— Да, в последний годовой отпуск.
— Москву, конечно, будете проезжать? Скажите мне, — Чарусов откинулся на кресле, пропуская солнце, бившее из-за его спины, прямо в лицо Гусляка. — Скажите, зачем вы это делаете? Ну, показываете эти рассказы о том, что было в тридцать седьмом году? Ну, автор их хочет попасть в историю, а вы-то размножаете их зачем?
— Я — не размножаю.
— Ну, показываете, обсуждаете, ведь ничего этого нет сейчас. Вы объехали вдоль и поперек всю Колыму, ведь ничего подобного нет.
— На всякий случай.
— На какой случай?
— Ну, чтобы все это не повторилось.
— Ах, вот что. Вы считаете, что распространение таких рассказов…
— Я не распространял таких рассказов.
— Ну, хорошо — чтение. Вы считаете, что чтение таких рассказов…
— Да, я верю в Литературу с большой буквы.
— Вы, наверное, пользуетесь его личным доверием?
— Безусловно, — сказал Гусляк.
— Вот-вот. Только нам не нужна ни пейзажная лирика, ни мертвая вода. Нам нужно нечто более гражданственное, более реалистическое. Например, где, когда, сколько договоров им подписано, цифры, даты, записывайте все, чтобы нам потом вас не проверять. Это — элементарно на вашем новом поприще. На что он живет?
— На пенсию.
— Сколько?
— Семьдесят два рубля в месяц.
— На эти деньги жить нельзя. Поэтому сугубое внимание, а мы его оформим сразу как тунеядца, если его годовой заработок, баланс, будет не в его пользу. Вы поняли меня?
— Понял.
— Я считаю вас советским человеком, который сам отдаст в руки то, что, по его мнению, может представлять интерес для такого учреждения, как наше. Сейчас мы с вами пойдем в вашу квартиру, и вы отдадите своей рукой все, что считаете вредным. Кстати, немножко прояснилось, и я с удовольствием пройдусь пешком. Редко приходится бывать на улице…
— Я не буду входить к вам, — сказал следователь, не вешая плаща и стоя у порога, весьма невнимательно оглядывая помещение местного литературного салона. — Вы сами, своей рукой достаньте из своих тайников, — следователь улыбнулся, — то, что вы считаете сами наиболее зловредным для советской власти.
— Вот, — Гусляк протянул две книжечки стихов и несколько листков, напечатанных на машинке.
— Весьма лестные надписи, — сказал следователь, укладывая сборники в свой портфель.
— Этот человек мне лично многое обещал.
— Тем лучше.
— Вот так ты и назвал мою фамилию.
— Это не я, это она, эта подлая растлительница душ, я только подтвердил.
Горданов смотрел на Гусляка не с удивлением, а с омерзением, ему так хотелось, чтоб хоть один человек, прошедший Колыму, остался человеком. А впрочем, это было ребяческое желание. В самых глубинных слоях его мира, воспитанных опытом, его опытом, не было места для таких надежд.
— Так что тебе нужно от меня?
— Мне нужно, чтобы ты подтвердил, ты ли мне лично давал эти четыре рассказа.
Гусляк чуть не плакал, голос его дрожал.
— Все это правда, правда.
— Ты не откажешься от своих слов?
— Да, конечно. Гусляк перевел дыхание.
— Значит, я могу записать, — в руках Гусляка оказалась новая записная книжечка, — склероз, брат, записать, что ты лично мне давал эти рассказы.
— Конечно.
— Спасибо.
Рукопожатие чуть не привело к уловлению руки, но Горданов вывернул руку.
— Еще что?
— Понимаешь, мне следователь сказал, чтобы я записал все твои заработки за последний год. Я, помню, видел у тебя, ты нес какую-то рукопись в издательство.
— Мои переводы в Алма-Ате. — И договор есть?
— Да.
— Позволь мне записать его номер, мне это очень важно. Горданов открыл папку своих договоров.
— Еще что?
— Ну, прощай, ты меня просто спас.
Горданов хотел добавить еще несколько слов, но Гусляк выскользнул на лестницу.
Шаламовский сборник: Вып. 1. — Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994.
Жук
Этого жука я увидел издалека и давно — по расчету пляжного времени — пожалуй, за целую минуту, пока он приблизился, дополз до моей ноги. Был яркий, даже ярчайший солнечный день, людей на пляже не было, волны почти бесшумны. На всем пространстве от берега до моих ног было только два живых существа: я и ползущее ко мне через весь пляж, ползущее прямо на меня какое-то черное крошечное существо, ползущее по какой-то кратчайшей, прямейшей линии.
Это была не божья коровка, а вполне осмысленное создание, имеющее какую-то цель в жизни.
Быстрота движения была такой, что захотелось досмотреть до конца этот бег, которому позавидовал бы Ахиллес, попытаться без секундомера, по пульсу засечь скорость его движения в направлении ко мне.
Я хотел рассмотреть его получше, когда существо приблизится и пройдет, пробежит, проползет мимо меня.
Метров двадцать оставалось еще, когда я увидел, что существо имеет определенную цель движения, запрограммированную в мозгу насекомого, а что это — насекомое, у меня не было сомнений.
Целью его движения был я. Хотя я не двинулся с места, от меня, очевидно, исходили магнетические токи, телепатические токи — насекомое читало в моих мыслях, как в своих.
«Сквозь землю, — думал я, — существо не может провалиться — песок был слишком плотен, как дно клетки тигра».
Но существо и не стремилось уклониться от встречи со мной.
Жук — если это жук — полз прямо на меня, бежал, как марафонский боец, задыхаясь. Метров за пять на голом, пробитом всеми ветрами пляже жук отчетливо виден.
Движение его ко мне убыстрялось. Я понял, что жук хочет меня укусить, и быстро сосчитал в уме то количество яда, которое жук может нести в своем крепком, жестком теле. Разделил результат на кубатуру моего тела — я не отступил, не уклонился, а стал ждать, чем все это кончится, не убирая ноги.
Черный жук дополз до моей ступни и немедленно всадил свое жало-кинжал в верхнюю часть ступни, не выбирая места удара.
Это был крохотный жук, не более сантиметра ростом, но удар был очень болезненный, настолько, что я едва устоял на ногах. Прокол был нанесен каким-то широким пробойником, буравом.
Жук тут же выпустил всю свою жидкость: кровь, слюну, лимфу — мне под кожу и умер мгновенно, тут же отвалившись в сторону, все на том же блестящем солнце.
Я не выдавливал яда — думал, что организм жука не может справиться с человеческим телом.
За сутки нога моя распухла, болезненно чесалась кожа. Припухлость была твердой, горячей.
Я не следил за раной. Я понимал, что в человеческом теле никаких процессов ускорить нельзя. Я знал по литературе, что должен пройти какой-то срок, в течение которого тело само залечит свои раны. Через пять дней рана моя перестала чесаться.
Но память? Память? Что делать с памятью?
Шаламовский сборник: Вып. 1. — Вологда: ПФ «Полиграфист», 1994.
Фёдор Раскольников
«Федор Раскольников» — поздняя проза (1973 г.) В.Т. Шаламова, редкая для него по жанру вещь, попытка писать по собранным материалам, сделать что-то для публикации, а не в стол, как всегда. Но пока вещь писалась(а начата она была в 60-х годах), оттепель кончилась, имя Ф.Ф. Раскольникова (1892–1939) снова стало опальным, и рукопись Шаламова так и не увидела свет. Конечно, теперь мы обладаем большей полнотой информации о Раскольникове, чем Шаламов. Но, думается, его взгляд, его суждения о «красноречивом солдате революции» не безынтересны читателю.
По складу своего характера я всегда эпос предпочитаю лирике.
26 августа 1923 г.
Я лирик по складу своей души.
Я хочу стать специалистом не только по почерку Раскольникова, я хочу стать специалистом по его душе.
Сначала я хотел сравнить три эстрады, три палубы его жизни. Эстраду Коммунистической аудитории 1-го МГУ осенью 1927 года, дымящиеся доски Народного дома, цирка «Модерн» в Петрограде летом 17-го года и верхнюю палубу дредноута «Свободная Россия» перед его затоплением 18 июня 1918 года — три даты, три эстрады.
Но потом я понял, что в жизни этого красноречивого солдата было слишком много таких палуб и эстрад. Разве палуба миноносца «Прыткий», на котором Раскольников, сняв красный флаг, вошел в белые тылы и вырвал из плена баржу смерти с четырьмястами тридцатью двумя пленными, или палуба флагмана «Карл Либкнехт», когда Раскольников брал Энзели, вырвал из рук белых суда Каспийского флота? Или палуба миноносца «Расторопный», на котором командующий Балтфлотом смело вступил в бой с превосходящими силами англичан, английской эскадрой и попал в плен к англичанам на целых пять месяцев.
Или это палубы кораблей Гельсингфорса, где мичман Ильин поднимался с трапа на трап и с судна на судно, с корабля на корабль и звал военных моряков к революции. Палубы и площади Кронштадта летом 1917 года, когда самый популярный оратор Кронштадта смело вступал в словесные поединки с Керенским и Корниловым, левыми эсерами и анархистами? И разве не Раскольников сказал фразу, что с Февраля до Октября — это ленинская прямая? Какую из палуб выбрать, я не знаю. Все одинаково вели в бессмертие.
Опытные гардеробщики николаевских времен, швейцары, знающие все секреты университетской вентиляции, открыли какой-то люк, выломали под потолком на хорах нужную форточку, и нам стало легче дышать.
Толпу возле меня качнуло раз и два, тряхнуло, плюхнуло о спины, и меня вынесло поближе к сцене, к эстраде Коммунистической аудитории. И я понял, что следующего оратора я прослушаю в этом зале. Тишина была такая, что доски университетской сцены поскрипывали под его ногами, так же, как поскрипывала верхняя палуба «Свободной России» за час до ее потопления, как поскрипывали доски цирка «Модерн», где летом 1917 года он был самым популярным оратором. Лекция его и сейчас, как и тогда, была «О текущем моменте» — та самая тема, с которой он вошел в историю Октября, тревожит слушателей, они же зрители. Зал хорошо понимал, что перед ним стоит тот самый красноречивый солдат, увековеченный Джоном Ридом, тот самый депутат Учредительного собрания, который 5 января 1918 года — в день, который Владимир Ильич Ленин назвал потерянным днем — передал в руки Чернова предложения большевистской фракции о закрытии Учредительного собрания.
Перед нами стоял руководитель июльской демонстрации Кронштадта в Петербурге, после которой руководители демонстрации были посажены в тюрьму «Кресты» правительством Керенского. Во всех пятидесяти рядах стоят сверху до самого низа читатели, зрители, слушатели, да прибавить низ, море, волнующееся около самой эстрады. Да, сплюснутое море, подступающее послушать и сметаемое в сторону напором новой толпы, то тут и будет цифра около двух тысяч — норма для кронштадтского оратора 18 июня 1917 года, да в июне на палубе дредноута «Свободная Россия» за час до его потопления тоже стояли те же две тысячи человек. Глядя, как уверенно передвигается мичман Ильин по нашей шаткой эстраде, я понял, что он устоял в бурях и что устоит и в ближайших боях. Более того, оставив Наркоминдел в 1924 году, он взялся за литературу, чтобы этим оружием доказать самому себе, что он писатель. Дар этот стучит в груди, как пепел Клааса, но нуждается в проверке. Его смелость переключилась на литературную работу, и это кое о чем говорит.
А сейчас он лекцию начал так: вышел на сцену к ожидавшему его притихшему залу, вынес с собой на эстраду стул венский, поставил на середину, снял и повесил на спинку коричневый пиджак, расстегнул и засучил рукава белой шелковой рубахи без галстука, вышел на середину эстрады и протянул обе руки засмеявшемуся от волнения залу.
Я много слышал знаменитых ораторов Октября. У одних сначала следует вывод, а потом доказательство, у других доказательство предшествует выводу, является эффектным венцом их логических построений. Луначарский принадлежал к виду несколько краснобайскому, не мог удержаться от хорошей остроты, если даже она уводила в сторону от темы. Ораторская особенность Раскольникова была в том, что у него часто жест обгонял слово. Слова еще не сказаны, не вышли из гортани, а жест, выразительный жест уже волнует.
Кратчайшая линия — ленинская прямая
После февраля 1917 года в России было так много митингов на каждой станции, на каждом заводе и фабрике, митинговали, митинговали, митинговали, какой-то речевой поток, где каждый почувствовал себя Цицероном, и говорили, говорили, говорили, с утра до ночи так много, что возникла и осталась в истории фольклора поговорка: «При Романовых мы триста лет молчали и работали, теперь будем триста лет говорить и ничего не делать».
Чуткое перо Джона Рида уловило в «Десяти днях, которые потрясли мир» символическую фигуру красноречивого солдата. После речи Ленина с броневика стало ясно, что пора митингов уходит и что кратчайшая линия от Февраля к Октябрю есть ленинская прямая. Этот знаменитый афоризм, эта формула времени, обошедшая все углы России, все заводы, фабрики, все полки, все казармы, окопы на передовых позициях всех фронтов, — формула эта принадлежала Раскольникову. Он был первым оратором Кронштадта и Гельсингфорса, сражавшимся в Кронштадте в словесных поединках со всеми вождями от монархистов до анархистов. В словесных боях в Кронштадте встречались Керенский и Корнилов. Спиридонова[1] и Блейхман[2], от большевиков там выступали двое — Раскольников и Рошаль[3]. Слово вот-вот должно было перейти в дело, и Раскольников был первым из этих первых героев, входящих в трюмы кораблей Временного правительства и зовущих матросов Балтфлота к восстанию. С корабля на корабль в Гельсингфорсе движется мичман Ильин, поднимается по трапам, всходит на борт и опускается в трюмы, в день произносятся двадцать речей. 3 июля балтийцы выходят на улицы, руководит этой демонстрацией Раскольников. Его арестовывают и привлекают к суду по делу большевиков. Обо всем им самим оставлены написанные в Кабуле мемуары «В тюрьме Керенского». Освобожденный под залог до суда, он выходит из «Крестов» на волю и возвращается к своей работе лектора, пропагандиста, агитатора в тот редчайший час, когда сближение двух методов борьбы — пропаганды и агитации — объединяется, сближается и дает, как электрический заряд, взрыв.
Двадцатого октября 1917 года Раскольников простудился на очередном выступлении в цирке «Модерн», где он в очередь с Луначарским проводил митинги и читал лекции по самому модному предмету времени — текущему моменту. Но грипп есть грипп, пневмония есть пневмония, и она уложила красноречивого мичмана в постель за пять дней до переворота. 26 октября, поборов болезнь, отбросив лечение, мичман Ильин явился в Смольный и взял путевку в Пулково. Преодолев болезнь без помощи сульфидина и пенициллина, сделав лишь двойной укол собственной воли, мичман Ильин является в Смольный и берет путевку на Пулково, где и сражается до бегства Керенского и Краснова. Балтийцы готовы выполнить любое задание пролетарской революции. Вызов не заставил себя ждать. Это был вызов из Москвы, где еще шли затяжные бои. Пятьсот балтийских матросов грузятся в вагоны и прибывают в Москву, по пути разгромив белый бронепоезд. Раскольников впервые в Москве. Выясняется, что помощь матросов уже не нужна, и весь эшелон движется к югу на Восточный фронт в полном составе. Комиссаром поезда едет брат Раскольникова — Александр Федорович Ильин. Раскольников остается в Москве, принимает должность зам. наркома морских дел, и начинается строительство Красного флота. Жить в Москве пришлось Раскольникову недолго. Потребовалась его личная помощь Владимиру Ильичу, понадобилось выполнить важное секретное поручение — потопить Черноморский флот.
Раскольников — коренной питерец. Он внебрачный сын протодиакона Сергиевского собора на Охте Федора Петрова и Антонины Васильевны Ильиной, поэтому фамилия у Раскольникова и у его брата Александра — по матери. Из-за нужды семейной детей удалось устроить в приют герцога Ольденбургского. Когда Раскольников кончил курс реального училища в приюте принца Ольденбургского, он поступил на экономический факультет Петербургского политехнического института. Эта учеба была прервана арестом, первым арестом в жизни Раскольникова. Он отсидел в ДПЗ три месяца и был приговорен к трем годам ссылки в Архангельскую губернию. Ссылка по ходатайству матери была заменена высылкой за границу, и Раскольников собрался в Париж на улицу Мари Роз, чтобы познакомиться с Лениным. Но Ленин уехал оттуда в Австрию, и Раскольников решил ехать все же в Париж. Он знал французский язык, готовился встретиться с большой эмиграцией. Но Раскольникова арестовали на границе. Его подвела молодость, а скорее по-современному собственные гены остросюжетного характера. У него нашли план Парижа с красными крестиками, эти крестики ему поставил К.С. Еремеев [4] в редакции «Правды». Это были адреса знакомых ссыльных в Париже, не больше. Разобрались, в чем дело, и Раскольников был освобожден. Но быстро не быстро, а пять дней на эти справки ушло. А там началась пока еще не война, а преддверье войны в удвоенной бдительности. Федора вернули в Вержболово, и он не повидал тогда Париж. Начиналась война, и Раскольников по призыву попал во флот. Всю войну он учился в гардемаринских классах, учебных плаваниях в Корею, Японию, Камчатку и в феврале 1917 года получил звание мичмана. Во время войны не требовалось свидетельства о политической благонадежности даже для флота. Раскольников был членом партии с 1910 года, и в марте 1917-го ему сказали в редакции «Правды»: «Не хотите ли поехать в Кронштадт?» — «Я ответил полным согласием».
Он принял самое активное участие в подготовке и осуществлении пролетарской революции. В партию Раскольников вошел, что называется, с улицы. Постучал в дверь редакции «Звезда», сказал, что разделяет ее программу и готов ей служить, и, начав с радикальных заметок, вскоре перешел на статьи. Выбрал и партийный псевдоним в честь героя Достоевского. 5 мая 1912 года начала работать «Правда» под руководством Ленина. Эту дату каждый может видеть ежедневно в заголовке «Правды». В этой редакции Раскольников занял штатную должность секретаря редакции. Во время разгрома «Правды» перед Октябрем сам Раскольников случайно уцелел.
В своей автобиографии он пишет: «В этот день я окончил свои дела раньше обычного и ушел домой».
Какое-то время до Октября «Голос правды» в Кронштадте был единственным легальным большевистским изданием. Лично с Лениным Раскольников встретился в апреле 1917 года после речи с броневика, и Ленин хорошо оценил личные качества старого своего сотрудника: умение оценить обстановку, героические действия в нужном направлении в нужный момент.
Отец Раскольникова покончил с собой ‹в 1907 г.›. Вырастила внебрачных детей мать — продавщица в винной лавке Антонина Васильевна Ильина. Внебрачные дети носили фамилию матери, а Федор Раскольников — партийный псевдоним Ильина. А брат, Александр Федорович Ильин — деятель юнкерских училищ, позднее сменил Крыленко на посту председателя Всесоюзной шахматной секции. Это мать довела обоих братьев и до высшего образования, и до того, что важнее высшего образования, — высшего места в жизни. Раскольников этого никогда не забыл. В одном из писем из Афганистана, будучи там послом, он пишет своей жене Ларисе Рейснер: «Какая ты, Лариса, бессердечная. Знай, что я отношусь к этому вопросу очень болезненно и никогда тебе не прощу, если ты…». [5]
В чем там было дело? Что за спешка и срочность?
Каждое утро Новороссийскую бухту с русской черноморской эскадрой облетал на бреющем полете немецкий гидроплан, пересчитывал суда, которые вот-вот — по Брестскому миру — должны были перейти к Германии — как репарационные платежи. Этот немецкий гидроплан адмиралы, капитаны, мичманы, матросы не решались обстрелять, бросить в него хоть палку, пока не будет решено, куда же денутся суда: уйдут в Севастополь под немецкое командование или вступят в бой с теми же немцами, или взорвутся и уйдут на морское дно. Срок немецкого ультиматума истекал 19 июня 1918 года, потому-то беспокоился и пересчитывал суда гидроплан.
Когда немцы заняли Крым, Советское правительство дало указание о переходе Черноморского флота из Севастополя в Новороссийск, хотя не было базы для флота. Эскадра там и стояла, когда шли переговоры в Бресте, и немцы настаивали на возвращении Черноморского флота в Севастополь, где суда должны были стать частью репарационных платежей. 28 мая 1918 года послали телеграмму Вахрамееву[6] и Глебову[7], комиссару Черноморского флота, с указанием потопить флот в Новороссийске. Выполнено это не было, и тогда послали Шляпникова[8], который также не добился успеха.
На дредноуте «Воля», флагманском судне Черноморского флота под флагом капитана Тихменева, 16 июня 1918 года был проведен референдум по этому важному вопросу и дал вполне демократический следующий подсчет голосов: за уход в Севастополь — 500, за потопление — 450, безразлично — 1000. На основании этих, вполне демократических цифр референдума Тихменев дал команду идти в Севастополь. Но ушел с ним только дредноут «Воля», под командой самого Тихменева и семь эскадренных миноносцев. Остальные десять судов — дредноут «Свободная Россия» и девять миноносцев — остались из-за некомплектности команды, отчасти из-за твердого решения эскадренного миноносца «Керчь» погибнуть, но не сдаться немцам. В команде «Керчи» всего 134 человека. В лучшем случае она может взорваться сама, не отвечая за решения и желания всех остальных десяти судов эскадры.
18 июня в 5 часов утра в Новороссийский порт приехал Раскольников, оставив за собой две ночи курьерского скачка, курьерского поезда с особым вагоном, проскочившего черту фронта гражданской войны. Он вез с собой мандат с личной подписью Ленина оказать содействие в выполнении поручения с тем, чтобы изучить обстановку и на месте принять срочное и ответственное решение. Раскольников повидался в пути со всеми коммунистами, от кого зависело решение этого дела. В Царицыне Сталин сказал Раскольникову, что поручил изучение вопроса Шляпникову. Шляпников высказался против потопления, за революционную войну с оружием в руках. Глебов-Авилов, комиссар Черноморского флота, предупредил Раскольникова, что матросы выбросят его за борт, и предложил топить по телеграфу. Раскольников ответил, что такой телеграф есть и в Москве. Все это были сведения и мнения, собранные до 5 часов утра 18 июня, до встречи с лейтенантом Кукелем, беспартийным спецом, командиром эскадренного миноносца «Керчь». Решения требует команда «Свободной России». По приезде Раскольникова было собрание, общее собрание матросов и офицеров «Свободной России». «Я выступил первым, — пишет Раскольников в своих замечательных мемуарах. — Я обратился к матросам с зажигательной речью». Хотя этот штамп газетный «зажигательная речь», здесь он имел буквальный смысл: через час в буквальном смысле слова предстояло зажечься и сгореть.