— О!
— Вот вкратце содержание моих предположений по этому предмету. Печать, говорю я, сама по себе не могла бы существовать, если бы не существовало деятелей печати. Ежели деятели печати хороши, то и печать хороша; ежели деятели дурны или вредны, то и печать дурна или вредна. Это… аксиома. А ежели это аксиома, то очевидно, что сущность или, так сказать, стрела всякого проекта, написанного в здравом уме и твердой памяти, должна быть направлена не против печати собственно, а против ее деятелей. Так оно у меня и выходит. Деятелей печати я разделяю на два разряда: к первому отношу современных литераторов и публицистов; ко второму — публицистов и литераторов будущего. Что касается первых, то на их возрождение надежда плохая. Они слишком закоснели в дурных привычках, слишком избалованы. Поэтому я полагаю удобнейшим оставить их под действием спасительного страха, под коим они доднесь пребывали, не чувствуя от того для себя отягощения…
— Ну, не совсем-таки без отягощения…
— Извини меня, но, со стороны господ писателей, это уже прихоть! Все вам предоставлено, все! И предостережения, и предупреждения, и советы! Если же и затем… согласись со мной, что самая снисходительная система дальше идти не может, не рискуя попасть пальцем в небо. Впрочем, повторяю: на нынешний состав литературы я и не полагаю никаких надежд. Alea jacta est.[6] Что будет, то будет, а будет, что бог даст. Намордников я не предлагаю, но думаю, что сама природа наконец возмутится и явится на помощь к благонамеренным людям с естественной развязкой. Уже достаточное количество сошло с арены, остальные… не замедлят! Жалко, но делать нечего — таков закон природы! Ну-с, а затем прошу тебя выслушать меня внимательно, потому что я приступаю.
— С большим удовольствием, хотя не могу не сказать, что мнение твое насчет современной литературы…
— Ни слова об этом. Ежели я не требую намордников, то и идти дальше по пути послаблений нимало не желаю. Словом сказать, я возлагаю упования на будущее. В этих видах я связываю мои предположения о возрождении печати с проектом об упорядочении молодого поколения вообще. Ты видел, как нетрудно и даже легко достигается последнее, а по последнему можешь судить и о первом. Как скоро образуется благодаря содействию племенных молодых людей молодое поколение, усовершенствованное и очищенное от неблагонадежных элементов, то вместе с тем получатся и питательные кадры, из которых имеют пополняться ряды деятелей печати. Но здесь — как, впрочем, и везде — возникает несколько очень существенных вопросов, которые необходимо разрешить вперед. Вопрос первый: следует ли сделать вход в литературную среду общедоступным? Или же полезнее будет ограничить число деятелей печати определенным комплектом? Я долго колебался между этими двумя системами, но, по обсуждении доводов pro и contra,[7] пришел к такому заключению: первая хороша — вообще, вторая — в частности. А так как наше время — не время широких задач, то хотя и с болью в сердце, но приходится предпочесть частное общему. В этих видах я полагал бы на первых порах комплект действующих литераторов ограничить числом 101. Сто — это потребность настоящего; один — это, так сказать, окно, из которого открываются перспективы будущего. Где есть один, там есть начало новой сотни, или, по крайней мере, надежда на оную — вот! Или, говоря точнее, я не только не закрываю дверей будущего, но, напротив, приглашаю достойнейших: идите! вот этот сто первый укажет вам путь к славе!
— Прекрасно! — воскликнул я. — Стало быть, ты все-таки сознаешь, что и литературе не чужд путь славы…
Но он вместо ответа только махнул рукою и продолжал:
— Второй вопрос касается организации. Не имея в виду прецедентов, которые указывали бы, как в данном случае поступить, я был вынужден довольствоваться собственною изобретательностью. И посему полагал бы: сто русских литераторов разделить на десять отрядов, по десяти в каждом, а сто первому литератору предоставить переходить по очереди из одного отряда в другой до тех пор, пока время не укажет на необходимость образования нового, одиннадцатого отряда, к которому он и примкнет. Во главе этих отрядов, на первое время, я предполагаю поставить старейшин из числа деятелей современной русской литературы, но исключительно из таких, которые, по преклонности лет, уж мышей не ловят. При этом я отдал бы предпочтение составителям хрестоматий, которым, по свойству их занятий, все роды литературы доступны. Когда все будет готово, тогда, по совершении молебствия и по воспоследовании пригласительного сигнала, отряды начнут между собой полемику. Но полемику благородную, и притом сливающуюся в одном общем чувстве признательности.
