечто подозревать и о чем-то беспокоиться. Он еще не достиг действительного нравственного равновесия, но в то же время уже вышел из состояния тела, перебрасываемого изо дня в день по прихоти ветров. Ясно, что он должен быть несчастлив и что несчастие его начинается именно с той минуты, когда ему приходится жить за свой собственный счет.

Поколебалась ли эта уверенность в современном русском обществе? На этот вопрос одни отвечают утвердительно, другие — отрицательно. Но разногласие по вопросу столь существенному уже само по себе дурной признак. Стало быть, дело это не для всех одинаково ясно, стало быть, есть в нем нечто сомнительное, коль скоро возможна не только постановка вопросов по его поводу, но и разнообразное их разрешение. Допустим даже за верное, что некоторая свобода прозревать в будущем и народилась, но если признаки этого нарождения не настолько ясны, чтоб устранить всякий повод игнорировать их, то очевидно, что решительный шаг в этом смысле — еще впереди.

Утвердительный ответ в пользу выхода из периода обеспеченной необеспеченности почти всегда исходит из лагеря наших патентованных прогрессистов. Это люди, преимущественно склонные идти вперед «в надежде славы и добра». Ретрограды и консерваторы в этих случаях обыкновенно помалчивают или коварно улыбаются.

Прогрессисты — люди восторженные и чувствительные. Уста их легко наполняются болтовнёю, сердца — вздохами, глаза — слезами. По самомалейшему поводу они готовы воскликнуть: «ныне отпущаеши…», но с тем, однако ж, чтоб их не отпустили. И так как их действительно не отпускают (это в своем роде люди полезные, ибо ими гнилые заборы подпирать можно), то восторженность их сердец идет все crescendo и crescendo и под конец даже не всегда остается в пределах опрятности. Начинаются бесконечные разговоры о каком-то знамени, которое следует держать твердо и бодро, и не менее бесконечные инсинуации насчет неблагонадежных элементов, наплыв которых якобы не следует допускать…

Представьте себе дворового человека, воспитанного в суровой школе холопства, которому вдруг подарили сюртук с барского плеча, — и вы получаете ключ к разгадке той хронической пламенности, которою обуреваются наши патентованные прогрессисты. До «сюртука» дворовый человек жил своею обычною, спокойною жизнью: он чистил ножи, подавал тарелки, топил печи — и во всем этом видел не что иное, как заурядное исполнение той обязанности, которую, volens-nolens,[8] он выполнить должен. И вдруг в его жизнь врывается «сюртук» и в одно мгновение ока производит волшебное превращение не только в наружном виде, но и во всем внутреннем существе дворового человека. Он не ожидал… он не был приготовлен… он даже сомневается, точно ли он достоин… А кровь так и приливает к голове, а сердце так и саднит от наплыва какого-то неведомого чувства. И вот, весь просветленный и недоумевающий, он начинает слагать гимн. Первые строфы гимна робки, а потому не вполне противоречат здравому смыслу; но чем дальше идет работа славословия, тем больше и больше опьяняется творец его, опьяняется не вином, а собственным своим просветлением. Он говорит, что душа бессмертна и что тарелку надлежит подавать с благоговением. Он не говорит, а кричит. Он называет себя червем ползущим; он свидетельствует о своем недостоинстве и произносит клятвы, которые могут опалить не совсем осторожного прохожего. От окончательного кощунства спасает его только чищение ножей, которое, к счастию, не прекращает своего действия. Оно одно приводит его в себя и предохраняет его сердце от разрыва.

Примените сейчас написанную картину к современным русским прогрессистам — и вы поймете, что эти последние тоже получили «сюртук»; а так как он был ими незаслужен, то тотчас же захмелели. Ничтожество их основных притязаний к жизни было таково, что свалившийся с неба подарок разом исчерпал все содержание их существования. В строгом смысле нельзя даже сказать, чтоб они когда-нибудь имели какие бы то ни было притязания. Они наравне с прочими подавали тарелки и только по недоразумению считали себя прикомандированными к каким-то вопросам, преимущественно же к вопросу о крепостном праве. Но в этом случае слово претило им гораздо больше, нежели самая вещь, нежели та совокупность разнообразнейших отношений, которая за этим словом скрывалась.

Они ухитрились замежевать понятие о крепостном праве в самые тесные границы и сообщить ему чисто специальное значение, не имеющее никакой органической связи с общим строем жизни. Понятно, что при такой упрощенности запросов отвечать на них, и даже с некоторой наддачею, не стоило большого труда. И действительно, ответ последовал скоро, но на первых же порах наполнил сердца прогрессистов не торжеством, а какою-то странною смутою. Им и радостно было, что предмет их многолетнего будированья наконец осуществился, и в то же время жалко было самого процесса будированья, для которого не было уже пищи. А между тем это будированье давало им хорошее положение в обществе, окружало их обаянием и в особенности располагало к ним женские сердца. Никогда оно не заключало в себе ничего резкого, никогда не выходило из пределов тихого курлыканья благовоспитанных каплунов — и вдруг всякий повод для курлыканья исчез…

Вот тогда-то явились на выручку энтузиазм и сокрушение о своем недостоинстве. Старики воспламенились, вскипели и, не говоря дурного слова, стали обзывать себя червями ползущими, а прохожих упрекать в неблагодарности. Они поняли, что питающийся восклицательными знаками энтузиазм столь же дешев, как и питавшееся восклицательными же знаками фрондерство, — и без оглядки пустились по новому пути. И благо им, потому что операция эта восстановила упавший кредит их и крепче прежнего утвердила их положение в обществе. Теперь они на всех перекрестках кричат: «мы и мечтать не смели!» — и когда посторонние люди просят их успокоиться и прийти в себя, они на все увещания дают один и тот же ответ: «мы и мечтать не смели!»

Источник энтузиазма был искусственный, развитие его — неожиданно; но восторженность имеет то свойство, что питает сама себя, и потому нередко достигает пределов разнузданности. При таких условиях в воображении прогрессистов происходит нечто подобное тому, что происходит в природе в лунную ночь, когда тени от предметов разрастаются до невероятных размеров, канавы кажутся акведуками, будки — дворцами, груды камней — монументами. «Мы и мечтать не смели!» — этого одного достаточно, чтобы поставить вопрос о человеческой автономии вне споров. Да, современный человек уже вступил в период совершеннолетия и самостоятельной деятельности; он получил то, «о чем мы даже мечтать не смели», а потому на него же должна пасть и ответственность за будущие его судьбы…

Так повествуют прогрессисты, и любопытно видеть и слышать, как они бьют себя в грудь, доказывают, перечисляют.

С каким наивным нахальством дают они понять, что если бы не они, то общество осталось бы ни при чем; с каким простодушным лукавством намекают, что и в будущем кой-чего от них ожидать можно. Только не вдруг — это главное; потому что если будем слишком натягивать струны, то они могут лопнуть.

Эти оговорки необходимы. «Не вдруг!» — это целая философская система; это гора будущего, которая может разродиться мышью, но в которой могут скрываться и алмазные копи. Ждите сколько угодно — «не вдруг» всегда и на все вопросы будет ответом своевременным и вполне целесообразным. Кто знает, может быть, оно, это неизвестное, должно через минуту разрешиться, а тут какой-нибудь нетерпеливец, презревший теорию «не вдруг», испортит все дело! Стало быть, лучше всего ждать и верить, верить и ждать…

Но надо же знать, чего ждать. Если период обеспеченной необеспеченности подлинно упразднился, то надо указать на несомненные признаки этого упразднения. Все это необходимо не в видах удовлетворения пустой прихоти людей, а в видах утверждения в них верований и надежд. И что же? Тут-то именно и высказывается ахиллесова пята наших прогрессистов, или лучше сказать, тут-то каждый из них всецело, всем существом своим, оказывается сплошною ахиллесовою пятою. «Мы и мечтать не смели!» — говорят они, но разве это ответ? Вы не смели мечтать, ну и продолжайте не сметь, но отчего же не мечтать другим?

Приверженность к восклицательным знакам и стремление заменить ими определенность и трезвость речи составляют типическую черту наших прогрессистов-энтузиастов. Несмотря на клятвенные уверения, что все совершающееся и могущее совершиться как нельзя более ясно, — людям, не развращенным напускною восторженностью, не без основания кажется, что это ясность мнимая, могущая существовать только в таких головах, в которых никогда ни о чем действительно ясного представления не было. И еще сдается, что все эти quasi-восторженные субъекты суть не что иное, как порожние сосуды, которые в свое время наполнялись будированием, теперь наполняются энтузиазмом, а завтра будут наполняться… чем бог послал.

Как бы то ни было, но разнузданность энтузиазма отнимает у нашей прогрессистской пропаганды всякую убедительность. Уверенность, что русское общество безвозвратно вышло из состояния необеспеченности, в котором оно находилось во время существования крепостного равновесия души, встречает совсем не так много прозелитов, как это было бы желательно. Жалеть ли об этом? — конечно, жалеть.

Жалеть об этом следует тем более, что рядом с мнением патентованных прогрессистов существуют мнения совершенно им противоположные. Они утверждают, что крепостной фа-ланстеризм продолжает проникать собой все явления общественной жизни; что он только лишился прежнего плотного центра, но в разлитом виде едва ли не представляет еще больше угроз. Жалеть ли о том, что подобные мнения существуют? — опять-таки само собой разумеется, что жалеть следует…

Но не надо забывать при этом, что существенная причина разногласия все-таки заключается в том тумане, который окружает вопрос, сам по себе очень простой и ясный. Вопрос этот формулируется так: может ли современный человек, независимо от угрозы, представляемой перспективою естественной смерти, провидеть сегодня, что случится с ним завтра? Разрешите этот вопрос не голословными утверждениями или отрицаниями, а на основании фактов, которых конкретность не подлежит сомнению, — и будьте уверены, что все разногласия упадут сами собой.

На днях мне случилось провести вечер в очень интересном обществе. Тут было целых четыре столоначальника: один из них служит в департаменте недоумений и оговорок; другой — в департаменте дивидендов и раздач; третий — в департаменте отказов и удовлетворений; четвертый — в департаменте изыскания источников и наполнения бездн. Народ все бодрый и прогрессист. Присутствовал еще делопроизводитель из департамента любознательных производств; но тот более молчал и, под видом раскладывания гранпасьянса, с большим тактом прислушивался.

Каждый из столоначальников удостоверял, что деятельность в его департаменте кипит. Один рассказывал, что комиссия «по части приведения в надлежащий вид оговорок» должна на днях выдать шестьдесят первый том своих трудов. Другой сообщал, что комиссия «о наилучшем и наипоспешнейшем пополнении бездн», окончив сто первый том своих трудов, заключила: приступить к новому рассмотрению собранных материалов и для сего образовать новую комиссию, старую же упразднить, сохранив членам ее присвоенные им оклады содержания. Третий повествовал, что хотя их департамент несколько отстал от прочих, но, со вступлением нового директора, комиссия «о преподании большей вразумительности и быстроты отказам», в течение какого-нибудь месяца, уже успела выработать обширный труд, под названием: «Взгляд на причины», который и будет на сих днях отпечатан в трех томах, с пятнадцатью к оным приложениями. Четвертый, наконец, обрадовал известием, что для оживления работ в комиссии «для разработки прочной системы раздач» приглашен, в качестве эксперта от наук, один известный своею находчивостью экономист.

Все было, следовательно, в порядке; молодые люди пламенели и порывались; я, с своей стороны, смотрел на них и радовался.

Вообще, с некоторого времени я как-то чаще начинаю радоваться. Состоя членом нескольких благотворительных обществ, я убедился, что человек сам творец собственных несчастий. А так как дела мои идут прекрасно, то мало-помалу в мою душу проникла та ясность, то равновесие, до которых возвысился (в комедии Островского «Доходное место») старик Юсов в ту минуту, когда он произносит знаменитый монолог, начинающийся словами: «я могу плясать!» Что мне за дело до того, что есть люди, которые не могут плясать? Я могу плясать — и этим вопрос о плясаниях для меня совершенно исчерпывается. Ноша за мной не тянет, а потому я вижу цветок — на цветок радуюсь, птицу вижу — на птицу радуюсь. Везде премудрость вижу. И не одобряю людей, которые не видят премудрости, а следовательно, и не пляшут. Стало быть, ноша какая-нибудь у них сзади тянет, размышляю я и уже издали, завидя такого субъекта, кричу ему:

— Не одобряю, государь мой, не одобряю!

Итак, я сидел и радовался, ибо, очевидно, ни за одним из этих бодрых молодых людей никакой ноши не было. Когда все новости были высказаны, мы не без труда сообразили, что если все комиссии приведут свои труды к благополучному окончанию, то из этого может произойти 666 томов полезнейших материалов, которыми, конечно, не преминут воспользоваться другие комиссии. Эти другие комиссии подвергнут собранные материалы освежению и дополнению и в свою очередь издадут 666 томов трудов, которыми в свое время не преминут воспользоваться третьи комиссии. Третьи же комиссии…

Но здесь представление о бесконечной преемственности комиссии и непрерывности освежений и дополнений навело нас на идею о вечности. Идея же о вечности зажгла души восторгом. Мы вскочили с мест и без всякого законного основания начали целоваться.

— А долгонько-таки придется вам канитель-то тянуть! — вдруг вступился делопроизводитель департамента любознательных производств.

Мы не вдруг поняли. Сначала даже, весело потирая руки, механически повторяли: «долгонько! долгонько!» Но потом, однако ж, сообразили, что в замечании мрачного делопроизводителя скорее скрывается ирония, нежели поощрение нашим восторгам.

— А по-вашему как? — бросились мы к нему.

— А по-моему вот как!



Поделиться книгой:

На главную
Назад