Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Белый ворон - Анджей Стасюк на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– …ты меня совсем не слушаешь. Я говорю с тобой, так что пользуйся случаем, потому что в одну камеру нас не посадят. Ты сидел когда-нибудь в камере? Ясное дело, не сидел. Когда запирают на пять часов, чтобы ты к утру протрезвел, это не в счет. Это не отсидка, это чушь, видимость, никакой метафизики, одна галлюцинация. Ну ладно. Можем это отложить. Я имею в виду камеру. По крайней мере на… Сколько нам ехать? Часа два-три? Значит, можем поговорить. И не так, как тогда на вокзале, когда нужно было прятать голову в песок. Теперь все по-другому, и даже если бы я смеялся, смех этот никому ничего уже не сделает. Ни тебе, ни мне. Вполне возможно, мы еще будем тосковать по этому смеху, потому что по дурацким вещам всегда тоскуют. А если ты поумнел, стал мудрее, то тогда, наверно, еще сильней…

– Хочешь сказать, что это путешествие для того, чтобы добавить ума в наши головы?

– Может, и так, а может, и больше – крови в наши сердца, смерти в жизнь, как это иногда, в минуты вдохновения, формулирует наш предводитель Бандурко. Итак, путешествие. Против этого не попрешь. Самое подлинное из того, что тебе могло выпасть. Настоящее путешествие. Определено место и время. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий год, на что особо обращаю твое внимание, потому что в Новый год ты, несомненно, напился. Тысяча девятьсот девяносто третий. Цифры в сумме дают двадцать два, то есть первую и одновременно последнюю карту таро. В этом случае речь явно идет о первой, потому что мир не может быть настолько уж вонючим, чтобы именно этот год стал его увенчанием. Так что считай, что это начало дороги. Это, дорогуша, эзотерические причины нашего реального и метафорического путешествия. Кроме эзотерических, существуют и другие, к примеру физиологические. Это путешествие противоположно так называемой «поездке в Ригу», то есть когда блюешь, потому что уже невозможно выдержать. Запомни: Польша, тысяча девятьсот девяносто третий. Да… двадцать вторая и одновременно первая карта таро, то есть Глупец или Антропос. Мы отправляемся за Святым Граалем. За таким, какого мы достойны. То есть подохнем по собственной воле, и только она будет нашим единственным противником. Она одна, свободная воля, последняя наша особенность, потому что очень скоро машины обретут способность к самоуничтожению. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий, запомни. Зима. Возможно, мы выбрали это место, полное не польских, но приятных для слуха названий. Никто не является пророком в своем отечестве. Чтобы поститься, нужно выбрать уединенное место. Мы удалились настолько, насколько это было возможно, и так, чтобы из этого не вышло международных осложнений. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий. Три недели назад мне исполнилось тридцать три года. И я услыхал голос, но то не был голос нашего друга Василя. То был абсолютно внутренний голос. Тридцать три. Три и три будет шесть. В таро шестая карта – это Любовники. А я был совсем один, так что звучало это иронически, но потом я понял, что должен стать своим собственным любовником. Вполне возможно, я – андрогин, потому что ко мне это очень легко пришло. А что такое любовь, если не реализация потенциала, а трижды три будет девять, девятая же карта таро – Пустынник, Отшельник, и я обдумал все это в одиночестве, не слушая нашептываний мудрости и глупости, я шел серединой дороги, ведущей к самому сердцу, туда, где живет все, чего мы боимся, что никогда не облекаем в слова, хотя именно это и предопределяет наши дни, предопределяет то, что мы едим, кого трахаем, предопределяет то, что наши женщины напоминают Божью Матерь или Ульрику Майнхоф,[10] предопределяет то, что мы хватаемся за сигареты, боясь броситься на рельсы. Итак, Отшельник, the Hermit,[11] и его Lux