Он остановился, чтобы передохнуть, и я воспользовался этим, чтобы слегка походатайствовать.
— Вот ты упомянул о старейшинах, — робко инсинуировал я, — вот кабы…
— Имею в виду, — обнадежил он меня кратко. — Затем продолжаю. Вопрос третий: следует ли членам литературных отрядов присвоить штатное содержание, или же удобнее считать их занятия безмездными? На этот вопрос отвечают трояко: одни — в утвердительном смысле; другие — в отрицательном и, наконец, третьи говорят: следует, но в виде частного пособия, и притом келейно. Отрицательной системы я не допускаю вовсе, потому что она до известной степени подрывает принцип ответственности, и притом уже доказала на деле свою несостоятельность. Систему келейных пособий я тоже не могу одобрить, потому что она, страдая тем же недостатком, как и система отрицательная, имеет, сверх того, и еще неудобство: так называемые субсидии стовят казне, по малой мере, столь же дорого, как и гласно выдаваемое жалованье. Затем остается система утвердительная, которую я и принимаю. Но что касается размера предполагаемых содержаний, то таковой поставлен мною в зависимости от состояния бюджета. Хорош бюджет — и жалованье хорошо; дурен бюджет — нет ничего. Но расписываешься в получении и в том, и в другом случае — обязательно.
— Вот-то будут о ниспослании хорошего бюджета бога молить! — невольно вырвалось у меня.
— Га! ты понял теперь, в чем заключается соль моего проекта! Вот это-то именно мне и нужно. Да-с, перестанут господа публицисты хихикать над бюджетом! перестанут-с! будут бога молить-с! Но пора кончить. Остается четвертый и последний вопрос: какому порядку надлежит следовать в видах пополнения отрядов, как при образовании их, так и на случай убылей? На это я отвечаю кратко: те же правила, какие проектированы мною для признания правоспособности молодых людей, могут быть применены и здесь. В среде племенных молодых людей деятели печати составят как бы status in statu;[8] это будут деятели племенные по преимуществу. Только одно лишнее требование я считаю полезным допустить — это знание латинских пословиц и изречений. Знание это сообщает слогу колоритность, а писателю дает вид, как будто он нечто знает, но только не все сказать хочет. Затем остальное — пускай устроит жребий!
Он кончил и заторопился. На этот раз он даже не поинтересовался моим мнением: до такой степени рельефно выступала в его сознании непререкаемость проекта. Впрочем, он обещал невдолге вновь меня посетить и изложить мне свои проекты относительно упорядочения судов и земства.
— А при этом, быть может, придется нам коснуться и элеваторов, — присовокупил он, загадочно подмигнув мне глазом.
ПИСЬМО IV
Чтобы «Пестрые письма» воистину оправдывали это название, позвольте мне сделать небольшую экскурсию в область прошлого.
До «катастрофы» моя соседка, добрая Арина Михайловна Оковнцева, жила очень смирно. К этому времени ей было уж за тридцать, а мужу ее, Севастьяну Игнатьичу, годом-двумя побольше. Имение у них было из средних — по старому счету, душ триста; но, как люди старозаветные и неприхотливые, они довольствовались и малым. А так как, сверх того, они из деревни не выезжали, то это малое настолько граничило с изобилием, что дом Оковнцевых представлял собой полную чашу, в которой все говорило о запасливости и предусмотрительности домовитой хозяйки.
И муж, и жена жили душа в душу. Она взяла на себя все хлопоты по домашнему обиходу и по управлению имением; на нем — лежала только сладкая обязанность любить ее. Осьмнадцати лет Ариша была бодрою, свежею и сильною девушкой; такою же казалась она Севастьяну Игнатьичу и в тридцать лет, хотя значительно пошла в кость, обзавелась усиками и фигурой скорее напоминала солидно скроенного мужчину, нежели деликатную даму. С своей стороны, и Севастьян
269
Игнатьич, в глазах Арины Михайловны, оставался все тем же обаятельным гусаром, каким он был, когда впервые пропел перед нею модный в то время романс: «Гусар, на саблю опираясь», хотя через пятнадцать лет благодаря усиленной выкормке он скорее напоминал средних лет скопца, нежели лихого корнета. Время не наложило своей всевластной руки на их взаимные отношения. Как в первую, так и в последнюю минуту оба помнили и понимали одно: он — что она Ариша, она — что он Савося. И что лучшего ничего они не выдумают, как любить друг друга.
Богатств у них не было, но не было и затей, которые заставляли бы чувствовать отсутствие богатства. Было все «свое», и в этом «своем» они себе не отказывали. Своя живность, свое варенье, свои наливки, свои смоквы, свое тепло, свой простор. Все некупленное, и притом являющееся как будто само собой, без усилий, без думы, точно волна за волной плывет, а за этой волной и еще волна виднеется. Поесть захотят — поедят; посидеть захотят — посидят, а не то, так и походят. Приемов они не делали и с гостями скучали (глаза при гостях у них слипались), хотя от хлебосольства не отказывались. Всего охотнее, по случаю всегдашней взаимной любви, они оставались с глазу на глаз, вдвоем.
Встанут, бывало, часов в восемь утра, Ариша по хозяйству исчезнет, а Савося временно останется один в целой анфиладе комнат. Посидит он и походит, как вздумается; иногда подумает, а иногда и так в окошко поглядит; и во всяком случае чего-нибудь покушает («пить» она ему дозволяла только одну рюмку водки перед обедом). Но пройдет час, другой, и он уже начинает просовывать голову в коридор, выглядывая, не пройдет ли мимо Ариша. И, разумеется, поймает.
— Ариша! ты?
— Ах, ты мо-о-ой!
Поцелуются, и опять каждый за дело. Опять пройдет час, другой…
— Ты, что ли, Ариша?
— Ах, ты мо-о-ой!
И не увидят, как день пролетит. А вечером, еще восьми часов на дворе нет, Савося уж начинает торопиться. Перестанет ходить и усядется в кресло, точно невесть как уморился. Увидев Савосю в этом положении, Арина Михайловна и с своей стороны начинала спешить. Заказавши завтрашнюю еду, она шла к мужу и говорила:
— Что, петушок, к курочке под крылышко баиньки собрался?
Словом сказать, тем горячее они любили друг друга, что и любовь у них была «своя», некупленная. Но в особенности преданно и горячо любила она. Почему-то она предполагала, что Савося, как бывший гусар, должен иметь вкусы изысканные. А так как она с каждым годом все больше и больше шла в кость, то и ставила мужу в большую заслугу, что он, несмотря на это, не только ни разу ей не изменил, но никогда ни на одну горничную завистливым оком не взглянул.
— Чтов я такое — мужик мужиком! — открывалась она ключнице Платонидушке, — кожа на мне словно голенище выростковое, на руках — мозоли, на ногах — сапожнищи! Ты думаешь, он этого не понимает? — Понимает, мой друг! ах, как понимает! И ему, голубчику, любовинки-то хочется! И чтобы беленькая, и чтобы нежненькая… А он вместо того одну меня, бабу-чернавку, любит. Должна ли я это ценить?
И вознаграждала Савосю за любовь тем, что окружала его всевозможными попечениями. Ветру не давала на него венуть, любимые его блюда наперечет знала и нарочно по коридору лишний раз пробегала (хотя дела у нее всегда по горло было) на случай, не выглянет ли Савося из комнат.
Детей им бог не дал, копить было не для кого. Таким образом, они имели полную возможность жить исключительно для себя. Конечно, божьего добра зря не транжирили, но и не скопидомствовали, а только всемерно друг друга холили, чувствуя, как мягко подхватывает их волна за волной, и зная наперед, что и конца этим ласкающим волнам не предвидится.
И крестьяне, и дворовые не могли нахвалиться ими; говорили: «У нас не господа, а ангелы». Никого они не обременяли ни непосильной работой, ни оброками, а довольствовались тем и другим лишь в той мере, в какой это было нужно, чтоб в господском доме полная чаша была. И чтобы не в одних господских покоях, но и в застольной, и на скотном и конном дворах — везде чтобы изобилие и сытость царствовали. Чтобы девка — так девка, корова — так корова, петух — так петух, — вот у нас как!
Денег в доме Оковнцевых в обращении мало водилось. Было у Арины Михайловны «маменькино приданое», но оно хранилось в «Совете», и проценты с него ежегодно присовокуплялись к капиталу. Что касается до текущего дохода, то он почти всецело получался натуральными произведениями, из которых только малая часть поступала в продажу. Вообще на деньги Оковнцевы смотрели как на что-то исключительное, волшебное, долженствующее прийти на выручку в «черный день». Для обихода на наличные деньги приобреталась только бакалея и материал для одежды, и все «покупное» расходовалось до крайности расчетливо и даже скупо. Кассой заведовал Севастьян Игнатьич, который приходил в неописанное волнение всякий раз, когда предстоял по хозяйству денежный расход. Раза два в год он усчитывал себя, и ежели оказывался излишек, то супруги уезжали на короткое время в Москву (в «Совет»), где Севастьян Игнатьич вел переговоры с приказными, что-то «вынимал» и что-то «клал», но при этом вел свои операции в таком секрете, что никогда ни один сосед не пронюхал, что у Оковнцевых пахнет деньгами, и не попросил взаймы.
Это была идиллия, содержание которой не разнообразилось даже проявлениями так называемых патриархальных отношений. Соседи-помещики смеялись над неповрежденной годами страстностью счастливых супругов и сочиняли по этому поводу пикантные анекдоты; но Оковнцевы жили такою замкнутой жизнью, что никакое судаченье не доходило до них. Зато им довольно часто приходилось выслушивать реприманды по поводу слабого управления крепостными людьми. Время тогда было серьезное и предусмотрительно во всех частях согласованное. Человек представлялся чем-то вроде сатанина сосуда, который надлежало держать тщательно закупоренным, так как, при малейшей оплошности, сатана выскочит и начнет чертить. Но ежели таково было представление о человеке вообще, то по отношению к крепостному человеку оно являлось уже совсем непререкаемым. Оковнцевых предостерегали (преимущественно с точки зрения дурного примера); предсказывали, что они и сами раскаются, но будет поздно; и специально указывали на Макарку-идола, который от корму да от праздности, того гляди, с жиру лопнет. После подобных увещаний Савося нередко задумывался и прищуривал один глаз, как бы искушаемый вопросом: не вспрыснуть ли Макарку-идола, чтобы ходил веселее? Но Ариша замечала эту задумчивость и успокаивала мужа одним словом: «пустяки». Никогда даже колебаний по этому поводу ей на ум не входило.
— Детей нам бог не дал, — говорила она, — чего захочется, и без тиранства всего у нас вдоволь, а они на-тко что выдумали: людей тивгосить!
И жили они среди этой идиллии, забытые не только исправником, но даже становым приставом, жили счастливые, довольные, сытые… до самого дня «катастрофы».
Слухи о приготовлении к «катастрофе» дошли до них поздно. Сельский батюшка за третным жалованьем в город поехал и застал там большой съезд. А на постоялом дворе ему сказали, что дворяне съехались, потому что им дозволено насчет «воли» просить. Но Оковнцевы не вдруг поверили, а истолковали съезд дворян в том смысле, что, как прежде бывало, «пошушукаются, пошушукаются дворняжки, да и разъедутся»
Однако ж месяца через два пришла из губернии печатная разграфленная бумага на имя Арины Михайловны Оковнцевой, владелицы сельца Присыпкина с деревнями. Требовали статистику.
— Статистику требуют, — сказал Севастьян Игнатьич, прочитавши бумагу, — вот, прочти!
Ариша прочла и побледнела.
— Разорвать, что ли? — предложил он нерешительно.
— Разорви! — ответила она, не задумавшись.
Это было первое открытое неповиновение властям, которое Севастьян Игнатьич позволил себе в течение всей своей смирной жизни. Разорвавши бумагу и предавши клочки сожжению, он, по-видимому, успокоился; но спокойствие это было только наружное. Ни он, ни Арина Михайловна уже не могли забыть. Домашний обиход не изменился, но в сердца заполз страх будущего. «Отнимут! — неотступно мелькало в уме Севастьяна Игнатьича, и ему казалось, что стены господского дома, в котором росла и провела жизнь его Ариша (имение было ее, а он только свою красоту в дом принес), начинают колебаться. «Отнимут!» — шептала, с своей стороны, и Арина Михайловна и автоматически вперяла взор в Платонидушку, словно думая: «Вот она, эта самая птица… вот она, сейчас полетит!»
Так и не написал Савося статистики.
— Никакой я бумаги не получал! врете вы! — малодушно отпирался он, когда становой пристав напоминал ему о скорейшем ответе.
— Вам же хуже будет, Севастьян Игнатьич! — уговаривал его становой, — теперича в губернии господа собрались; стараются, как бы для господ помещиков получше сделать, — ну, и надобно, значит, всё по сущей правде показать. Земля, мол, чернозем, луга — человека в траве не видать, а опричь того, тавльки, грибы, куры, бараны — покорно прошу вознаградить!
— А они вместо награжденья-то обложением пожалуют…
— Помилуйте! каким же манером?
— Да без всякого манера — так. Коли у вас чернозем, скажут, так пожалуйте по рублику серебрецом с десятинки! да с лугов, да с талек, да с кур… Да еще за фальшь, за то, что ты глину за чернозем показал… пожалуйте!
Тем не менее, несмотря на то, что многие Севастьяны Игнатьичи статистики не доставили, дело освобождения состоялось. Господа Оковнцевы собственными глазами увидели, как однажды утром потянулся мимо усадьбы народ в ближайшее село к обедне и часа через три-четыре воротился назад. А после обеда Платонидушка доложила барыне, что на посаде мужички водку пили.
— Теперь будут пить — не беспокойся! теперь… будут! — решила Арина Михайловна, но без гнева, а скорее в тоне пророчества, который она с этих пор и усвоила себе навсегда.
Обстоятельства, в которых очутились Оковнцевы, были тем более затруднительны, что вплоть до самого осуществления эмансипационного дела и муж, и жена были уверены, что оно уничтожится измором. Поэтому никаких бумаг они не принимали, и даже когда становой оставил на столе в конверте печатный экземпляр «Положения», то и его велели подальше убрать. Тем не менее факт совершился, и надобно было жить….
Можно ли приказывать или нельзя? как поступать с кушаньем, со стиркой белья, с топкой печей, с уборкою комнат? И поступать не когда-нибудь, в более или менее отдаленном будущем, а именно сегодня, сейчас?
Как ни странны были эти вопросы, но они первые — или, лучше сказать, они одни — пришли на ум. Допустим, что сегодняшний обед еще вчера был заказан, — ну, с этим еще как-нибудь можно… ну, рыбки солененькой, рыжичков… Но завтрашний обед? что такое этот завтрашний обед и вообще все завтрашнее — утопия это или достоверность?
Для Севастьяна Игнатьича перемена была не столько чувствительна, потому что он и сегодня, как вчера, шагал взад и вперед по анфиладе, не принимая участия в распоряжениях; но Арина Михайловна положительно почувствовала себя как в каменном мешке. Вчера она мелькала по дому, расспрашивая, приказывая, объясняя; сегодня — внезапно спуталась и оторопела. Точно она куда-то шла, хотела что-то нужное сделать, и вдруг забыла. Остановилась, смотрит во все глаза и даже не усиливается припомнить.
В доме все стихло; господа — уклонялись, дворовые — выжидали. Что-то существенное перестало действовать в этом механизме, какой-то скрытый рычаг, который приводил его в движение. Так бывает, когда в доме умер главный человек, и никто еще не определил себе с ясностью, как и что нужно делать, чтобы опять все мало-мальски наладилось. Сперва нужно покойника похоронить, а потом уж и об «делах» думать.
Недели через две к барскому дому подъехали троечные сани, и из них выскочил молодой человек. Он надел в передней цепь на шею, вошел в комнаты и отрекомендовался участковым мировым посредником.
— Так-с, — ответил Севастьян Игнатьич и до того сконфузился, что даже не подал молодому человеку руки и не предложил сесть.
Молодой человек с минуту поколебался и сел без приглашения.
— Я приехал к вам, — начал он, — чтобы предложить, не пожелает ли ваша супруга приступить к составлению уставной грамоты?
— Не желаем-с.
Молодой человек, услышав этот неожиданно-ясный ответ, окинул Савосю удивленным взором.
— То есть, в каком смысле? — недоумевал он.
— Не «в смысле», а просто не желаем-с.
— То есть, покуда или вообще?
— Не «покуда» и не «вообще-с»… не желаем-с!
— Но в таком случае я вынужден буду лично выполнить за вашу супругу эту обязанность.
— Это… смотря-с…
— Как это… «смотря»?
— Смотря-с… только и всего.
— В таком случае… до приятного свидания!
— Но мы… не желаем-с!
Молодой человек шаркнул ножкой и ретировался, а Севастьян Игнатьич проводил его до передней и, покуда он укутывался, раз десять повторил одну и ту же фразу:
— Но мы… не желаем-с!
Молодой человек был в великом смущении. Как усердный малый, он успел уж почти весь участок объехать, но еще нигде подобного приема не встретил. В ином месте его встречали общим подколодным шипением, в котором принимали участие даже малолетки; в другом — неслись к нему навстречу с распростертыми объятиями и с возгласом: «Приветствуем вас, благую весть приносящего!» Но, во всяком случае, везде с ним настоящий разговор разговаривали и везде предлагали вместе хлеба-соли откушать. И вот, наконец, выискался дом, где ему только какие-то рыцарские слова говорят. «Не желаем-с!» Ах, черт побери, они «не желают»! И не желайте, любезнейшие! и никто вас не принуждает! Только помните…
Однако вот будет потеха, ежели весь уезд, по примеру Оковнцевых, вместо исполнения благих предначертаний начнет рыцарские слова говорить?!
А Севастьян Игнатьич между тем тотчас по отъезде посредника кликнул Аришу, и затем с час они, обнявшись, ходили по зале, о чем-то по секрету совещаясь. После обеда Савося, спустивши предварительно в окнах шторы, заперся в кабинете, вынул из потайного ящика ломбардные билеты, несколько раз прикинул их на счетах, потом сосчитал наличность, и к вечернему чаю его работа была готова. Оказалось, что маменькино приданое, вместе с наросшими на него процентами и с ежегодными присовокуплениями из доходов, представляло круглую цифру в шестьдесят тысяч рублей. Результат этот, по-видимому, настолько удовлетворил супругов, что весь остальной вечер они были веселы.
На другой день начались сборы. Укладывали всё вообще, кроме громоздких вещей. Ящики с не особенно нужными вещами запирали в кладовую, а что понужнее — готовилось к отправке. Очевидно, господа торопились воспользоваться последним зимним путем; но куда и надолго ли они собрались — никто не знал. На другой день благовещенья, рано утром, господа съездили на могилки к Аришиным родителям, и когда дорожный возок был окончательно уложен и снаряжен, созвали в зал дворовых людей и простились.
— Еду от вас. Не могу! — сказал Севастьян Игнатьич. — За службу — благодарю. Хоть вы и не мои были, а барынины, а все-таки, по ее великой ко мне милости (он сделал низкий поклон в сторону Арины Михайловны… «Ах, что ты, Савося!»), я за вами много лет покоен был. И ежели кто от меня обиду видел — простите!
— И меня простите! — прибавила Арина Михайловна, низко кланяясь.
— Провизию, которая в погребах осталась, — продолжал Севастьян Игнатьич, — барыня вам жалует. А о том, как вам быть до решенья судьбы, спрашивайте у вышнего начальства, а мы тому не причинны. Живите!
В тот же день мировой посредник получил от присыпкинской барыни бумагу следующего содержания:
«Господину мировому посреднику.
Не желая быть свидетелями оного происшествия, каковое, кроме разорения, не иначе, как к общей гибели почитаем, выезжаем мы с мужем из имения сельца Присыпкина и возлагаем на вас. И в случае будет выдана за сие от вышнего начальства награда, а равно и насчет угодьев, как-то: лесов, пустошей, рыбных ловлей и прочего, то просим таковое выслать по жительству.
Жена корнета Ирина Оковнцева».
А внизу была особая приписка рукою Арины Михайловны: «Я папеньку покойного вашего знала и уверена, что он сего бы не допустил».
Однако ж искусственное возбуждение, поддерживавшееся новостью факта и дорожными сборами, упало с первых же шагов по вступлении супругов в область вольной жизни.
Арина Михайловна, впрочем, выдерживала постигшую ее невзгоду довольно стойко, но Севастьян Игнатьич сразу раскис. Вдобавок ехать пришлось по пути, уже почти разрушенному, и на целые сутки дольше обыкновенного. На четвертый день приехали в Москву и остановились па постоялом дворе у Сухаревой. Тотчас же по приезде Севастьян Игнатьич стал жаловаться, что у него вздохи точно клещами зажало, но за лекарем не послал: думал, что и без лекаря от липового цвета пройдет. А через неделю Арину Михайловну постигло великое горе, о котором она и в мыслях никогда не держала: Севастьян Игнатьич скончался.
Сверх ожидания, Арина Михайловна перенесла свою потерю довольно мужественно. Но в Присыпкино не воротилась, а устроилась навсегда в Москве, и с этой минуты окончательно закоснела. Не озлобилась, а именно закоснела, то есть начала все невзгоды, не только личные, но и государственные, как-то: войны, неурожаи, эпидемии, хищения, недоимки и проч., неизменно приурочивать к «катастрофе». Проворуется ли кто — это оттуда идет; произойдет ли грандиозное убийство — это оттуда идет; поразит ли целую губернию неурожай — это оттуда идет; случится ли на железной дороге крушенье поезда — это оттуда идет. Гессенская муха, кузька, новые суды, суслики, расхищение власти, свобода книгопечатания, ослабление религиозного чувства — всё оттуда. Она не злорадствовала, не ехидствовала, а только любила прорицать: «Не то еще будет! вот погодите!» Казалось, у нее был наготове целый каталог бедствий, и она цитировала то одно, то другое, автоматически приговаривая: «Это еще цветочки, а вот ужов ягодки будут!»
Между тем личное ее положение, в сущности, было совсем не дурное. В ломбарде у нее лежал приличный капитал, который она с выгодою поместила в пятипроцентных банковых билетах. И дом для жительства своего, в одной из Мещанских, она задешево приобрела, и устроилась на новоселье как нельзя лучше. Выписала из Присыпкина все барское добро, не исключая и мебели, составила себе небольшой штат из старой присыпкинской дворни, села у окошка в то самое вольтеровское кресло, в котором некогда покойный Севастьян Игнатьич после обеда дремал, и начала шерстяной шарф вязать. Провизия в то время была еще не особенно дорога, денег было достаточно; дрова, правда, кусались — ну, да погодите! ужов то ли еще будет! После деревенской хозяйственной сутолоки она точно на дно реки опустилась. Никому до нее дела нет, и ей ни до кого и ни до чего дела нет. Скучновато, но зато покойно. Сидит она у окошка, и все ей на улице видно. Кто ни пройдет, ни проедет, она ко всем постепенно присматривалась. Вот это «здешний» идет — аблакат; вот и это «здешний» же — он «не при занятиях» состоит, но по имени его звать Иваном Иванычем. А вот это «чужой» прошел — куда это он лыжи навострил? Ишь, спешит, точно в аптеку торопится. А вот кто-то у Семен Семеныча звонится. Звонится, звонится, не отпирают бедному, а дождик так на него и льет. Наконец, однако, отперли. Выглянула в дверь баба, злая-презлая! Она, должно быть, блох у себя в белье ловила, а ей посетитель помешал — ах, пропасти на вас, шатунов, нет!
— Дома Семен Семеныч?
— Ни свет, ни заря ушел. Его у нас одна заря выгонит, а другая вгонит!
Дверь с азартом захлопывается, и посетитель задумчиво вперяет взоры в глубь Четвертой Мещанской, как бы испытуя: где ты, Семен Семеныч? ау! — А Семен Семеныч, с «Гамлетом» в руках, с Гамлетом в сердце и с Гамлетом в голове (есть в Москве чудаки, которые до сих пор Мочалова да Цынского забыть не могут!), тут же, неподалечку, перед Сухаревой башней в восторженном оцепенении стоит и мысленно разрешает вопрос: кто выше — Шекспир или Сухарева башня?
Словом сказать, всю подноготную Арина Михайловна знала и отлично к ней прижилась. А вдобавок, спустя немного после «катастрофы», и еще деньги к ней привалили. Мировой посредник не попомнил Савосинова невежества и добросовестно занялся имением Арины Михайловны. И уставную грамоту написал, и на выкуп крестьян выпустил, и занадельную землю по частям распродал, так что у Ариши очутился новый капитал тысяч в шестьдесят. Жить бы да поживать при таком капитале, а она вместо того заладила: «Погодите! не то еще будет! вот увидите!»
И точно: нужно было сквозь особенные очки смотреть, чтобы не видеть, что светопреставление уж на носу. А так как Арина Михайловна без очков свой шерстяной шарф вязала, то, разумеется, она видела.
Началось с того, что волю вину объявили. И с боков, и напротив, и наискось стены домов расцветились вывесками «распивочно и навынос». Все Мещанские наполнились стоном. Одно хлопанье кабацкими дверьми, одно визжание кабацких блоков способны были расстроить самые крепкие нервы. Арина Михайловна не могла привыкнуть к этим звукам; беспрерывно она вздрагивала, крестилась и, глядя в окно, прорицала: