Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Писатель и самоубийство. Часть 1 - Григорий Шалвович Чхартишвили на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Факты же таковы. Мать Г., неудавшаяся актриса, и, как выразились бы теперь, мать-одиночка, весь пыл нерастраченной любви и весь жар неудовлетворенных амбиций обратила на единственного сына, позднего ребенка, который стал для нее объектом фетишизации. Снова, как в случае с Грейс X., неудовлетворенность сублимировалась в неадекватное родительское поведение, только здесь оно приобрело не центробежную, а центростремительную направленность. Один из лейтмотивов творчества Г. — повторяющийся образ не до конца разорванной пуповины, по которой сыну от матери якобы передавались ее сила, мужество и жизненная воля. Нина хотела, чтобы сын прожил жизнь за двоих — за себя и за нее, осуществив все то, чего она не смогла добиться. Ради этой цели она целиком приносила себя в жертву, то есть символически отдавала сыну свою жизнь, но взамен и он должен был отдать свою жизнь ей.

А запросы у Нины были нешуточные. Она требовала от мальчика, чтобы он, сын нищей иммигрантки, стал великим писателем, послом Франции, блестящим офицером и еще непременно романтическим любовником — то есть воплотил ее абсурдные представления об идеале мужчины. Выполнить все эти задачи и стало для Г. делом жизни.

Можно было бы отнестись к этой истории как к достаточно тривиальному примеру обсессионной любви еврейской мамочки к единственному чаду, если бы не одно удивительное обстоятельство: Г. совершил невозможное и выполнил все обещания, данные матери — стал героем войны, знаменитым писателем, видным дипломатом и прославленным жуиром. Неудивительно, что эта сверхзадача целиком подчинила себе его жизненную деятельность и отняла все его силы.

Остановимся чуть подробнее на том, как Нина воспитывала своего мальчика.

Во-первых, она никогда не сомневалась в его несравненных достоинствах. Во-вторых, она его всемерно баловала, он ни в чем не знал отказа. В-третьих, она подвергала его ежедневному промыванию мозгов, фиксируя его жизненную установку. В-четвертых, она подвергала его мужество постоянным испытаниям, которые не сломили Г., а закалили и приготовили к грядущим испытаниям. «Маменькиным сынком» мальчик не был. «Слушай меня внимательно, — сказала Нина 12-летнему сыну, который не сумел заступиться за ее честь. — В следующий раз, когда это случится, когда при тебе будут оскорблять твою мать, в следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках». И юный Г. извлек урок: отныне он раздавал пощечины направо и налево — мяснику, с которым Нина поругалась; соседу, который сказал ей что-то не так; кредитору, слишком настойчиво требовавшему от нее уплаты долга. Мать получала удовольствие от подобных конфликтов, а сын, страдая от постыдности этих нелепых скандалов, все же послушно исполнял роль защитника.

Он был не меньшим храбрецом, чем X., но его мужественность носила совсем другой оттенок: без агрессивного мачизма, без латентного женоненавистничества, без приверженности к «мужским» забавам. У Г. были другие аффектации. Он слишком заботился о своей внешности, его красота была чрезмерной, до слащавости: томный взор, как у артиста немого кино (к этому мы еще вернемся), ухоженные усики или, позднее, длинные волосы и борода а-ля Джизус Крайст Суперстар. Характерно, что, по признанию самого Г., вся эта декорация ему глубоко претила, однако он знал, что мать — к тому времени давно умершая — хотела бы его видеть именно таким. В детстве Нина наряжала его в бархатную блузу и жабо, говорила: «Ты будешь одеваться в Лондоне». И Г. всю жизнь послушно ездил в Англию шить костюмы, хотя терпеть их не мог. С раннего детства он был приучен выполнять обещания, данные матери.

Ключ к пониманию природы травматического невроза, в конечном итоге приведшего Г. к самоубийству, следует искать в известной истории с материнскими письмами.

Из романа «Обещание на рассвете» мы знаем, что все время, пока Г. воевал в военно-воздушных силах «Свободной Франции», ему кружным путем, через Швейцарию, поступали письма от Нины, оставшейся на оккупированной территории. Эти послания придавали ему мужества и веры в то, что материнская любовь убережет его от любой опасности.

Домой, в Ниццу, Г. возвращался триумфатором: с головы до ног увешанный орденами красавец-офицер, обласканный критиками писатель, будущий дипломат. Все то, о чем мечтала мать, чудодейственным образом сбылось, и оставалось только сложить трофеи к ее ногам. В Ницце выяснилось, что Нина умерла еще в начале войны, а письма написала заранее — чтобы поддержать сына и уберечь от отчаяния.

Очень красивая история и почти достоверная (на самом деле до Г. дошло только одно из материнских писем, остальные он прочел уже по возвращении, но разве это что-то меняет?). Возможно, обман, затеянный Ниной, и помог сыну легче перенести тяготы войны, однако тем сильнее была психическая травма, полученная им, когда мистификация раскрылась. Если до сего момента погоня за успехом имела пусть эффектную, но все же реальную цель — доставить радость любимой матери, то отныне цель стала химерической, а жизнь превратилась в бег в колесе, преодоление все новых и новых барьеров в заранее проигранном кроссе.

С одной стороны, смерть матери, очевидно, стала для пациента временным спасением, избавив его от жесткого, неотступного контроля и сделав его хозяином собственной жизни. Но интоксикация чрезмерной любви, полученная в раннюю пору жизни, оказалась неизлечимой. Отныне Г. находился под надзором призрака.

Естественно, ни одна женщина не смогла любить его так же самозабвенно и беззаветно, и Г., по его собственному выражению, был вынужден «умирать от жажды возле каждого фонтана». Он писал: «Через материнскую любовь на заре вашей юности вам дается обещание, которое жизнь никогда не выполняет. Поэтому до конца своих дней вы вынуждены питаться всухомятку. Всякий раз, когда женщина сжимает вас в объятьях, вы понимаете, что это не то. Вы постоянно будете возвращаться на могилу своей матери, воя как покинутый пес».

Инстинкт самосохранения заставил писателя сразу же найти суррогат утраченной матери. Он женился на женщине, которая была намного старше и окружила его материнской заботой. Произошло это почти сразу же после того, как Г. узнал о смерти Нины. Жена-мать Лесли позволила ему отчасти восстановить утраченный баланс безопасности. Кроме того она помогла ему выпестовать литературное дарование, стала чем-то вроде мадам Форестье.

При этом Лесли и сама обладала недюжинным писательским даром. Когда, после десяти лет супружеской жизни, она наконец решилась выпустить собственную книгу, та сразу стала международным бестселлером и затмила тогдашнюю литературную славу Г. Американские журналисты спрашивали уязвленного прозаика, каково это — быть мужем столь знаменитой писательницы. Как и подобает матери, Лесли не стала развивать свой успех и тактично отошла в тень. Нина несомненно поступила бы так же.

Однако обратная сторона Эдипова комплекса, жажда мщения за сыновнюю привязанность и стремление оборвать пуповину, сковывающую свободу действий, привели к тому, что Г. в конце концов разорвал «безопасный» брак с Лесли. В данном случае жена приняла на себя удар, который был адресован матери, удушавшей сына своей непомерной опекой. Типично, что «Обещание на рассвете» написано именно в тот период, когда Г. задумал кардинальным образом изменить свою жизненную ситуацию и уйти от «жены-матери» к «жене-дочери», юной кинозвезде Джин. В написании романа, воспевающего материнскую и сыновнюю любовь, со всей очевидностью проявилось отторжение части либидо для сублимационных целей. Переведя инцестуальный комплекс в литературное русло, пациент уменьшил чувство вины и подсознательно подготовил смену психоэротической установки.

Эксперимент оказался не просто неудачным, а убийственным, причем не только для Г., но и для его «дочери». Мудрая Лесли сказала: «Пусть эта американочка будет твоей любовницей, но не женись на ней, это равносильно самоубийству». Как известно, так оно и вышло.

Для роли «отца» Г. был подготовлен гораздо хуже, чем для роли «сына». После целой череды травматических событий (супружеские измены, политика, ФБР, «черные пантеры», смерть новорожденного ребенка) брак распался с губительными последствиями для обоих супругов. У Джин развился депрессивный синдром, семь раз толкавший ее на попытку самоубийства (восьмая оказалась роковой). Что же касается Г., то последнее десятилетие своей жизни он провел во все более усугубляющемся одиночестве. Эмоциональная биография пациента в графическом виде представляет собой ступенеобразную линию, которая на начальном отрезке находится наверху, а затем все резче и резче спускается: от полной насыщенности первого периода жизни (фаза Нины) через суррогатную насыщенность второго периода (фаза Лесли) и трагический спад третьего периода (фаза Джин) к полному затуханию четвертого периода (одиночество).


Для того, чтобы стало ясно, до какой степени одиноким чувствовал себя Г. в последнее десятилетие, нужно рассмотреть и специфическую функцию отношений «сын-отец», в данном случае полностью мифологизированных и безусловно патологических.

Официальным, по метрике, отцом Г. был некий Леонид Kacew (Касев, Кацев?), участия в воспитании сына не принимавший и, весьма вероятно, числившийся родителем мальчика лишь номинально. В детстве Г. несколько раз его видел, но интереса ни с той, ни с другой стороны не возникло. У Касева была другая семья, а мальчик нашел себе отца поавантажней. Первым мифическим отцом Г. стал прославленный актер немого кино Иван Мозжухин. Вполне возможно, что он и в самом деле был биологическим отцом Г. — их внешнее сходство бросается в глаза, а с Ниной Мозжухина связывали какие-то не очень понятные, но явно неслучайные отношения. В периоды особенно острого безденежья Нина писала куда-то (Г. дает понять, что именно Мозжухину) письма, в ответ приходили денежные переводы, а одним из главных событий детства Г. стал подаренный актером велосипед. В самом мужском идеале, на который Нина настраивала своего сына, без труда распознается набор ролей, сыгранных Мозжухиным в кино: Ставрогин, Германн, Казанова, гвардейский офицер, гениальный скрипач и прочее. Совершенно очевидно, что, стремясь к реализации фантастических жизненных планов, юный Г. вдохновлялся не только материнскими грезами, но и экранными образами своего воображаемого и недоступного отца.

Подлинный отец, Леонид Касев, по сравнению с волшебным, сказочно прекрасным Мозжухиным был скучен, неинтересен и — интересное признание пациента — куда менее реален. Г. пишет, что стал воспринимать Касева как реального человека лишь через много лет после его смерти, когда случайно узнал подробности гибели этого тихого, ничем не примечательного человека. Депортированный вместе с другими евреями, Касев умер перед входом в газовую камеру — от ужаса. Эта жуткая подробность воссоединила сына с отцом, но только для того, чтобы усилить у Г. ощущение депривации, увеличить его список утрат, к тому времени и без того достаточно длинный.

Через год после того, как Мозжухин умер, одинокий и всеми забытый, у Г. появился новый отец, еще более величественный и блестящий. Им стал Шарль де Голль, ставший для Г. сиволом красоты, мужественности и истинно французского духа. Писатель навсегда остался твердым, нерассуждающим голлистом — не из политических соображений, а из сыновней привязанности.


Первая их встреча произошла в Африке, в 1941 году. Г. в женском платье скакал на сцене, изображая канкан; генерал сидел в первом ряду и сурово взирал на концерт доморощенной солдатской самодеятельности. Потом генерал вручал своему «сыну» ордена, принимал его на Еписейских полях, читал его книги. Они никогда не были близки, но Г. всегда посылал де Голлю первый экземпляр своих произведений. Иногда генерал отвечал коротким одобрительным письмом. Повторялась ситуация с первым «идеальным отцом»: далекий, благосклонный, время от времени присылающий подарки, но в целом довольно равнодушный.

1970 год, с которого началось последнее десятилетие жизни Г., ознаменовался для него двойной потерей: разводом с Джин и смертью де Голля. На похороны писатель пришел в старой военной форме и при всех своих многочисленных орденах. В сочетании с длинными волосами и бородой это смотрелось нелепо, но Г. никогда не боялся показаться смешным. Для него этот ритуал знаменовал прощание с молодостью, счастьем, настоящей жизнью.

Как и X., Г. не умел стареть. В романе «Страхи царя Соломона» он попытался примириться со старостью, изобразить хэппи-энд человеческого существования, но получилось не очень убедительно. Концовка жизни у Г. вышла печальной: трагическая смерть бедной, полубезумной Джин, нелепый финал так весело начинавшейся мистификации с псевдонимом Эмиль Ажар, упадок сил, одиночество. Странный штрих: в последние дни Г., как и X., очень нервничал из-за налоговых санкций (сложности возникли из-за путаницы с гонорарами Ажара) — по свидетельству близких, писатель все время только об этом и говорил. Для обоих наших пациентов деньги значили немало. Они были символом жизненного успеха, силы, потентности.

В отличии от X., который снес себе выстрелом полголовы, улучив момент, когда жена на минуту вышла из комнаты, Г. проявил характерную для него деликатность. Чтобы никого не шокировать неприятным зрелищем, он дождался, когда останется в квартире один, лег на кровать, надел красную купальную шапочку и выстрелил себе в рот из револьвера умеренного 38 калибра.

Баловню судьбы повезло и тут: пуля попала ровно туда, куда нужно — не было ни предсмертных страданий, ни разбрызганных мозгов. Из свидетельства судмедэксперта, описывавшего труп: «Черты умиротворенные, голубые глаза широко раскрыты, выражение лица спокойное».

«Ночь будет спокойной» — это название и последняя фраза поздней автобиографической книги Г. Писатель вообще был мастером последней фразы. Концовки всех его книг очень красивы, безупречны по части вкуса. Собранные вместе, они напоминают свод заклинаний.

Последняя фраза последнего романа «Воздушные змеи»: «Потому что лучше не скажешь».

Последняя фраза лучшей книги «Обещание на рассвете»: «Жизнь прожита не зря».

Последняя фраза главного романа, написанного под псевдонимом Эмиль Ажар: «Надо любить».

И последняя фраза «Жизни и смерти Эмиля Ажара», книги, опубликованной уже посмертно: «Я хорошо повеселился. Прощайте и спасибо».

Комментарий

Так или примерно так выглядит критико-психоаналитический разбор жизни и творчества Эрнеста Хемингуэя и Ромена Гари. Я лишь собрал воедино открытия и прозрения литературных фрейдистов и почти ничего не выдумал, разве что кое-где увлекся. Скажу честно: результат компиляции вызывает у меня глубокое отвращение. Я ни в коем случае не являюсь противником психоанализа и доктора Фрейда (который, в конце концов, тоже является одним из героев этой книги), но, насколько мне известно, никого нельзя подвергать психоанализу насильно, против собственного желания, а Хемингуэй и Гари недвусмысленно давали понять, что в услугах фрейдистских толкователей не нуждаются.

Увы, писатель себе не принадлежит, особенно после смерти. Обоим героям-любовникам пришлось расплачиваться за пылкую любовь читателей и тех же критиков. Романтический ореол — опасная штука, всем так и хочется потрогать руками, вывернуть наизнанку, убедиться, что это не золото, а мишура.

«Папа» знал, чем все кончится, и описал заранее в повести «Старик и море». Вот будет он мертвой рыбиной болтаться у лодки Харона, а литературоведы от психоанализа вцепятся в него острыми зубами — да не куда-нибудь, а в то самое, принципиально важное место, чтобы выхолостить, лишить легендарного сексапила. И не успокоятся, пока не останется один обглоданный скелет. Это про них, трупоедов, сказано в повести: «Он видел их приплюснутые, широконосые головы и большие, отороченные белым грудные плавники. Это были самые гнусные из всех акул — вонючие убийцы, пожирающие и падаль: когда их мучит голод, они готовы укусить и весло, и руль лодки».

А Гари писал так: «Я с удовольствием оставляю шарлатанам и полоумным, управляющим нами в стольких областях, труд объяснять мои чувства к матери какой-либо патологической опухолью. Учитывая, чем стали свобода, братство и благороднейшие чаяния людей в их руках, я не вижу, почему простой сыновней любви не превратиться в их больном воображении в некую крайность».

Мне тоже кажется, что Эдипов комплекс в двух данных случаях не при чем, а если и при чем, то, право, Бог с ним. Один из наших «пациентов» написал несколько гениальных рассказов о детстве и поре мужания, несколько ярких романов о вкусной и здоровой жизни, о противлении злу насилием. Второй создал лучшую в мире книгу о материнской любви. И все, прощайте и спасибо.

А стареть ни Хемингуэй, ни Гари не научились, это правда.

Раздел V. География

И кто, в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений,

Самоубийство и любовь!

Ф.И. Тютчев

Всплеск самоубийств подобен эпидемии, перемещающейся во времени и пространстве — вспыхнет в одном месте, оставив свежие могилы и травмированные души, потом вдруг переметнется в иную часть света, произведет опустошение и там, на какое-то время утихнет, чтобы годы спустя внезапно разразиться в совершенно неподготовленных к этой напасти краях. Общество всякий раз приходило в ужас, застигнутое этим непостижимым душевным недугом, который к тому же обычно поражал самый драгоценный слой населения — склонную к максимализму и идеализму молодежь. В античности государство в таких случаях проявляло решительность и суровость, как при пресечении холеры. Летописец Кассий Термин рассказывает, что Тарквиний Гордый для борьбы с эпидемией самоубийств велел распинать трупы убивших себя, дабы видом гниющих тел отвратить впечатлительных молодых людей от безумия. Кажется, мера подействовала.

В более просвещенные времена такая кардинальная психотерапия стала невозможной. Суицидное поветрие нынешней формации зародилось в Европе более 200 лет назад и с тех пор неуклонно и повсеместно набирает силу. Возникнув в Англии, цунами самоубийств перекатилось в Германию, оттуда во Францию, надолго задержалось в скандинавских странах, зацепило запад России, а в XX столетии достигло Нового Света и с тех пор превратилось в одно из главных бедствий современной цивилизации.

Антисуицидный иммунитет общества ослабевает по разным причинам. Социальные истоки открыты и описаны Дюркгеймом: разрушение религиозной, семейной и общественной интегрированности, экономические потрясения, политические катаклизмы. В 1929 году происходит крах Нью-Йоркской биржи, и в первые же три дня кризиса выпрыгивают из окон, стреляются и травятся 210 разорившихся бизнесменов. Или вдруг в 90-е годы XX века начинается стремительное расслоение некогда монолитного советского общества — и уровень самоубийств в постсоциалистической России тут же поднимается вдвое. Я уже писал о том, как повлиял на суицидную статистику раскол западного христианства — более либеральный и индивидуалистичный протестантизм менее суицидоустойчив, чем ортодоксальный католицизм: это стало очевидно еще в дюркгеймовские времена, ибо в протестантских областях Германии люди убивали себя втрое чаще, чем в католических.

Помимо социально мотивированных миграций суицид еще и оказался подвержен влиянию моды. В абсолютных цифрах это пагубное увлечение, возможно, давало не так уж много жертв, но всякий раз производило на общество куда более сильное впечатление, чем «скучные» самоубийства по причине бедности или социальной безысходности. В некоторых ситуациях суицид может выглядеть романтично и импозантно, а это воздействует на неокрепшие души самым роковым образом.


Впервые Европа убедилась в этом после выхода в свет «Страданий молодого Вертера» (1774). Поводом к написанию знаменитого эпистолярного романа стали два частных обстоятельства: во-первых, неудачная любовь доктора Иоганна-Вольфганга Гёте к дочери вецларского коммерсанта Шарлотте Буфф, которая предпочла более благоразумного молодого человека по имени Иоганн-Кристиан Кестнер; а во-вторых, произошедшее там же и в ту же пору самоубийство студента Ерузалема. «Это создание, — говорил старый Гёте о романе много лет спустя, — я, как пеликан, вскормил кровью собственного сердца и столько в него вложил из того, что таилось в моей душе, столько чувств и мыслей, что, право, их хватило бы на десяток таких томиков. Впрочем, как я уже говорил вам [Эккерману — Г.Ч.], я всего один раз прочитал эту книжку после того, как она вышла в свет, и поостерегся делать это вторично. Она начинена взрывчаткой! Мне от нее становится жутко, и я боюсь снова впасть в то патологическое состояние, из которого она возникла».

Итак, сам писатель спасся от суицидальных мыслей, выплеснув их на бумагу, однако эта разумная профилактическая мера, уберегшая молодого литератора от преждевременной могилы, стоила жизни многим рефлексирующим юношам. Разумеется, одного чувствительного романа было бы недостаточно, чтобы целую генерацию европейцев подвести к идее самоубийства — ядоносные литературные семена упали на подготовленную почву. Семидесятые годы XVIII столетия были эпохой духовного кризиса, «безымянного беспокойства и томительного недовольства, волновавших каждое сердце» (Т. Карлеиль). Эхо реального выстрела, который сразил влюбленного студента в 1773 году, многократно усиленное гением Гёте, перекатывалось по закоулкам Европы несколько десятилетий. Четверть века спустя Бонапарт не на шутку переполошился, узнав, что его офицеры зачитываются «Вертером», и предусмотрительно запретил в армии чтение вообще всех романов. Многие из современников считали, что Гёте совершил тяжкое преступление, навеки поселив в умы furor Wertherinus («вертеровское безумие») — мысль о самоубийстве как достойном выходе из недостойной ситуации. Тайного советника фон Гёте подобные инсинуации злили и пугали, он отрекался от разноплеменных вертеров, говоря: «И вот вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятью сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонек». Ложно понятое? А как же насчет взрывчатки? Писатель подчас оказывается в роли гамельнского крысолова, похищающего у общества детей своей волшебной музыкой, помимо собственной воли, но Гёте, кажется, отлично понимал, какую бомбу подбрасывает пробуждающемуся сознанию новой Европы. Впрочем, бомбу эту изготовил не он — Гёте всего лишь дал ей название и описал ее устройство.

За три года до «Вертера» покончил с собой восемнадцатилетний Чаттертон. Талантливый английский мальчик, сведенный в могилу нуждой и неудовлетворенным честолюбием, на вертеровской волне был героизирован и поэтизирован, превратившись из нищего неудачника в символ романтического бунтаря, сраженного равнодушным и безжалостным обществом. Этот красивый образ погубил немало увлекающихся юношей со склонностью к стихотворчеству. На Францию «чаттертономания» обрушилась в 1835 году, когда Альфред де Виньи издал пьесу «Чаттертон». Молодым французам, которым претил господствовавший в эпоху июльской монархии дух пошлости и филистерства, был близок и понятен мифологизированный пафос британского самоубийцы. Модным считалось застрелиться, положив руку на томик Виньи, а один молодой человек покончил с собой прямо в театре, во время спектакля.

Подобные микро— и макровзрывы не раз происходили и в дальнейшем, обусловленные стечением социальных, политических и культурных обстоятельств. Однако совершенно очевидно, что существуют и некие константы, придающие географии суицида черты определенного постоянства. Если нарисовать мировую карту самоубийств, подобную, скажем, карте плотности населения, то в одних частях планеты цвет будет значительно гуще, чем в других — в том числе и в исторической перспективе.

Этим географическим сгусткам и посвящен данный раздел книги. Я выбрал для более внимательного рассмотрения четыре культурных региона, представляющих особенный интерес для данного исследования: русский, германский, британский и японский. При этом я взял в расчет не общую суицидную статистику, а всего один частный фактор — количество писательских самоубийств. Именно четыре вышеупомянутые литературы лидируют по этому трагическому показателю в «Энциклопедии литературицида».

Резонно предположить, что обильную жатву литерасуицид собрал там, где совпали два условия, напрямую между собой не связанные: относительно высокий уровень общей суицидальности и наличие большой литературы. Из выбранных нами регионов три (британский, германский и особенно японский), действительно, издавна имели репутацию «повышенно суицидных». Что же касается России, то вплоть до последних десятилетий она держалась по статистике на среднемировом уровне, а наша нынешняя эпидемия самоубийств, вероятно, носит временный характер. Присутствие России в этом разделе книги объясняется той гипертрофированной ролью, которую в последние 200 лет играла у нас литература. По количеству писательских самоубийств история нашей словесности уступает только немецкоязычной, да и то лишь если объединять германскую, австрийскую и немецко-швейцарскую литературы в единый лингвокультурный регион.

Так уж повелось со времен Сумарокова и Новикова, что писатель в России считался отнюдь не обитателем пресловутой красивой башни, а учителем жизни, проповедником и даже пророком — в общем, фигурой общественной. Однако в стране, которую постоянно бросает то в жар, то в холод, роль жизнеучителя опасна — могут убить, казнить, довести до самоубийства. Главный вклад России в мировую культуру — великая литература. Расплата за этот вклад — длиннейший писательский мартиролог.

Есть, впрочем, историческая характеристика, единая для всех четырех литературицидных регионов — это всё бывшие империи: Pax Britannica, Священная Римская империя, Австро-Венгрия, гогенцоллерновский и гитлеровский рейхи, романовское самодержавие, советская Евразия, японские «восемь углов мира под одной крышей». Что и неудивительно, ибо имперская конструкция, с одной стороны, способствует расцвету культуры, а с другой, подвергает своих подданных чрезмерным стрессам, чреватым, в частности, суицидальным поведением.

Если бы при составлении географического раздела книги я руководствовался только общими суицидологическими показателями, не учитывая случаи литературицида, главы получились бы другими. Япония, вероятно, осталась бы, но первые места достались бы скандинавскому и угро-финскому этносам.

Обилие самоубийств в скандинавских странах — прежде всего в Дании и Швеции — обращало на себя внимание еще в прошлом веке. Эта тенденция сохранялась более ста лет и перестала проявляться лишь в последние годы, когда суицидальная статистика по всем североевропейским странам более или менее выровнялась. Причины «скандинавского синдрома», уже ставшего достоянием истории, очевидно, имели вполне дюркгеймовскую природу. Основоположник суицидологии доказал, что «те классы общества легче расстаются с жизнью, которым свободнее и легче живется». Сто лет назад самый высокий уровень самоубийств (72 на 100000 населения) наблюдался среди рантье, предшественников нынешнего среднего класса. Скандинавские страны были первыми, где вступили в силу общественно-энтропические процессы, где средний класс раньше всего превратился в основную составляющую населения. А мы ведь уже выяснили, что общественное благополучие в сочетании с протестантской (или шире: индивидуалистически ориентированной) этикой являются мощным стимулятором суицидных процессов.

Гораздо труднее объяснить самоубийственные наклонности угро-финских народов. Венгры, эстонцы, финны, удмурты, коми уже давно (а в некоторых случаях очень давно) живут в совершенно разных культурных, политических, экономических и религиозных координатах. Некоторые из этих народов и внешне-то совсем не похожи друг на друга. Но при этом, словно сговорившись, все они поддерживают уровень самоубийств примерно на одном уровне. Первое и второе места среди суицидных метрополий поочередно занимают то Венгрия, то Финляндия, а в прежнем СССР по этому мрачному показателю первенствовали Эстония, Коми АССР и Удмуртия, обгоняя монолитно-благополучную Армению в целых пятнадцать раз (столицей самоубийств в нашей тогда еще большой стране считался удмуртский город Устинов). Может быть, в генетической теории, которую я так решительно отверг в IV разделе, все-таки есть свой резон? Что кроме отдаленного родства и общего языкового корня связывает угро-финские народы? Что за мистическая нить самоуничтожения протянулась от Будапешта через Таллинн и Хельсинки к Воркуте и Ижевску?

У нас нет ответа на этот вопрос. Вот одно из истолкований, которое ничуть не хуже любого другого:

«Характерные черты венгерского народного мироощущения обычно видят в индивидуалистическом складе характера, в спокойной манере созерцания и выражения, в предметном воображении. Но ведь очевидны и такие черты, как безрассудное молодечество, как неистребимость народной мистики, как склонность к анархическим, разрушительным порывам; эти явления заставляют думать об огромных запасах неизрасходованной энергии, таящейся под спокойной поверхностью и ждущей подходящего исторического момента, чтобы со стихийной мощью вырваться на поверхность» (венгерский писатель Дёрдь Керестури). Как мы увидим чуть позже, внешняя сдержанность, скрывающая подспудный заряд разрушительной энергии — черта национального характера, присущая не только венграм, но и германцам и, в еще большей степени, японцам. Нагнетать давление в котле, не давая выхода пару, опасно — может произойти взрыв. Однако русские, кажется, чрезмерной сдержанностью не грешат? Что же с ними-то (то есть с нами-то) не так?

Самоубийство по-русски

Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:

Ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит Бог,

Чтоб застрелиться тут, не надо ничего.

Леонид Аронзон

Траектория русского суицида поражает своей причудливостью и непредсказуемостью. На протяжении истории кривая самоубийств то стелилась к самой абсциссе, то круто взмывала вверх, обгоняя самые «неблагополучные» страны. Изучение исторических событий и литературных произведений повергает в еще большее недоумение. Непонятно, как могли быть современниками «русский вертер» М. Сушков и самосжигавшиеся раскольники, как могли быть соотечественницами «дочь одного слишком известного русского эмигранта» и «кроткая, смиренная» швея из «Двух самоубийств» Достоевского. В этом паззле, состоящем из чересчур уж разнокультурных фрагментов, общего контура никак не складывается. Точнее говоря, изображение словно двоится.

Так, может быть, все дело в том, что паззл таит не одну фигуру, а две?

Все фрагменты встанут на свои места, если вооружиться ленинской теорией о наличии во всяком этносе двух наций и двух культур. Насчет «всякого» Ленин, наверное, не прав, но в том, что касается России, он не ошибался. В этой стране действительно давно уже сосуществуют две нации — и не то чтобы бесконфликтно. Правда, население делится вовсе не по ленинскому принципу на богатых и бедных или эксплуататоров и эксплуатируемых. Незримая, но вполне реальная граница проходит через духовно-культурный комплекс, складывающийся из образования, воспитания, мировоззрения. Условное название двух российских наций: «народ» и «не-народ». Где-то на исходе XVIII столетия национальное тело России пережило нечто вроде клеточного деления — и с тех пор две несоразмерные части общества (их массы обратно пропорциональны вкладу в общенациональную культуру) стали существовать каждая по своим законам. О том, что именно приключилось с русской жизнью 200 лет назад, мы поговорим позднее, пока же попробуем дать определение двум составляющим нашей культуры.

С «народом» вроде бы ясно: «необразованные массы» (Добролюбов), «низший слой государства» (Белинский), «чернь, простолюдье, низшие сословия» (Даль), «электорат» (эвфемизм новейшего времени). Но как определить «не-народ»? Видимо — никуда не денешься — придется использовать затасканный и мутный термин «интеллигенция». Если принять дефиницию, предложенную Боборыкиным («Интеллигенция — разумная, образованная, умственно развитая часть жителей»), становится ясно, что общего у просвещенного александровского аристократа, приват-доцента из поповичей и младшего научного сотрудника брежневской эпохи.

«Интеллигенция» и «народ» (оставим кавычки, чтобы обозначить авторское недовольство этими некорректными определениями) традиционно находились в ситуации неразделенной любви первой ко второму, что, в общем, естественно: душа может любить тело, к которому приписана, но телу на душу наплевать. С радищевских времен, то есть от самых своих истоков, «интеллигенция» была одержима бесом народопоклонства (Бердяев), хотела служить «народу», жертвовать ради него собой, возвышать его до своего уровня. «Народ» же жил своей жизнью. Очкастые слуги с их непрошеными жертвами ему были не нужны, а те из простолюдинов, кто попадал в тенета образования, со временем (уже во втором поколении) сами превращались в «интеллигентов» и перемещались из одной нации в другую. Слияния так и не произошло, невзирая на все социальные перевороты и совместно пройденные невзгоды. Сегодняшнее деление российского населения на две нации утратило всякие резоны и оттого обрело явственно мистическую подсветку. Но отнюдь не исчезло. Достаточно двум нашим соотечественникам взглянуть друг на друга и перекинуться парой фраз, чтобы стало ясно, кто из них «народ», а кто «не-народ», и при этом первый скорее всего проникнется ко второму спонтанной неприязнью, а второй ощутит некий трудновыразимый дискомфорт, знакомый всякому, кто мучился, пытаясь найти общий язык с сантехником. Этот дискомфорт, убедительнее всего демонстрирующий инакость двух культур, является несомненным атавизмом. Можно понять, почему совестился смотреть мужику в глаза прогрессивный помещик: он, тогдашний «интеллигент», был сыт, чисто одет и привилегирован, а мужик голоден, грязен и бесправен. Сословные комплексы современного кандидата наук (сына преподавателя истории КПСС и внука рабфаковки) могут быть объяснены лишь принадлежностью к иной культуре. В чем опять-таки главным образом виновато внеклассное чтение русской литературы.

Если рассмотреть обе российские нации в их историческом развитии с точки зрения суицидологии, то обнаружится, что «интеллигенция» с самого своего зарождения проявляла гораздо больше склонности к самоубийству, чем «народ». Это вполне соответствует суицидологическим законам: материальная устроенность (пусть даже в виде опрятной бедности), сочетаясь с вольномыслием, стимулирует рост самоубийств.

Однако нельзя сказать, чтобы и нашему «народу» суицидальное поведение было изначально чуждо. Существует несколько моделей типично «народного» самоубийства, а значит, должны быть и некие общие причины, которые следует искать в бесформенном и отчасти шарлатанском понятии, которое зовется «национальным характером». Не ставя себе сомнительную задачу дать исчерпывающую формулировку русского «народного» характера, все же попробуем найти те психокультурные характеристики, которые можно счесть суицидогенными.

Таких опасных качеств можно обнаружить по меньшей мере два, причем каждое из них представляет собой оборотную сторону наиболее привлекательных национальных черт. «Решкой» душевной щедрости, размаха и немелочности, которыми у нас так любят гордиться, является склонность к анархии и ослабленный инстинкт самосохранения.

Оборотная сторона отзывчивости и активной сострадательности — непонимание смысла приватности, а стало быть, неуважение к личности, как чужой, так и своей.

В сочетании (да еще при передозировке) эти национальные черты могут трансформироваться в мощный саморазрушительный импульс, проявляющийся в стихийном «луддизме» и безудержном пьянстве, которое само по себе уже является типом суицидального поведения и действительно во все времена несло ответственность за большинство российских самоубийств.

Прибавим к этому еще и слабое суицидосдерживающее воздействие православия. Эта государственная религия в постпетровские времена превратилась в деталь казенной машины, и влияние ее на жизнь «народа» было скорее формальным. Приверженность простолюдинов чисто внешней обрядности ввела русскую «интеллигенцию» в заблуждение, поспособствовав созданию мифа о «народе-богоносце». Если б это не было фикцией, советской атеистической пропаганде не удалось бы так быстро и эффективно разрушить именно в «народе» христианскую этику и вообще привычку к набожности. «По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! — писал Гоголю сердитый от сознания своей правоты Белинский. — Основы религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе кое-где. Он говорит об образе: годится — молиться, не годится — горшки покрывать. Приглядитесь попристальней, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности». Впрочем, насчет атеизма едва ли — скорее следовало бы говорить о неискорененном язычестве и общем недостатке интереса к тому, что находится за гранью земной жизни.

Единственный пример неистовой религиозности «народа» — история русских старообрядцев, да и она, как нам кажется, свидетельствует не о приверженности христианской догме (которая непримирима к любым формам самоистребления), а о консерватизме и лютой ненависти к казенщине и государственному насилию, то есть опять-таки о стихийном анархизме.[19] В остальном же суицидальная статистика дореволюционной России следовала общеевропейским руслом: число самоубийств неуклонно увеличивалось на протяжении всего прошлого века, особенно в западных губерниях (где было много инородцев) и в больших городах.

Однако Россия, наряду со столь же архаичной Испанией, числилась среди наиболее благополучных стран, в 10 с лишним раз отставая по уровню самоубийств от «передовой» Саксонии. В том самом 1876 году, когда Достоевский в «Дневнике писателя» забил тревогу по поводу захлестнувшей русские города эпидемии самоубийств среди молодежи, коэффициент самоубийств в Петербурге составлял всего 13,61, а в Париже — 35,9, в Дрездене — 36,5, в Лейпциге — 48,7.[20]

В XX веке суицидная картина в России существенным образом трансформировалась. «Народный» суицид утратил религиозную составляющую и приобрел чисто бытовые черты: пьянство, нужда, неустроенность. Еще одна отличительная черта нашего века — осуществление давней мечты русской «интеллигенции» об общей судьбе с «народом». Вчерашние философы и адвокаты трудились на каторге бок о бок со вчерашними «кулаками», а не в специально сооруженных острогах, как некогда декабристы. От телесных наказаний принадлежность к «культурному сословию» более не освобождала, охрана обращением на «вы» не баловала. Всё это до какой-то степени сблизило обе нации, но окончательного слияния так и не произошло.

В послереволюционный период развалилась одна классовая иерархия и на ее обломках возникла другая, бурно развивалась промышленность и росли мегаполисы, распался крестьянский уклад, составлявший основной пласт российской жизни, ослабел семейный институт, почти полностью утратила общественное влияние религия — то есть бурно развивались те самые социально-культурные процессы, которые, согласно Дюркгейму, неминуемо влекут за собой подъем уровня самоубийств. Так и произошло.

Как только закончилась гражданская война, новая Россия принялась стремительно догонять индустриальные страны по суицидным показателям. Самоубийства шли волнами: с введением НЭПа и первых номенклатурных привилегий стали стреляться твердокаменные большевики, убежденные, что революцию продали и предали; с отменой НЭПа начали вешаться «совбуры»; резко возросло количество бытовых самоубийств — убивали себя безработные, травились экзальтированные городские девицы («Маруся отравилась»). К 1934 году уровень самоубийств по сравнению с 1917 годом поднялся ровно вдвое (34 против 17), а в Москве почти втрое. В 1926 году советские самоубийцы чаще всего вешались (49,7 %); на втором месте было огнестрельное оружие — после Гражданской войны его в стране было много (23,9 %); на третьем значилось отравление (14,6 %); самое последнее место занимало падение с высоты — по причине всеобщей малоэтажности. Женщины предпочитали травиться, однако — следствие эмансипации — довольно часто пользовались пистолетом.

К концу двадцатых статистика самоубийств приобрела столь тревожный вид, что партия перевела ее в разряд секретных, а это означало, что достоверный учет вообще прекратился — местным властям не хотелось выделяться по «негативным» показателям, и в действие вступил стандартный советский механизм приписок и «уписок»: самоубийства регистрировались под видом несчастных случаев или естественных смертей. Обсуждение проблемы суицида в научной и массовой печати исключалось. Как сказано в предисловии к одной из советских брошюр по «девиантному поведению»: «Социализм поднял жизнь и счастье человека на уровень высшей ценности, объявив непримиримую борьбу со всем, что препятствует реализации этого принципа. В таких условиях самоубийство становится вне моральных норм общества».

Лишь в середине 80-х суицидная статистика вновь стала открытой. К тому же периоду относится и быстрый рост числа самоубийств, вызванный общим кризисом советского общества. К началу Перестройки СССР превратился в суицидную «сверхдержаву», достигнув коэффициента в 29,7 (в РСФСР — 38,7), что значительно превышало среднеевропейский и тем более средне-мировой уровень. Оптимистичные общественные ожидания горбачевской поры сократили число самоубийств почти в полтора раза, но после того, как первоначальная эйфория истощилась, зловещая кривая вновь поползла вверх. Лишения 90-х годов привели к тому, что сегодня в мире больше всего самоубийц, говорящих (вернее, еще недавно говоривших) по-русски.[21]

Приведем сведения Управления статистики населения Госкомстата РФ, учитывающие только завершенные и официально зарегистрированные самоубийства:

Год Общее число на 100 тыс.

1992 46125 31,0

1993 56136 38,13

1994 61886 42,1

1995 60953 41,4

1996 57812 39,3

Более четверти суицидентов — пожилые люди, главная жертва «шоковой терапии». Другие специфически российские «контингенты» — беженцы, заключенные, военнослужащие. 80 % самоубийц — мужчины, что соответствует общемировой ситуации. Из способов по-прежнему в целом по стране лидирует самоповешение, затем идет самоотравление, применение холодного оружия, падение с высоты. По Москве картина выглядит совсем иначе. К примеру, вот опубликованные Московским суицидологическим центром данные за май 1995 года, когда в столице было совершено 372 попытки самоубийства (в большинстве своем, к счастью, неудачных). Зарегистрировано 236 случаев отравления, 92 случая вскрытия вен, 12 самоповешений, 6 падений с высоты и 2 падения под транспорт. Разительное отличие от общероссийской структуры суицида объясняется не тем, что в столице больше аптек, а высокой концентрацией представителей «интеллигенции», которые предпочитают снотворное плебейской удавке. Отдельную статистику по «народу» и «интеллигенции» вести, разумеется, невозможно. А жаль, ибо разительное несходство наверняка проявилось бы не только по предпочитаемым способам самоубийства, но и по другим ключевым параметрам: мотивации, половой структуре, результативности, зависимости от социальных процессов, да и самому коэффициенту.

«Интеллигентская» линия в российском суициде обозначилась с конца восемнадцатого века, когда в России появилось это качественно новое сословие, столь упорно не поддающееся дефиниции. Попробуем все же определить его основной видоопределяющий компонент. Дело явно не в «европейскости» — русские дворяне начали европеизироваться еще за сто лет до этого. Пожалуй, и не в какой-то особенной образованности, хотя она несомненно укрепляет и развивает «интеллигентность». Даже — возразим Боборыкину — не в разумности и умственной развитости (Фаддей Булгарин, например, был очень даже неглуп, a IQ Сталина, надо полагать, и вовсе был феноменален). Так в чем же дело? Что это за таинственный небиологический ген, некогда разделивший русское общество надвое?

Пожалуй, я согласен с теми, кто утверждает, что «интеллигенция» — это не столько сословие, сколько духовное состояние. И суть этого состояния очень проста, определяется понятием «уважение к личности». Прежде всего, разумеется, к своей собственной — то есть, в чувстве собственного достоинства. Но сохранять собственное достоинство можно только тогда, когда не покушаешься на достоинство других людей. И уважать свою личность можно, только если с уважением относишься к другой личности. Всё это, конечно, прописные истины, но ведь мы искали основу, принципиальную формулу, а она и не бывает чересчур мудреной.

Дворянство было первым русским сословием, которое перестали пороть, и в лучших представителях этого класса немедленно угнездилось то самое, неудобное для выживания, но неистребимое качество, которое и составляет сухой остаток «интеллигентности». В ее основе — чувство независимости и внутренней свободы. А за свободу, как известно, нужно платить, в том числе и самой дорогой ценой — жизнью. При Анне или Елисавете русскому дворянину и в голову бы не пришло накладывать на себя руки из-за такой ерунды, как десяток-другой «горячих» — а в XIX столетии для «интеллигента» одной угрозы физического воздействия было достаточно, чтобы предпочесть смерть. Дворяне из варшавского гарнизона, которые в 1816 году устроили весьма своеобразную обструкцию великому князю Константину Павловичу (он оскорбил двоих офицеров, и в знак протеста семеро их однополчан покончили с собой), еще не знали, что они «интеллигенты», и, вероятно, думали, что отстаивают шляхетскую честь. Но шляхетской чести не бывает, есть просто честь — и бесчестье. Годом ранее все тот же Константин замахнулся на конногвардейского поручика, но тот остановил руку великого князя, дерзко воскликнув: «Охолонитесь, ваше высочество!» Никогда больше член царского дома и вообще начальник не осмеливался поднять руку — нет, не на офицера или дворянина, — а на любого человека, который держался с чувством собственного достоинства (номенклатурные работники всех времен этаких опознают сразу и, хоть не любят, но уважают). К сожалению, мы плохо помним имена тех наших соотечественников, кто заплатил жизнью сначала за становление, а потом, в постсталинскую эпоху, за реставрацию русской «интеллигенции».

Первым русским писателем новой породы был Александр Радищев. «Уязвленный» в самую душу тем, что никого прежде в России не уязвляло, — попиранием человеческого достоинства, — он упорствовал в своем чудачестве и заплатил за него по полной программе: сумой, тюрьмой и самоубийством.

Короткое стихотворение, сочиненное Радищевым по дороге в Сибирь, можно назвать первым «интеллигентским» манифестом:

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? — Я то же, что и был, и буду весь мой век: Не скот, не дерево, не раб, но человек! Дорогу проложить, где не бывало следу, Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах. Чувствительным сердцам и истине я в страх В острог Илимский еду.

Помните ли вы, как Радищев умер?

Привлеченный к законосоставительской деятельности в самый розовый период царствования Александра Благословенного, писатель захотел невозможного — отмены крепостного права, телесных наказаний и привилегий. Председатель комиссии граф Завадовский разгневался и пригрозил мечтателю повторной Сибирью. Мы еще поговорим о так называемом «концлагерном синдроме», который в XX веке довел до самоубийства целую плеяду писателей, прошедших через все круги земного ада и годы спустя погубленных страшными воспоминаниями (Тадеуш Боровский, Примо Леви, Пауль Целан и другие). Для Радищева оказалось достаточно одной угрозы повторного унижения. Он занервничал, стал всем говорить, что «до него добираются», и уже не мог думать ни о чем другом. Наутро, приняв лекарство от нервов, Радищев вдруг «схватывает большой стакан с крепкой водкой, приготовленною для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына, и выпивает разом» (цитируется по П. Радищеву). Этого ему показалось мало, и он схватил бритву, чтобы зарезаться, но сын успел остановить его руку. «Я буду долго мучиться», — сказал на это писатель. Приехавший лейб-медик Виллье ничего не мог сделать, и после нескольких часов тяжких страданий Радищев скончался, открыв длинный мартиролог русских писателей-самоубийц.

Впрочем, это не совсем верно. Первым был уже поминавшийся 17-летний помещик М. Сушков (1775–1792), автор повести «Российский Вертер». К началу 90-х годов «вертеровское поветрие» наконец докатилось до России. Молодая генерация дворянского сословия впервые в русской истории обнаружила склонность к рефлексии, свидетельствующую об усложнении общественного духовного организма. Плоды европейского Просвещения, отголоски американской и французской революций заронили в умы образованной молодежи новые чаяния — не о доходном месте и придворном «случае», а об античных образцах гражданской доблести и философском идеале. И образцы, и идеал оказались настолько далеки от российской действительности, что многие из числа особенно прекраснодушных не вынесли этого контраста и потянулись к кремневому пистолету, романтизированному выстрелом Вертера. Юный Сушков отпустил на волю своих крепостных, написал пространное философское письмо в стиле излияний гётевского героя и застрелился. Ю. Лотман в «Беседах о русской культуре» приводит также выдержки из предсмертного послания другого самоубийцы, ярославского помещика Ивана Опочинина. Как и подобало эпохе эпистолярных романов и витиеватых писем, этот документ весьма многословен и цветист:

«Смерть есть не что иное, как прехождение из бытия в совершенное уничтожение. Мой ум довольно постигает, что человек имеет существование движением натуры, его животворящей; и коль скоро рессоры в нем откажутся от своего действия, то он, верно, обращается в ничто… Несколько частиц пороху через самое малое время истребят сию движущуюся машину, которую самолюбивые и суеверные мои современники называют бессмертною душою!» Отнестись к этому наивно-рассудительному сочинению всерьез заставляет лишь одно обстоятельство: дописав его, автор отложил гусиное перо и пустил себе пулю в лоб, тем самым доказав, что не кокетствует. Письма Н. Бантыш-Каменского А. Куракину, процитированные там же, дают яркое представление о масштабах эпидемии, охватившей ровесников Андрея Болконского: «Писал ли я к вам, что еще один молодец, сын сенатора Вырубова, приставив себе в рот пистолет, лишил себя жизни? Сие происходило в начале сего месяца, кажется: плоды знакомства с Аглицким народом» (29 сентября 1792 г.); «Какой несчастный отец сенатор Вырубов: вчера другой сын, артиллерии офицер, застрелился. В два месяца два сына толь постыдно кончили жизнь свою. Опасно, чтобы сия Аглинская болезнь не вошла в моду у нас» (27 октября 1792 г.).



Поделиться книгой:

На главную
Назад