Occulta,[12] короче, все то, что касается молодых ребят. Оберегаемое, лелеемое одиночество, темное и сосредоточенное, потому что в нем зарождаются все любови, пустые страхи и вожделения. Трудно снова быть молодым. Но я исполнил этот труд. Последние три года… Нет, оставим таро, это всего лишь бредни. Арифметически-психологическая аберрация. Лепет тех, у кого в жизни ничего не происходит. Так вот, последние три года я исполнял юношеский труд. Как бы тебе это объяснить… Помнишь те времена, когда все было очевидно? Нет. Займемся географией. Там, в Лодзи, я был один. И потом, когда они умерли, родители то есть, я переехал в Варшаву и опять был один. Почему? Я ведь мог уехать куда угодно, верно? В Америку, чтобы там пропасть, в Мексику, чтобы умереть, в какую-нибудь бедную страну на юге, в Лиссабон, потому что дальше уже некуда. Деньги у меня были, небольшие, но были. И все же я поехал в Варшаву. Сто тридцать километров в желто-синем поезде, три чемодана. Ass of country, anus patriae,[13] дыра в бетонном полу, куда ссут бухие. Можно склониться с лупой и увидеть все болезни мира. Да, я мог и в Нью-Йорк, ясное дело, мог, но предпочел здесь. Куда ближе и различие только количественное. Три года назад Нью-Йорк можно было послать, потому что здесь было и дешевле, и интересней. Чего ради я все это тебе рассказываю? Черт побери, как будто я и впрямь верю, что удастся что-то передать, и не логическим умозаключением, но каждым сообщением, поскольку любое малое является отражением чего-то большего, включая самые важные вещи, и так вплоть до говенной смерти. Три года назад я приехал в Варшаву, чтобы написать книгу. Я ведь писатель, ты не знал этого? В семнадцать лет я опубликовал стихотворение в журнале «Новы Выраз». Было, было. Но уже когда я вышел на Центральном вокзале, то понял: ничего из этого не выйдет. Предчувствие. Хотя поначалу вроде бы получалось. Как и положено писателю, я начал с покупки пишущей машинки и квартиры. Начало хорошее. А потом я стал собирать материал, то есть шлялся по распивочным и по улицам. Я не очень-то представлял, какой это должен быть материал, потому на всякий случай собирал все. Только ноги истоптал. Лучше бы я смотрел телевизор. И раз в неделю в пивную. Ну, может еще, тридцать шестым трамваем от кольца до кольца. А потом я понял: ничего не получится, слишком большая конкуренция, потому что все придумывают истории, и кто-то, кто еще больше, придумывает историю о придумывающих истории, и, вероятно, есть еще и высшая инстанция, какая-нибудь там Мойра, как у Гомера, и она придумывает ту самую большую историю, в которую умещаются все прочие. Мне нужно было бы придумать какой-нибудь бред, чтобы это обрело смысл, потому что не только епископ Глудзь,[14] не только Ежи Марек, но и любая старушка из общественного сортира рассказывала такие чудеса, какие Шахерезаде, когда она наконец закемаривала, и не снились. В прошлом году я дождался, когда подует ветер с юга, пошел на Гданьский, нет, не на вокзал, а на мост, и принялся пускать страницы своего сочинения, точно воздушных змеев. Три года. Сотни страниц. Была ночь, но река стала белой. Ну прямо ледоход идет к Гданьску. Так это выглядело. А в Гданьске писатель Хюлле мог это все выловить, высушить и что-то с этим сделать. Мне не удалось. Вынести машинку у меня не хватило запала. А надо было отнести ее в какой-нибудь дворец, в сейм, министерство, поставить у стены или за унитазом в сральнике и позвонить, что подложена бомба. Наверно, я лодзинский левак или правый экстремист. Но только представь себе, как эти гориллы в черных беретах, и на каждом железа, как на пястовском воине, падают там на мрамор, вытаскивают револьверы и ползут к серому футляру, этой моей мести, полной говна, покашливаний, попердывании, стонов, всхлипываний, потому что только такой облик могло обрести мое произведение… Вот так. А потом осенью Василь сказал, чтобы я заглянул в «Роздроже».

16

И еще стук колес. Временами голос Костека сливался с монотонным этим звуком, оплетал его, как некий плющ, обвивался вокруг него, словно хмель вокруг шестов где-нибудь под Пулавами, вдоль той дороги в тени высоких лип, с которой иногда видна отвесная круча берега Вислы и огромное, недвижное, длинное зеркало воды, исчезающее у южного горизонта. Лета в те годы были по-настоящему жаркие, и мы в джинсах в облипочку с вытертыми задами добирались до поблескивающей, точно рыбья чешуя, рыночной площади едва живые, пропотевшие, так что водители, подбиравшие нас на дороге, надо полагать, жалели, что взяли нас, если только это не были грузовики с настежь открытыми окнами. Мы были тощие, бедные и голодные. И потому-то мы и отправлялись в сумасбродные поездки автостопом по всей Польше, по двое-трое суток без сна, состязаясь друг с другом и оставляя на выезде из городов и на дорожных указателях черные значки. Да, именно потому, что мы были тощие, бедные и голодные, гонимые собственным воображением. Мы презирали палатки. Как, впрочем, и все, что обременяло тяжестью. Лета тогда были по-настоящему жаркие, и нам вполне хватало одеял, в которые мы заворачивались на известняковом обрыве; внизу была каменоломня, а на той стороне реки прилепившиеся к краешку неба развалины Яновского замка. Мы оставляли вещи среди белых каменных глыб и отправлялись в город раздобыть какой-нибудь жратвы. Дорога шла в глубоком лёссовом овраге. Деревья, росшие по его краям, смыкались кронами. У тени был насыщенный влажный вкус. А потом был мост, высокий, сводчатый, сложенный из тесаного известняка. Переброшенный через овраг, он вел на заросшее кладбище. Мы задерживались под ним, чтобы услышать собственные голоса, отразившиеся и затвердевшие, точь-в-точь как в облицованном провале колодца. Следы Малыша в лёссовой глине были огромны и так далеко отстояли друг от друга, что мне с трудом удавалось ступать по ним.

Голос Костека, словно плющ, словно вьюнок, словно дикий виноград, навивался на жесткий сердечник колесного перестука. Костек на меня не смотрел, он смотрел в окно или на свои ладони, а потом снова в окно, как будто из черноты и пространства выныривали все эти образы, происшествия, как будто оно было неким экраном памяти. А может, и было, потому что его лицо отражалось в стекле, размазанное, угрюмое, призрачное, и, наверное, он пытался с помощью слов обрисовать ее, памяти, контуры, вновь обрести ее, меж тем как все вокруг было магмой, спешкой, погибелью и паникой. И он говорил, говорил, словно слова должны были сгуститься новым героическим телом, сложным, но стойким, состоящим из ран и ударов, из ошибок, из всего того, что составляет ядро повествований в пивных, барах, ночных автобусах. И рассказывают их всегда мужчины, никогда женщины, только мужчины – опухшие, с красными глазами; из-под костюмов тянет спертым смрадом усталости, и горький плач ныне, присно и во веки веков.

Я не прерывал его. Зачем? Обращался-то он не ко мне, он обращался к себе, к себе в коротких штанишках, к себе, стоящему у окна в теплый дождливый день в тот самый миг, когда лужи после ухода ливня чуть голубеют, к себе, каким он был лет десять – пятнадцать назад, к себе, сидящему за пишущей машинкой, ко всем тем воплощениям, делающим выбор, идущим направо или налево, чтобы привести его сюда, на зеленую ледяную скамейку, обращался к себе, стоящему за спиной того слегка озабоченного пограничника, к себе за полминуты до того.

Сколько могла длиться эта поездка? До рассвета? Нет, до конца ночи, до того часа, когда темнота еще густая, не разжиженная, а человеческие тела выбираются, как белые черви, из душных, смрадных саркофагов и точат туннели с помощью слабых лампочек, туннели в кухню, в клозет, а иногда длиной всего в несколько шагов, до стула со вчерашней рубашкой или стаканом холодного чая. То есть примерно до половины пятого, До пяти, когда в мазанках, приклеенных к железнодорожной линии, зажигается свет.

Поезд ехал каким-то безнадежным зигзагом, по дуге, напряженной до последнего, крайнего предела, вторгался между белыми холмами предгорья, в долинки, карабкался, соскальзывал – так я себе это представлял: множество долин, множество холмов, отделяющих нас от этого всего. Совсем как в сказке, где брошенный за спину гребень превращается в лес, а что-то там еще в реку, и дракон отстает.

Но под конец, часа через два-три, у меня появилось ощущение, что нас похитили, что это какой-то лабиринт, а локомотив в сговоре с преследователями и увлекает нас куда-то в тупиковую, замкнутую лощину, окруженную, заблокированную, ощетинившуюся автоматными стволами, собаками и правосудием.

Нет, время от времени мы останавливались на темных, как и все в этой ночи, станциях, а может, то не были станции, а проводники и закопченный машинист стаскивали с путей тела пьяных или вытаскивали эти тела откуда-то между колес, буферов, тормозных колодок, потому что никто на остановках с поезда не сходил и никто не садился.

Костек все это не брал в голову. Он говорил. Может, чуть медленней на поворотах, может, чуть тише на остановках, а его пачка сигарет стала тонкой, как лист бумаги. Слова и дым затемняли тусклый свет двух лампочек. Отличный камуфляж. Окутанных бормотанием, словно маскировочной сеткой, смутных, растворенных в царской водке логореи[15] – кто мог нас выловить? Кто? Чем?

И вот Гробув. Два фонаря, низкий перрон, ветер и ни живой души, кроме головы в железнодорожной фуражке, высунувшейся из последнего вагона. Через пути мы пошли к темному зданию. Из приоткрытых дверей сочился желтый свет, некий суррогат пламени, фантом тепла.

– Скажите, это Краков? Краков? – Мужик вылетел прямо на нас и едва не сбил с ног.

– Гробув, а не Краков, – ответил я.

– Нет, поезд! Я спрашиваю, он на Краков идет?

Костек вдруг оттолкнул его и сдавленно закричал:

– А мне по херу, куда он идет! Хоть в ад!

И тут я подумал, что за последние несколько дней я уже второй раз в этом Гробуве, только сейчас не меня ведут, а я, хотя полной уверенности в этом не было. Единственно, в чем я был уверен, так это в том, что опять оказался тут с сумасшедшим.

Зал ожидания под потолком был того же желтого цвета, что сочился из дверей, зато нижняя его часть тонула во мраке. С минуту мы стояли в нерешительности, а потом инстинктивно двинулись в сторону кафельной печи. Не было ни души. Две зеленые деревянные лавки блестели свежей краской. И еще ряды гвоздей в деревянном полу. Они сверкали белым отполированным металлом. Тысячи ног, прошедших до нас, придали им такой блеск. Но сейчас тут царило спокойствие. Привалясь плечами к печи, мы пытались задремать, стереть сном, как мокрой тряпкой, все произошедшее, но ни у кого из нас не было на это сил. В конце концов Костек спросил:

– А отсюда как? Ты знаешь?

– Знаю, знаю. На рассвете. Не беспокойся. Худшее у нас впереди.

И после этого ни он, ни я не произнесли ни слова. Возможно, окружающая тишина заталкивала нам в горло комки какой-то ваты, густые, мохнатые, не дающие дышать. Они проникали в рот, расползались по артериям, и я пробуждался после минутного забытья с ощущением, что не смогу сделать ни шагу и, если кому-нибудь от меня что-то понадобится, ему придется тянуть меня, как мешок, как труп, как мертвое животное, и боялся я только одного, что расшибу голову о порог.

А потом, когда посветлело, в шесть утра, когда грязное, мутное окно стало чуть сизоватым, на меня снизошло странное чувство, что все повторяется.

Те же самые дома, та же самая карабкающаяся вверх улица, – все как неделю назад. Не было только коня, да небо было не розовое, а цвета грязной замерзшей воды. Единственное доказательство движения времени.

Автобус ушел час назад, следующий пойдет через час. Заспанные водители грузовиков даже не удостаивали нас взглядом. Мы стояли на остановке, «стары» и «жуки» пренебрегали нами, впрочем, как и еще несколькими любителями путешествий. Наконец остановился какой-то автобус, едущий инкогнито, водитель сразу взял по десять кусков и объявил, что до Гардлицы нигде останавливаться не будет. Я еще успел заметить каменный виадук, почувствовал, как голова у меня опадает, изо рта течет тоненькая ниточка слюны, и уснул, мысленно повторяя, что у меня есть целый час.

17

Тут мы и решили спрятаться. На этом огромном квадрате, покрытом утоптанным снегом и грязью. Бабка в вокзальном сортире, получив на лапу, заверила нас, что за рюкзаки мы можем не беспокоиться. Разве что они провоняют лизолом.

У нас было пять часов. Мы перекусили какой-то дрянью.

– Писи сиротки Хаси, – буркнул Костек и пошел за вторым кофе. Выпил его одним духом, точно он был вчерашний, и мы вышли из бара. – Пошли туда, где много людей.

Замысел был верный.

До толкучки было километра два. Местные называли ее «тарговица». Квадрат утоптанного снега и грязи. И с полтысячи мужчин и женщин. У доброй половины из них было что укрывать. Хорошее место. Машины с русскими номерами стояли в несколько рядов. Точь-в-точь как палатки. Капот каждой второй был накрыт ковром, дорожкой или стенным ковриком. Восточная роскошь, электродрели и электромоторчики, чудо-клей и местные барыги с походкой вразвалочку и намертво примонтированными к губам «Мальборо».

– Сколько же тут этого, – протянул Костек и показал пальцем на смесители, краны, души, не новые, явно откуда-то снятые. Интересно откуда, подумал я, но меня поразила безмерность империи. Баба с сумкой взимала торговый сбор. За нею ходила псина в наморднике. Я переложил бумажник в передний карман штанов и включился в эту процессию, плетущуюся, как крестный ход. Именно так это и выглядело. Семидесятилетняя женщина продавала наждачную бумагу по тысяче злотых за лист и розовые пряжки для белья – святотатственно яркие на фоне ее лица, одежды и глаз, которые смотрели над головами толпы, словно хотели в небе обрести утешение от постигшего ее позора. И ничего больше. Бурая зернистая бумага и пластик телесного цвета.

Костек совал голову то в одну, то в другую щель и, похоже, забыл про меня, окунувшись в сказки тысяча и одной ночи, в сезам картонных коробок, светло-синих и светло-красных, из которых высовывались приклады американских «М-16», произведенных где-то в Ростове или в Подмосковье. Их непрекращающийся стрекот рассыпался над площадью. Светловолосая девушка с лицом, покрытым проказой фиолетового макияжа, бездумно давала очереди по кронам деревьев. Вороны не реагировали на стрельбу. Сунув клювы под крылья, съежившись, они сидели на ветвях, подобные черным плодам. Имелись также «лимонки», коричневые рифленые яйца, чуть, может, больше ярких пасхальных брызгалок. Костек подошел к девушке и молча взял у нее из рук оружие. Повернулся, поискал меня взглядом и пустил мне очередь в живот.

– Почем? Сколько вы хотите?

– Пятьдесят. Электрический, – с гордостью ответила она.

Он отдал ей автомат, взял меня под руку и сказал:

– В самый раз для Василя. И еще запасные батарейки.

– Ну так купи.

– Не влезет в рюкзак.

– Понесешь в руке. Боишься?

– Нет. Калибр 5,56 делает маленькую дырочку спереди, но, когда выходит, вырывает килограмма два мяса. Пуля идет в теле зигзагом. Легкий, но длинный. «Калашников» будет короче, но чуть потяжелей. Я предпочел бы «узи». Самый маленький, «мини-узи», он весит меньше двух кило.

Какой-то человек втиснулся между нами. Он приоткрыл полу зеленой синтетической куртки и продемонстрировал три коричневые бутылки из-под пива, закрытые пластиковыми колпачками:

– Товарищи, водка… по пятнадцать…

– Больно дешевая, товарищ.

– Отличная водка, не дешевая, очень хорошая.

Он заглядывал нам в глаза, широко распахивал полы и смахивал немножко на эксгибициониста, немножко на неудавшуюся птицу или мастера левитации.

– Нет, товарищ, мы такую не пьем. Мы вообще не пьем. Мы – пионеры.

Он ощупал наши лица взглядом, словно надеялся, что из какого-нибудь отверстия на них вырвется смех и мы покажем, что пошутили.

– Пионеры…

Пробормотав это, он кивнул, смирившись с неудачей, и побрел в растоптанных черных башмаках в тень деревянного ларька к своим сомнительным сотоварищам с руками сплошь в синих наколках, которые ножами ели из банки атлантическую скумбрию, а может, ставриду.

– Арматура и микстура, – буркнул Костек и отправился искать «узи».

Советская старуха протягивала польскому старику наждачную бумагу. Он протягивал ей деньги. Бумажка за бумажку. Ветра не было, ничто не трепетало. Девушка прекратила стрелять. Несмотря на мешковатое пальто, несмотря на косметику, она была очень даже ничего. Блатные прикончили консервы. Пущенная ударом ноги банка покатилась между манометрами, дисковыми пилами и картонками с сигаретами с Петром Великим на коне. Она дребезжала, но никто даже голову не поднял. Продавцы стояли неподвижно, истые люди севера, экономящие энергию. Наши передвигались бочком, согнувшись, сонливые, наклонялись над этой рухлядью, щупали, подносили к глазам, покупали или клали обратно – и то и другое с одинаковым презрением, потому что никогда не жаждали стать обладателями этих бесконечно убогих предметов, унылых кукол, затрюханного чая, серого слезливого фаянса и всего остального, что там было, меченного дождем и морозом, чудовищностью пространства, которое может свернуться, но никогда не кончится, и все, все пропадет в нем, точно случайный пешеход. Газомеры, водомеры, посуда с традиционными народными узорами, перец, ошейники, хромовые сапоги, кожа, веревки, косы, серпы, армированные сиськодержатели, пепельницы, дерево, камень – словно люди избавлялись от всего, словно над империей повеяло духом некой новой религии отречения, возвышенной мистикой, признающей только нематериальную реальность. Они дочиста выметали свое жилье в ожидании откровения, которое придет и наполнит душонки и домишки.

– Это космический пистолет, – сообщил молодой парень Костеку, треща лазерным пистолетом, вспыхивавшим желтыми и красными огоньками.

– Марсиан мочить, да?

– Может быть, и марсиан. – Парень неопределенно улыбнулся и спрятал, совсем как черепаха, голову в джинсовую куртку. – А может быть… русских.

– А что, кто-нибудь сейчас что-то имеет против русских?

– Мы, украинцы.

– Значит, уже не против ляхов?

– У нас нет ляхов.

– А русские есть? Ну, тогда спрячь эту космическую пушку. Спрячь. Может, пригодится. Они были в космосе, так что вдруг подействует.

Парубок неприязненно глянул на Костека, но тот, не обращая на него внимания, двинулся дальше. А я пошел осмотреть большую «волгу», сплошь обложенную коврами. Саму ее видно не было, но такой большой могла быть только «волга». Ковры на крыше, на капоте, на багажнике, а на коврах хрусталь – вазы, салатницы, бокалы и графины. И самовары. Из Тулы. Ковры из Бухары. Откуда хрусталь? Должно быть, из добычи, потому что все это выглядело как монгольская юрта, разбитая среди серой полупустыни обиходных вещей. Люди постукивали по этим прозрачным чудесам, чтобы услышать высокий, мягкий и чистый звук. На всей площади не было ничего чище. Люди эти были старухи и старики, седые, в теплой обуви. Они прикладывали ухо, слушали не шелохнувшись, пока звук не растаивал в воздухе, как луч света, и тогда стучали снова, чтобы опять прозвучало это нечто – далекое, прекрасное и недостижимое.

Всю эту лавочку сторожил высокий худой мужчина лет пятидесяти, державшийся поразительно прямо. И лицо у него было не похоже на русские картофельные физиономии. Гладко выбритые впалые щеки. Из-под черного с каракулевым воротником пальто выглядывал серый китель сталинского покроя. Седые волосы подбриты на затылке, а усы с проседью опускались ниже уголков рта. Я подошел поближе, чтобы принюхаться к нему. Мне было любопытно, пахнет ли от него. Пахло. Одеколоном и трубочным табаком. Мне понравился этот человек. К тому же у него были все зубы. Белые, как фарфор. Я подумал, что они, наверное, издают такой же звук, как хрусталь. Серое галифе заправлено в высокие черные сапоги в мягких складках у щиколоток.

В конце концов он наткнулся на мой взгляд. У него были холодные серо-голубые глаза. Он загипнотизировал меня. Я напоролся на его ледяные иглы. Он кивнул мне, чтобы я подошел. И я подчинился. Сделал несколько шагов и встал перед ним. Он оглядел меня с головы до ног, словно оценивал, решал, покупать или нет, одним словом, что-то в этом духе, а я не смел ни шевельнуться, ни спросить, чего он от меня хочет. Потом он зыркнул над моей головой, обежал взглядом всю площадь с какой-то птичьей стремительностью, как хищник, как филин с ветки, и, прежде чем я догадался, что это мера предосторожности, конспирация, он поднял ковер, закрывающий заднюю дверцу машины, дернул за ручку и прошипел: «Скорей, скорей!» Я влетел головой вперед, складываясь, как перочинный ножик, дверца тут же захлопнулась, и меня объяла темнота. Я совершенно по-идиотски подумал, что ничего не сказал Костеку и он, наверно, будет меня искать.

Но темнота была не абсолютная. Между дверцами горела малюсенькая желтая лампочка. Двигатель работал, хотя снаружи из-под всей этой массы шерсти ничего не было слышно. Но машина легонько вибрировала, и было тепло.

Первым делом я увидел ее глаза. Два больших пятка тени, а в центре, в зрачках, желтые отражения тусклой лампочки. Почему я решил, что это «она»? Запах. Душный запах каких-то духов, кремов, может, трав, черт его разберет чего, но в любом случае чего-то женского. Голова, лицо и все прочее тонули в одеяле, пледе, темном узорчатом саване. Видимо, минуту назад она передвинулась, потому что моя рука лежала на нагретом месте. Глаза и плечо. Она придерживала одеяло где-то под подбородком. Рука ее была худая и тонкая, до локтя высовывающаяся из складок драпировки, и надетые на ней браслеты из блестящего металла казались невероятно большими.

Я почувствовал, что меня бросило в пот. Инстинктивно я потянулся к замку молнии на куртке, и она тут же еще глубже вжалась в угол, браслеты тихо зазвенели, край одеяла сдвинулся с ее лица, и я увидел, что это ребенок, ей было лет двенадцать, не больше.

Под этим одеялом она, похоже, была голая, потому как я увидел острые коленки, когда она пыталась занять как можно меньше места, сесть на корточки, превратиться в шарик, во что-то вроде узелка, который трудно распутать. Одной ногой она уперлась в черную обивку сиденья, но ступня тут же соскользнула с жалобным скрипящим звуком. Она попробовала еще раз, теперь уже помогая себе второй рукой, той, за которую была прикована наручниками к подлокотнику на дверце.

Я отполз в свой угол и сунул руки в карманы. Она перестала дергаться. Одеяло соскользнуло с ее головы. У нее были прямые черные волосы. Лет через пять она стала бы красивой женщиной. Из-под одеяла понесло тошнотворным запахом грязного тела и косметики. Голова у меня закружилась. Я навалился на дверцу. Почувствовал, как она во что-то ударяется. Я выскочил и принялся ловить ртом воздух. У него был привкус угольной пыли. Мужчина попытался преградить мне путь. Он был уже не такой спокойный.

– Сто, – почти шепотом произнес он, – сто тысяч.

– Ты сперва ее вымой. – И я, наклонив голову, ринулся вперед.

18

На этот раз не было никакого шалаша, никакой развалюхи, ничего, только яма в земле, устланная пихтовым лапником. Должно быть, это все-таки была пихта, потому что, хоть ветки мы ломали в темноте, я чувствовал сладковатый запах.

– Слышно собак из Четвертне, – произнес я, как Василь неделю назад.

Я решил идти другим путем. Бандурко говорил, что до нашей хижины можно пройти и через Четвертне. И по карте я удостоверился. Потому и решил идти верхом долины, держась кромки леса, чтобы собаки и зажигающиеся огни были по левую руку. Нам даже удалось полюбоваться этой дырой. Пять стоящих на расстоянии хат, хлевы, овины, сенные сараи на лугах на противоположном склоне. Собаки лаяли не на нас. Они все время лаяли. Увидеть нас никто не мог. До дна долины и дороги было с добрый километр. Ниже и дальше.

В хмуром полусвете сумерек лес выглядел совершенно безнадежно. По самому его краю росли ольха, ивняк, кусты бузины и молодые сосенки; они гнили и ложились вповалку, источенные жучками, побежденные каменистой почвой и ветрами, то есть на лес это даже не было похоже. Заросли, изрезанные руслами ручейков, которые, несмотря на мороз, едва подмерзли, и мы по щиколотку утопали в илистой грязи, потому как у нас не было времени искать переправы поудобнее. И орешник. Он рос везде. Особенно в оврагах. Сухой, ломкий, с обнаженными корнями, висящими над осыпями.

Костек шел за мной. На лысинах посреди леса снега было больше, и мы проваливались по колени. Он шел, не произнося ни слова, сопел, посвистывал да пыхтел, как маленький паровозик, но в конце концов это у него были самые большие причины торопиться. И лишь иногда, когда цепкие побеги ежевики хватали его за ноги, он выплевывал ругательство.

– Нет смысла так нестись. Все равно сегодня не дойдем.

Вскоре у нас на дороге встал старый высокоствольный лес, спускающийся языком к самому дну долины. Видимо, мы уже миновали Четвертне, луга и пастбища.

Мы нашли яму, оставшуюся от вывернутого с корнями бука, просто-напросто свалились в нее, и сил нам хватило только на то, чтобы сбросить рюкзаки, вылезти из нее, наломать пихтовых лап и выстелить лежбище. В яме не дуло. У нас было три спальника, а у Костека так даже пуховый. И была у нас еда и выпивка; минут за пять до автобуса, поскольку нужно было пополнить изрядно уменьшившиеся запасы спиртного, мы набили рюкзаки бутылками, а мне даже пришла идея купить фонарь и запас батареек. Так что мы имели бекон и ту, на две трети опустошенную бутылку спирта, в которую Костек бросил несколько чаинок, чтобы пойло набрало цвета. Я даже зажег на минутку фонарь, ему неодолимо захотелось увидеть эту метаморфозу. Получилось неплохо. Особенно когда спирт растекся по жилам, а мы забрались в спальники. Каждый в свой, а вдобавок оба завернулись в пуховик. И только ноги, промокшие, закоченевшие и словно чужие, не желали согреваться.

– Положи ботинки в спальник, – посоветовал я, – а то утром будут как каменные.

– Утром? Когда оно будет?

– Чуть меньше чем через двенадцать часов. В шесть уже светает.

В шапках, в шарфах, в перчатках, лежа на боку, поджав ноги и вжавшись друг в друга, я к его спине, мы притворялись перед собой, будто спим. Однако наше дыхание не могло достичь той протяжности и глубины, какая бывает во сне. Возможно, нам не хотелось проспать то безопасное время, те двенадцать часов, в которые с нами ничего не могло случиться и ничто, кроме воспаления легких, не угрожало. Надо было это ценить, смаковать понемножку, по капельке. Над нами гудел лес. И ничего больше. Никаких других звуков. Мы лежали на поверхности земли. Две маленькие фигурки, прилепившиеся к кружащейся скорлупке. Кому какое могло быть дело до нашей судьбы, до нашего существования? До нас, которые не больше камешка, не стоящие и плевка? Если бы скорлупка завертелась чуть быстрей, мы полетели бы во мрак, как сухие листья, как блохи с собаки. Нас можно было бы заметить с нескольких сот метров, может, с километра. А с большего расстояния? Сверху? Нас, истлевших, изгнивших, как лиственная подстилка, неподвижных, как белые личинки, пережидающие под корой зиму. Я чувствовал, как мы вращаемся, как несемся в черное ледяное пространство, замкнутые в теплых коконах, кружимся, загнанные под шкуру земли, точь-в-точь как заноза или зернышко кварца, и мне время от времени приходилось открывать глаза, смотреть в темноту, в затылок Костека, чтобы избавиться от мучительного этого ощущения.

В автобусе за несколько остановок перед приютом мужики толковали про нас.

Хватило дня, чтобы весть распространилась. То ли у кого-то есть родственники в Неверке и он как раз был там, то ли кто-то с пограничного поста в Петше рассказал… В сущности, расстояние-то тут всего каких-то двадцать километров, это мы блуждаем, как Швейк по дороге в Будейовице, а они просто звонят с базы на базу. Но мужики говорили об этом без всякого интереса. Напали? Убили? А черт его знает. Неизвестно. Что-то там было в этой самой Неверке, а верней, подальше, где брошенный госхоз, вроде с контрабандой шли или что-то в этом роде. «Да бросьте вы. Кто ж зимою ходит с контрабандой, да потом, с какой?» – «Так говорили, что они там солдата того, сами слыхали. Их еще не поймали. В Петшу две машины с офицерами приехали. Из Кракова. Люди рассказывали».

Мы сидели как раз за этими мужиками, один был в коричневом пальто, второй в кожушке, оба в овчинных ушанках, оба старые, морщинистые, ничему уже не удивляющиеся, даже если речь шла о смерти; они тут столько смертей навидались, и теперь их интересовала только собственная. Костек прятался в своей куртке, как черепаха в панцире, даже не глянул на меня, наверно, он всей душой желал, чтобы я ничего не слышал, чтобы шелест этого разговора остался в его голове как морок, как галлюцинация или Бог ведает что еще, остался его и только его собственностью.

Действительно ли так было? Не знаю. Во всяком случае он не взглянул на меня, не произнес: «В конце концов, кто-то должен был это сделать», – даже не моргнул, лишь смотрел из своего панциря, из куртки, которая полезла вверх, воротник выше затылка, смотрел на черно-белую деревню за окном, вереницу домов, рассыпанных вдоль долины.

Дома были длинные, старые, рубленные из бруса, крашенные синей краской либо покрытые креозотом и почти черные, с белой расшивкой. Все они стояли ниже шоссе, и во дворах не было ни живой души, только морозоустойчивые утки сидели в сугробах, словно дожидались оттепели. Никто носа не высовывал. Лишь иногда чье-нибудь смутное лицо смотрело из-за занавески, над геранями, как мы проезжаем. Две дворняги нюхали друг у дружки под хвостами. Полная недвижность. Разве что только дым, изменчивый, извивистый, некая переходная форма между белизной снега и чернотой зарослей и гнилых заборов.

Наконец оба мужика вышли, и мы остались одни в этой части автобуса.

– Слышал? – спросил Костек.

– Слышал. Они тут любят поговорить.

– Да. Говорят, чтобы говорить. Сплетничают… как бабы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад