Мы знали, что он не отвертится. Гилкрист — проныра, каких поискать, — где-то надыбил программу по всем билетам к экзаменам и обнаружил неопровержимую истину. В конце курса по общей биологии стояла тема: РАЗМНОЖЕНИЕ: РАСТЕНИЯ, КРОЛИКИ, ЛЮДИ. Мы отслеживали вялое продвижение Лоусона по темам курса, как следопыты-индейцы следят за самоубийственно предсказуемым отрядом кавалерии Соединенных Штатов. Наконец из всей программы осталось только два необсужденных слова — КРОЛИКИ, ЛЮДИ — и два урока до конца семестра. Лоусон заехал в каньон, который заканчивался тупиком.
— На следующей неделе, — сообщил Лоусон в начале первого из этих двух последний уроков, — у нас будет контрольная по всему курсу…
— Абзац, — тихонько выдохнул Гилкрист, а по классу прошел разочарованный шепоток.
— …а сегодня у нас по программе размножение млекопитающих.
Тишина. Кое у кого из ребят даже встало в штанах от такой перспективы. Лоусон знал, что в тот день у него с нами проблем не будет; весь урок он рассказывал нам про кроликов, частично на латыни, а мы слушали внимательно, как никогда, и даже пытались что-то записывать. Честно сказать, ничего ЭТАКОГО он нам не сообщил. Вполне очевидно, что
— Есть вопросы?
— Сэр, а когда размножение человека? У нас в билетах стоит.
— Э… — отозвался он (с глупой улыбкой, как нам показалось). — Ну… у человека все так же, как у других млекопитающих. — После чего гордо вышел из класса.
Вообще получить сколько-нибудь полезную информацию в школе не представлялось возможным, во всяком случае — по официальным каналам. Из тома «Дом и семья» Большого энциклопедического словаря в нашей школьной библиотеке были вырваны все страницы, посвященные планированию семьи. Единственный из оставшихся в наличии источников информации был слишком рискованным — курс по конфирмации, который вел сам директор. Там была краткая тема по семье и браку, «которая в ближайшее время вам не понадобится, но получить представление о которой будет не вредно, а даже полезно». Все действительно было очень безвредно. Правда, и пользы не было никакой. Самая фривольная фраза, сказанная мрачным директором в ходе урока, звучала так: «взаимоутешение и дружеская поддержка». В конце урока он указал на стопку брошюрок на уголке своего стола.
— Если кому-то нужна дополнительная информация, можно взять книжку. Только потом принесите обратно.
С тем же успехом он мог бы сказать: «Кто дрочит чаще шести раз в день, поднимите руки». Я не видел, чтобы кто-нибудь взял ту брошюрку. Я не знаю никого, кто бы взял. Я даже не знаю ни про кого, кто бы знал про кого-то, кто взял брошюрку. На самом деле даже замедлить шаг, проходя мимо директорского стола, считалось великим позором.
В общем, как любил говорить Тони, мы были полностью предоставлены нашей испорченности. Нам приходилось доходить до всего своим умом; и то, до чего мы доходили, являло собой пример совершеннейшей путаницы. Нельзя было просто спросить у других мальчишек: например, у Джона Пеппбра, который хвастался, что у него «была» замужняя женщина, или у Фазза Вули, который зачеркивал красным числа у себя в календарике — якобы критические дни его девушки. Спрашивать было нельзя, потому что все шуточки и разговоры на данную тему по определению предполагали, что все собеседники знают, о чем говорят, в равной мере; признаться, что ты ничего не знаешь, было бы равносильно тому, что ты расписался в собственной несостоятельности — последствия были бы непредсказуемыми, но уж точно кошмарными, типа того, как если бы ты не стал переписывать и рассылать дальше «письмо счастья».
Конечно, общее представление о «главном» мы с Тони имели — даже по скудным объяснениям Лоусона можно было понять, что и куда надо вводить, — но материально-техническое обеспечение процесса оставалось для нас непонятным. Так же слабо мы себе представляли, как голая женщина выглядит
Но при всей нашей перманентной озабоченности мы были непробиваемыми идеалистами. И одно другому нисколько не противоречило. Мы не выносили Расина — мы вполне допускали, что на месте его героев мы, может быть, и испытывали бы те же самые сильные чувства, — но нас бесили его сюжеты, которые неизменно сводились к этакому буйству страстей, цепляющихся друг за друга. А вот Корнель был, что называется, наш человек. Или, вернее, его женщины были нашими женщинами — страстные, но при этом кроткие и верные долгу, преданные и непорочные, то есть девственные. Мы с Тони всегда обсуждали женщин, хотя почти все разговоры сводились примерно к следующему:
— То есть надо жениться на девственнице? (Не важно, кто из нас начинал.)
— Ну, в общем-то не обязательно. Но если ты женишься не на девственнице, не исключена вероятность, что она окажется нимфоманкой.
— Но если жениться на девственнице, не исключена вероятность, что она будет фригидной.
— Ну… если она будет фригидной, можно ведь развестись и найти другую.
— А если…
— …а если ты женишься на нимфоманке, тебе не дадут развода только на том основании, что она тебя затиранила. Тебе придется с ней жить. И это будет уже…
— …абзац. Полный.
Мы обращались к Шекспиру, Мольеру и другим непререкаемым авторитетам. Они все соглашались с тем, что не стоит смеяться над бедным затираненным мужем, будь он хоть трижды дурак.
— Стало быть, надо жениться на девственнице.
— Стало быть, надо.
На этом мы и сходились.
Но на практике все было гораздо сложней, чем в теории. Как отличить нимфоманку от нормальной девчонки? Как узнать, девственница она или нет? И самое главное — как распознать хорошую жену: она должна выглядеть как нимфоманка, но на самом деле быть девственницей.
Очень часто по дороге из школы домой мы с Тони встречали в метро двух девчонок из соседней с нами женской школы. Они тоже садились на станции Темпл и ждали того же поезда, что и мы. Красные форменные костюмчики, темные волосы у обеих, аккуратные прически и настоящие чулки. Их школа располагалась буквально через дорогу от нашей, но общение и знакомства не поощрялись. У них даже уроки заканчивались на пятнадцать минут раньше, чтобы они держались подальше от… от чего? Интересно, а по мнению самих девчонок, от чего им надо было держаться подальше? Ergo,[18] те девчонки, которые ехали с нами в одном поезде, специально дожидались нас на перроне, чтобы ехать с нами в одном поезде. Ergo, они хотели, чтобы мы их заметили и подошли познакомиться. Ergo, они были потенциальными нимфоманками. Ergo, мы с Тони упорно не отвечали на их застенчивые улыбки.
4. Конструктивные прогулки
По средам нас отпускали с уроков пораньше. Уже в половине первого толпы мальчишек вываливались на набережную Виктории из боковых дверей средней школы имени королевы Виктории, запихивая на ходу свои школьные шапочки в ранцы и сумки; пару минут спустя, небрежно помахивая зонтами, с переднего крыльца неторопливо спускались степенные шестиклассники, которые не носили шапочек даже в здании школы. По средам Историческое общество устраивало учебные экскурсии в Хатфилд-Хаус;[19] фанаты Объединенного кадетского корпуса[20] начищали штыки; спортивные парни расходились по своим секциям со свернутыми полотенцами под мышками, с рапирами, крикетными молотками и боксерскими перчатками. Самые робкие и боязливые спешили домой, справедливо рассудив, что для насильников и маньяков, которые кастрируют маленьких мальчиков прямо в метро, еще рановато.
Мы с Тони не отказывали себе в удовольствии побродить по городу. Это времяпрепровождение мы называли конструктивными прогулками — в том смысле, что слонялись мы вроде бы без дела, но с пользой. Мы где-то вычитали, что в Лондоне есть все, что нужно человеку. Конечно, в других местах тоже было интересно, и мы с Тони собирались когда-нибудь попутешествовать (хотя мы оба бывали за городом и нам там не нравилась: скучно там было, уныло и скучно), потому что все наши источники —
Именно Тони первым сформулировал концепцию конструктивных прогулок. Он утверждал, что наше время проходит в двух крайностях — мы либо насильственно впихиваем в себя знания, либо насильственно развлекаемся. В принудительном порядке. Его теория заключалась в том, что если просто гулять по городу в
— Как ты думаешь, она ищет клиента?
Мы ничего не делали. Только наблюдали. Хотя однажды туманным вечером к Тони привязалась одна близорукая (или совсем уже отчаявшаяся) шлюха. На ее деловитый вопрос: «Пойдешь со мной, красавчик?» — Тони ответил вполне уверенно, пусть даже и сдавленным голосом: «Л сколько ты мне заплатишь?»
— Никуда не годится, — сказал я.
— Почему?
— Нельзя
— Почему нет? Шлюхи суть неотъемлемая часть буржуазной жизни. Взять хотя бы твоего любимого Мопассана. Как собаки стараются подражать хозяевам, так и шлюхи перенимают мелочные обывательские добродетели своих клиентов.
— Неправильная аналогия. Скорее клиенты — собаки, а шлюхи — хозяйки…
— Это не важно, если ты принимаешь закон взаимного влияния… — И тут мы с Тони сообразили, что никто из нас не заметил реакции шлюхи, которая спокойно ушла себе восвояси, пока мы с ним изощрялись. А вдруг ей понравилась шутка? Тогда это был бы уже никакой не эпатаж.
Однако такой «непосредственный контакт» считался малорентабельным и в общем-то бесполезным. Мы с Тони предпочитали не разговаривать с людьми, поскольку это мешало беспристрастному наблюдению. Если бы нас спросили прямо, что мы пытаемся отыскать, мы бы, наверное, ответили: «
Мы охотились за эмоциями. Вокзалы снабжали нас слезными прощаниями и шумными встречами. Здесь все было просто. Церкви предоставляли нам пылкий обман «истинной» веры — хотя тут приходилось действовать осторожно. Подъезды на Харли-стрит обеспечивали нас паническим страхом, который испытывают люди на пороге смерти. А Национальная галерея, наше любимое место для охоты за впечатлениями, давала нам замечательные образцы чистейшего эстетического наслаждения — хотя, если честно, они оказались отнюдь не такими частыми, чистыми и изысканными, как мы надеялись поначалу. Возмутительно часто, на наш скромный взгляд, сцены, которые мы наблюдали в этом храме искусства, были бы более уместны на вокзале Виктория или Ватерлоо: люди воспринимали Моне, Сера или Гойю на манер пассажиров, только что сошедших с поезда: «Ба, какой приятный сюрприз. Я знал, конечно, что ты будешь на месте, но мне все равно очень приятно. И кстати, ты ни капельки не изменился — замечательно выглядишь, как всегда. Ни капельки не постарел, ну буквально ни капельки…»
Причина, почему мы так часто ходили в Национальную галерею, была очевидна. Мы исходили из того (и никто из наших знакомых в здравом уме не стал бы оспаривать данное утверждение), что самое важное в жизни — это Искусство, некая непреходящая константа, которой нельзя изменять ни при каких обстоятельствах и которая неизменно вознаграждает тебя за верность; а именно — благотворно влияет на тех, кто подвержен его влиянию. Люди, проникшиеся искусством, становятся не только более культурными и достойными интереса, они становятся лучше в самом широком смысле — добрее, мудрее и прекраснее, — они становятся более миролюбивыми, более активными, более чувствительными. А если нет, то зачем вообще затевать «встречи с прекрасным»? С тем же успехом можно пойти и кому-нибудь отсосать. Ex hypothesi (как мы говорили с Тони, или, на самом деле, ex vero)[26] в тот момент, когда человек постигает произведение искусства, он становится чуточку лучше. И логично было бы предположить, что за этим процессом можно проследить со стороны.
Но если честно, после нескольких сред в галерее мы с Тони начали чувствовать себя немножко как те любознательные врачи в восемнадцатом веке, которые подбирали мертвецов с поля боя и резали свежие трупы на предмет обнаружить вместилище для души. Причем кое-кто был уверен, что у него получилось. Не помню фамилию того шведского врача, который взвешивал своих умирающих пациентов — прямо вместе с больничной койкой — за несколько минут до смерти и сразу после. Разница в двадцать один грамм вроде как доказывала существование души. Мы с Тони вовсе не ждали, что у наших «подопечных» из галереи изменится вес, но мы рассчитывали на какие-то результаты. Нам казалось, что что-то увидеть можно. И иногда это было что-то действительно интересное. Но чаще всего мы наблюдали чисто внешние реакции, причем в стандартном наборе: этакая скучная вереница безликих ценителей с благоговейно выпученными глазами, смешливых или скучающих школьников, эстетов с презрительными улыбочками, сосредоточенных реставраторов и копиистов. Мы изучили все позы художественного созерцания: сосредоточенная задумчивость, с подбородком, подпертым ладонью; мужественно-агрессивная, вызывающая позиция «руки в боки»; поза вдумчивого изучения путеводителя; гонки галопом по залам. Иногда нам казалось, что мы зря считаем себя умнее других, потому что на самом деле мы ничем не отличаемся от объектов наших наблюдений.
Со временем, пусть и с большой неохотой, но мы все-таки пришли к тому, чтобы экспериментировать друг на друге. Все проходило у Тони дома, в условиях, которые мы считали близкими к лабораторным. То есть, рассматривая картины, мы затыкали уши специальными такими затычками; а слушая музыку, завязывали глаза регбийным носком. Испытуемому давалось пять минут на созерцание, скажем, «Руанского собора» Моне или на прослушивание отрывка из симфонии Брамса, а потом он подробно описывал свою реакцию. Поджимал губы, как беспробудный пьяница, и периодически задумчиво умолкал. Все аналитические методы типа «форма и содержание», которые мы учили в школе, для данного случая не подходили. Мы пытались докопаться до чего-то, что было гораздо проще, честнее и глубже, — до самых элементарных истин. Что ты чувствуешь и как изменяется твое восприятие, если ты выполняешь все рекомендуемые установки?
Тони всегда отвечал на вопросы с закрытыми глазами, хотя это было вовсе не обязательно. Он хмурил брови, тихонько мычал, а потом выдавал:
— Мышечное напряжение, в основном — руки, ноги. Бедра подрагивают. Возбуждение, да. По-моему, все-таки возбуждение. Такое радостное оживление, вот. Приятная легкость в груди. Уверенность в своих силах. Но не самодовольство, нет. А вообще настроение добродушное, но решительное. Самое подходящее настроение для небольшого дружеского эпатажа.
Я все записывал в нашу тетрадку, в правый столбец. В левом уже был обозначен источник вдохновения: «Глинка. „Руслан и Людмила“. 9.12.63».
Все это было частью обширной программы, которую мы проводили с целью помочь всему миру осознать себя.
5. J'habite Metroland[27]
— Без корней.
— Открытый путь? Духовный бродяга?
— С пригоршней фантазий в узелке из носового платочка в красную крапинку?
Мы с Тони гордились своим «безродством», то есть отсутствием всяких корней. Мы стремились и в будущем сохранить это безродное состояние и не видели никаких противоречий в двух взаимоисключающих умонастроениях; нас не смущало и то, что мы оба жили с родителями, которые, кстати сказать, были «свободными землевладельцами», то есть частными собственниками отдельных домов.
По части «без родства» Тони превосходил меня на голову. Его родители были польскими евреями, и хотя мы не знали этого точно, мы были уверены, что им удалось спастись из варшавского гетто буквально в последнюю минуту. Все это давало Тони следующие преимущества: ярко выраженную иностранную фамилию Барбаровски, два языка, наследие трех культур и ощущение (по его утверждениям) атавистической ностальгии — короче, истинный шик. Он и внешне был настоящий изгнанник-эмигрант: нос картошкой, полные губы… смуглый, маленький в смысле роста, энергичный и волосатый. Уже тогда ему приходилось бриться каждый день.
Несмотря на досадные недостатки уроженца «домашнего графства»[31] — я был англичанином и неевреем, — я тоже старался как мог в плане искомого безродства. Наше семейство было немногочисленным, но и у нас было немало такого, что могло бы сойти за некоторую космополитичность. Мои родители тоже были в каком-то смысле переселенцами. Ллойды (я имею в виду,
Я был почти таким же смуглым, как Тони. Ноя был выше на несколько дюймов. Кое-кто, наверное, назвал бы меня худосочным и тощим, но лично я предпочитал такое определение своей конституции: гибкая сила молодого деревца. Мой нос — как я очень надеялся — еще должен был чуточку вырасти; кожа у меня на лице была чистой, без всяких веснушек и родинок; время от времени у меня на лбу появлялись прыщи, но быстро проходили; красивее всего, на мой скромный взгляд, у меня были глаза — глубокие, выразительные и угрюмые, глаза, заключавшие в себе тайны, которые я уже знал и которые мне еще предстояло узнать (во всяком случае, именно так это виделось мне).
В общем-то это было невыразительное и непритязательное английское лицо, которое вполне соответствовало непритязательному ощущению экспатриации,[32] свойственному всем обитателям Иствика. Такое впечатление, что буквально каждый из жителей этого пригорода — а всего там жило около двух тысяч человек — переехал сюда из какого-то другого места. Их привлекали добротные и при этом недорогие дома, надежное транспортное сообщение и хорошая земля под сады. Меня ободряла и обнадеживала уютная и управляемая «безродность» этого места; хотя я постоянно жаловался Тони, что предпочел бы что-нибудь «…более примитивное, буйное и бесконтрольное. Мне бы хотелось… ну, как бы это сказать… быть проще, свободнее. Вроде как раскрыться навстречу миру и поиметь его весь…»
«Поиметь — в смысле оттрахать».
Да, наверное, и это тоже. Во всяком случае, о чем-то таком я думал.
Это звучало красивее, чем Иствик, и интереснее, чем Миддлсекс. Это было похоже скорее на умозрительную концепцию, чем просто на место, где ты ходишь по магазинам. И так, кстати, оно и было. Когда в 1880-х годах линию Метрополитен провели дальше на запад, на той стороне образовалась узкая полоска земли без всякой географической или идеологической консолидации: люди переезжали туда исключительно потому, что оттуда было удобно добираться до центра Название «Метроленд» — оно появилось во время Первой мировой войны, и его сразу приняли и агенты по продаже недвижимости, и администрация железной дороги — придало отдаленному сельскому пригороду некую иллюзорную целостность.
В начале шестидесятых линия Метрополитен (говоря о которой сторонники чистоты литературного языка имеют в виду железнодорожные ветки Уотфорд, Чесхэм и Эмерсхэм) еще сохраняла свою первоначальную обособленность. Подвижные составы отличительного коричневого цвета за шестьдесят лет совершенно не изменились; я вычитал в справочнике Иана Аллена, что некоторые действующие паровозы сохранились еще с девяностых годов прошлого века. Вагоны были высокими, угловатыми и прямоугольными, с широкими деревянными подножками; внутри они были роскошно просторными по современным стандартам, а ширина сидений вызывала невольное восхищение мощной комплекцией англичан времен короля Эдуарда Спинки сидений были наклонены под таким углом, что можно было с уверенностью предположить: в прежние времена поезда стояли на станциях дольше.
Над сиденьями были развешены фотографии цвета сепии с изображением городских и пригородных красот, мимо которых проходит линия: гольф-клуб Сэнди-Лодж, Пиннер-Хилл, Мур-парк, Чорливуд. Внутреннее убранство осталось почти неизменным: широкие плотные сетки для багажа с одежными крючками на поддерживающих распорках; широкие кожаные ремни на окнах и дверях, чтобы они не захлопывались и держались в заданном положении; «жирные» позолоченные цифры на дверях, 1 или 3; медная накладка замка над медной же дверной ручкой; и надпись, выгравированная на накладке — то ли приказ, то ли соблазнительное приглашение: «Приезжайте жить в Метроленд».
Я много лет изучал подвижные составы на нашей ветке. Уже с платформы я различал «на глаз» широкие и экстраширокие вагоны. Я знал наизусть все рекламные объявления, развешенные на станциях, и все декоративные украшения на цилиндрических сводах. Я изучил весь ассортимент воображения тех людей, которые подправляют надписи НЕ КУРИТЬ на окнах. НЕ КОРИТЬ и НЕ СОРИТЬ были самыми популярными исправлениями; над НЕ КУПАТЬ мы прикалывались несколько лет; НЕ ЖУРИТЬ было, наверное, самым оригинальным из всех. Однажды я прокатился зайцем в вагоне первого класса и всю дорогу просидел, словно кол проглотивши, на мягком сиденье, не решаясь смотреть по сторонам. Один раз, по ошибке, я вломился в специальный вагон — первый вагон в каждом поезде — с зеленой табличкой: ТОЛЬКО ДЛЯ ЖЕНЩИН. Я опаздывал на поезд и влетел не глядя в ближайший вагон и только потом уже сообразил, куда именно я попал. Три дамы в твидовых костюмах взглянули на меня с молчаливым неодобрением, но мне совсем не было страшно — и вовсе не потому, что мне никто не сказал ни слова, а скорее из-за искреннего разочарования. Я-то думал… но оказалось, что в вагоне для женщин нет никаких специальных аксессуаров, которые бы указывали — пусть даже косвенно — на то, что делает женщин такими особенными.
Как-то раз, возвращаясь домой после школы на обычном поезде в 16.13 от Бейкер-стрит, я рассеянно изучал карту-схему нашей малиновой линии на стене под сеткой для багажа. И тут справа раздался голос:
— Верни-Джанкшн, узловая станция.
Старый хрыч. Явно из тех, кого мы с Тони называли буржуазными обывателями. Какой-то весь мертвенный. Я еще подумал, что солнечные зайчики у него на туфлях — это единственное, что в его облике было живого. Готов поспорить, он был
— Верни-Джанкшн, — повторил он. — Квинтон-роуд. Уинслоу-роуд. Грандборо-роуд. Уадсдон. Ты и названий таких-то не слышал, — продолжил он, уверенный в том, что я и вправду не слышал таких названий. Старый хрыч. Слишком старый на самом деле, чтобы на него напрягаться. Обычная «униформа» пассажира, который ездит по сезонному билету: зонт с золотыми шариками на спицах и золотым же кольцом-держателем; портфель; туфли, начищенные до блеска. В портфеле, вполне вероятно, лежал портативный рентгеновский аппарат из нацистского снаряжения.
— Не слышал.
— Великая была линия. Было в ней… честолюбие, да. Слышал про линию Брилл?
Что у него на уме? Собирается меня изнасиловать? Или, может, похитить? С ним лучше не спорить, иначе месяцев через пять-шесть я «всплыву» где-нибудь в Турции, пухленький, толстенький и без яиц.
— Нет.
— Линия Брилл от Квинтон-роуд. Все станции на «У». Уадсдон-роуд. Уэскотт. Уоттон. Вуд-Сайдинг. Брилл. Построена герцогом Бэкингемским. Представь себе. Построил целую линию до своего поместья, вот так вот. Теперь, вот уже тридцать лет, это часть линии Метрополитен. Знаешь, мне довелось прокатиться на последнем поезде. В тридцать пятом, тридцать шестом… где-то так. Последний поезд от Брилл-плейс до Верни-Джанкшн. Как в кино, правда?
Ага, но не то кино, которое я бы хотел посмотреть. И уж тем более — в обществе этого старого пердуна. Он скорее всего насильник. Все взрослые дядьки, которые заговаривают с мальчиками в метро, уже насильники
— А вы когда-нибудь ездили первым классом?
Может, надо к нему обращаться «сэр»?
— Это была великая линия, понимаешь? Ее называли Удлиненной веткой. (Это что, грязный намек?) Этот участок от Бейкер-стрит до Верни-Джанкшн. И здесь были пульмановские вагоны.[36] (Он уже подходит к ответу на мой вопрос?) Причем ходили буквально до Второй мировой. Два пульмановских вагона. Представь себе… представь себе пульмановские вагоны на линии Бейкерлу. (Он рассмеялся презрительно, я — льстиво-заискивающе.) Два вагона. Один назывался «Мейфлауэр». Можешь себе представить?! Не помню, как назывался второй. (Он похлопал себя по бедру, но в плане вспомнить это не помогло. Или это опять был грязный намек?) Нет. Но один точно назывался «Мейфлауэр». Первые в Европе пульмановские вагоны на электрической тяге.
— Правда? Первые в Европе?! — Я уже почти не притворялся. Мне было действительно интересно.
— Первые в Европе. Эта линия вся дышит историей, понимаешь? Слышал про Джона Стюарта Милла?
— Да. (Разумеется, нет.)
— Знаешь, о чем он говорил в своей последней речи в палате общин?
Мне показалось, что я должен сказать, что не знаю.
— В палате общин. Его последняя речь. Он говорил про метро. Можешь себе представить? Билль об урегулировании железнодорожного сообщения, 1868 год. В билль была внесена поправка, обязующая все железнодорожные линии оборудовать поезда вагонами для курящих. И Милл поддержал этот законопроект. Произнес величайшую речь. И поправка была принята.
Замечательно. Это было, безусловно, радостное событие.
Он сказал это с таким важным видом, что можно было подумать, будто он лично проголосовал за такое решение в палате общин в тысяча восемьсот каком-то там году.
— А почему?
— Из-за дыма в тоннелях. Он здесь особенный, понимаешь?
Может быть, он не такой уж и страшный маньяк. Тем более что мне уже скоро выходить — через три станции, на четвертой. А рассказывал он интересно.
— А расскажите еще что-нибудь. Например, про этот Квинтон-чего-то-там.
— Квинтон-роуд. Они все были за Эйлсбери. Уадсдон. Квинтон-роуд. Дальше — Грандборо, Уинслоу-роуд, Верни-Джанкшн. (Если бы он продолжал в том же духе, я бы, наверное, разрыдался.) Пятьдесят миль от Верни-Джанкшн до Бейкер-стрит, вот это линия. Можешь себе представить — ее собирались тянуть до Нортхэмптона и Бирмингема. От Йоркшира и Ланкашира, через Квинтон-роуд, через Лондон, соединить ее со старой линией Саут-Ист и дальше — через Ла-Манш на континент. Какая линия!
Он умолк. Мимо пронесся пустой школьный двор; металлическая карусель; солнечный зайчик на ветровом стекле.
— И Внешнюю Кольцевую они не построили, хотя планы были.
Это был, как я понял, настальгически-грустный старый хрен. Он рассказал мне про льготную плату для работников железной дороги, про электрификацию, про станцию Лорде, которую закрыли в начале войны. Он рассказал про какого-то сэра Эдварда Уоткина, у которого были большие прожекты; наверняка это был какой-нибудь честолюбивый старый пердун, который не мог отличить Тюссо от Тициана.