Глава 1
ТРЕВОЖНАЯ ОСЕНЬ
Наш станционный поселок окружают светлые перелески и ржаные поля. Клинья пашен подходят к самой околице, и от этого поселок похож на деревню. Он похож на нее бревенчатыми домами, лужайками и всегда спокойной, без конца, без края, тишиной.
Паровозные гудки не в счет.
Паровозные гудки для нас почти то же самое, что петушиная перекличка по утрам. Гудки для нас то же самое, что шум ветра в огромных станционных тополях или скрип коростелей в сыром вечернем поле. К шуму тополиных листьев, к голосам птиц, к неторопливым гудкам паровозов мы привыкли и, можно сказать, совсем их не замечаем.
Но такое спокойствие, такая тишина были на станции раньше. Так было у нас до двадцать второго июня, до войны, а теперь многое переменилось. Нынче поезда на станцию не входят, не въезжают, а прямо-таки врываются.
И сначала врывается не сам поезд, а свободный, без вагонов, паровоз-разведчик.
Он — черный, длинный — гонит впереди себя одну-единственную платформу с песчаным балластом. Он проверяет своими колесами, исправен ли путь. И вот, не успеет паровоз пролететь мимо белокаменного вокзала, не успеет сладковатый угольный дым умчаться в осеннюю даль, а на станцию влетает уже второй паровоз, теперь с тяжелым воинским эшелоном.
Эшелон останавливается. Но лишь на одну минуту. Он стоит всего столько мгновений, сколько требуется, чтобы отцепить усталый паровик и взамен его подогнать новый, готовно пыхтящий, заправленный углем и водой.
А потом эшелон трогается вновь. Он идет все быстрей и быстрей. А над его платформами горбатятся укрытые брезентом танки. В небо глядят спаренные для зенитной стрельбы пулеметы. В дверях вагонов молча теснятся хмурые красноармейцы. И все это проносится с каждой секундой стремительней и стремительней.
Последний вагон пролетает так быстро, что сорванные вихрем желтые тополиные листья еще долго кружатся над пустым перроном, над светлыми и чуть звенящими рельсами.
Воинские эшелоны спешили всегда, каждый день. Они спешили изо всех сил. Они торопились потому, что там, в западной стороне, война тоже не стояла на месте. Она двигалась навстречу. Совсем еще недавно репродуктор на вокзале говорил о тяжелых боях под Смоленском, а теперь фронт придвинулся ближе к Москве.
Вражеские самолеты прорывались к Ярославлю, К Волге. Бомбовые глухие удары доносились по осеннему прозрачному воздуху уже и до нас.
Чуть подольше задерживались на станции только те поезда, которым путь на восток. Но задерживались они лишь для того, чтобы дать дорогу военным. Им-то и самим было некогда. Ведь и на этих поездах ехали не просто уходящие от войны люди, а двигались чуть не целые фабрики и заводы. Мы, станционные мальчишки и девчонки, сроду не видывали столько всяких разных машин и станков. Станки ехали в крытых и некрытых вагонах; они были то аккуратно составлены рядами, а то и громоздились навалом, почти друг на друге, — лишь бы приткнуться, лишь бы нашлось местечко.
Людей тут ехало тоже видимо-невидимо. Старые и молодые, горластые и молчаливые, кто в праздничном, испятнанном машинным маслом костюме, кто в рабочей спецовке, кто в зимней шубе, а кто чуть не в одной майке, — все разные, все непохожие, они в то же время были и очень одинаковыми. Как только поезд приходил на станцию, они первым делом кидались на перрон к репродуктору и молча, угрюмо стояли там, если передавалась сводка Информбюро. А если не передавалась, то так вот, всею толпой, бежали к привокзальному рынку.
Но на рынке было пусто. Торговать стало у нас некому и нечем, и толпа опять хмуро и медленно растекалась по вагонам.
На станции из этих людей не задерживался никто. Они не хотели, да, наверное, и не имели права, отставать от своих заводов, поставленных на колеса. Каждый станок, каждая машина были только что выхвачены из-под самого огня войны, но они должны были опять, и как можно скорее, работать на войну.
Для франта работал теперь и наш поселок. Взрослые, те, что состояли в колхозе и не ушли в армию, торопились с полевой уборкой, а все железнодорожники работали день и ночь, как наша мама-стрелочница, на путях и в депо.
Мы, школьники, работали тоже. Мы рыли в школьном саду, прямо в молодом смородиннике, глубокие траншеи. От Волги до нас напрямую километров сто, я, если фашистские самолеты сюда прорвутся, то траншеи прикроют поселковый люд от бомбежки, от пуль и осколков.
Рыть траншеи было трудно. Учителя и все те, кто постарше — десятые, девятые и наш восьмой класс, — работали внизу, долбили грунт, выкидывали его на бровку, а младшие бровку чистили, помогали нам.
Кирки и лопаты рубили, рвали крепкие корни кустов, и совсем еще зеленые листья смородины падали на дно траншеи. Листья осыпались вместе с черными перезрелыми ягодами. Ягод было много. Они хрустели под ногами, они свисали крупными кистями прямо над головой, и мы набирали их в горсти, пачкались кисловатым соком, ели, пока не сводило скулы.
Погибающий ягодник все жалели, говорили:
— Надо бы сначала обобрать, да разве теперь до того? Разве до смородины, когда, то и жди, на голову посыплются свинцовые ягоды…
И мы спешили. На ладонях набухали и лопались мокрые мозоли, да все равно никто не ныл. Ребята говорили:
— Ничего! Небось на фронте солдатам не так приходится. А мы вот выроем одну эту траншею и — конец!
Я думал точно так же, но вдруг и сам, и мой приятель Женька Буслай попали совсем на другую работу и в другую компанию.
В тот день мы вышли с Женькой, как всегда, на работу в сад, спрыгнули на дно траншеи и взялись за лопаты. Мы старательно выворачивали на бровку липкие пласты глины, а когда траншея углубилась, глину стали накладывать в железные ведра и вытаскивать веревкой наверх. Но скоро Женька такой простой работы не стерпел и стал изобретать.
Изобретал Буслай недолго. Он, беловолосый, долговязый, постоял на краю траншеи, заглянул, как журавль, вниз, поддернул брюки, сказал: «Я мигом!» — и припустил домой.
Через десяток минут Буслай примчался назад, а на его плече громоздился ржавый велосипед. Этот велосипед был без переднего колеса, без камеры на заднем, с одной-единственной педалью. В руках Женька держал два коротких кола и кусок проволоки. Он поставил велосипед вверх тормашками, вверх единственным колесом; лопатой забил оба кола в землю и крепко прикрутил к ним раму.
Я уставился на Буслая: что это он такое опять затеял? А он крикнул мне в траншею:
— Подай веревку от ведра, да от того, что полное!
Буслай поймал конец веревки, набросил его на желоб колеса, привязал и принялся крутить педаль. Колесо завертелось, веревка стала тугой — ведро медленно поползло вверх.
— Ура! Подъемный кран! — обрадовались ребята, все повыскакивали из траншеи, обступили «кран», но первому покрутить Буслай разрешил мне. Остальным приказал занять очередь.
И тут произршло то, чего Буслай не предвидел.
Фима Сиротина, самая приметная у нас девчонка, приметная не чем-нибудь, а крепкими кулаками и большим ростом, вдруг пробасила:
— Подумаешь, изобретенье! Одно-то ведро я и так свободнехонько наверх выкидываю. А ты вот сразу два попробуй. Не вытянешь.
— Вытяну! — ответил Буслай. — Лезь обратно, цепляй.
Фима спрыгнула в траншею, выбрала два самых объемистых ведра, набила в них глины столько, что сама крякнула, когда подтаскивала к веревке, а потом прицепила и скомандовала:
— Давай!
Буслай налег на педаль, натужился, ведра приподнялись и остановились. Вытягивать такой большой груз коротенькой педалью было нелегко. Но Буслай сдаваться не хотел, да тут и я ухватился за колесо, стал помогать.
И вдруг, когда ведра почти уже поднялись, под ногами у нас что-то ухнуло, вздохнуло, и я куда-то сначала поехал, потом полетел.
Земляная бровка не выдержала и вместе с ведрами, вместе со мной, Буслаем, велосипедом рухнула вниз. Ладно, эта самая Фима-Серафима отскочила — мы чуть-чуть не грохнулись ей на голову. А надо бы! Теперь вот она стояла да посмеивалась, а я и Женька сидели по шею в земле, не могли шевельнуться и смотрели с ужасом на то место, откуда свалились.
Со дна хорошо было видно, какой здоровенный пласт отвалили мы от ровной стенки траншеи.
И вот мы сидим, не дышим, а Фима говорит!
— Ага! Что наделали? Теперь вам попадет.
И тут она хватает меня нахально за воротник и легко, как репку, выдергивает из рыхлой земли.
Я хотел Фимку стукнуть, да где уж мне!
А Женька выбрался сам. Он подхватил велосипед, полез на бровку, следом покарабкался я, за мной Фима. И только мы вылезли, как видим: опять у нас неудача.
С «краном» своим мы затеяли возню как раз напротив школьных окон, как раз напротив директорского кабинета. И не успели выбраться наверх, окно распахнулось, и стоит за ним — ну вылитый портрет командира Котовского в раме! — наш директор Валерьян Петрович.
Правда, на командира он больше похож бритой головой, а так-то он слишком толстый и неуклюжий, но все равно смотрит по-командирски и поманивает нас всех троих полусогнутым пальчиком. Да мало того, что он поманивает, а уже и все учителя, которые были в саду, побросали лопаты и торопятся к нам.
— Сматывайся, Женька! — испуганно сказал кто-то из ребят, но Фима и тут влезла:
— Нечего бегать. Все равно скажу.
Она охлопала с ладошек землю и, важно задрав голову, пошагала к школьному крыльцу. Нам делать нечего, мы взяли велосипед и потопали за ней. Уж если отвечать, так отвечать сразу, да еще и неизвестно, что там без нас Фима может наговорить. Но мы дрожали не очень: кто-кто, а наш директор во всем разберется по справедливости. Валерьян Петрович знает меня и Женьку давным-давно. Еще в то время, когда мы бегали в первый класс, с Женькой из-за Валерьяна Петровича произошло вот что.
Валерьян Петрович очень любил рассказывать сказки, а мы, конечно, любили их слушать. Иногда в большую перемену он выносил из кабинета стул, садился, проводил по бритой голове толстой ладонью, гулко прокашливался, и суета в зале сразу стихала.
Рассказывал он весело. Мы все хохотали. Мы все развеселились и в тот раз и вслед за директором тоже что-то начинали рассказывать. Не утерпел и я. Но рассказал я не сказку, а выпалил:
— У меня есть друг! Он придумал, как зимой лето сделать.
Все обернулись, а Валерьян Петрович даже ладонями по коленям хлопнул:
— Правда?
— Правда!
— Где он, твой друг?
— Вот он.
Я показал на Женьку, тот смутился, прикрыл глаза локтем, а Валерьян Петрович спросил:
— Это ты придумал, как зимой лето сделать?
— Я.
— А ну, открывай секрет.
И Женька тихо, потом все громче, принялся рассказывать:
— Когда наступит зима, надо врыть посреди белого поля большой-пребольшой крепкий столб. К макушке столба привязать канат, тоже крепкий, лучше стальной. А потом канат прицепить к хвосту самолета, самолет запустить, он взлетит, потянет канат, и земля повернется к солнышку! И у нас опять начнется лето. Ясное-преясное, теплое-претеплое. Какое захочешь!
Женька говорил торопливо, радостно, а под конец погрустнел:
— Только самолет надо сильный… Может, в сто тысяч моторов, но таких пока нет.
Женька печально развел руками и глянул на Валерьяна Петровича. А тот встал, тронул Женькино плечо и очень серьезно произнес:
— Да ты, брат, совсем как богатырь Буслай. Он тоже мечтал: «Эхма, кабы силы да поболе мне! Жарко бы дохнул я — снега бы растопил». Что ж, придет время — и самолет в сто тысяч моторов будет. Сам построишь.
Я думал, сейчас все засмеются, да никто не засмеялся, но с того дня к Женьке прилипло прозвище Буслай…
Мы вошли в директорский кабинет и не успели сдернуть кепчонки, сказать: «Здрасьте!», не успела Фима рот раскрыть, как Валерьян Петрович все понял.
— Новая идея? — показал он на велосипед.
— Новая. Сегодняшняя, — с достоинством ответил Буслай.
— Они этой идеей траншею обвалили, — ехидным голосом добавила Фима-Серафима.
Директор улыбаться перестал, негромко произнес:
— Перпетуум-мобиле прислоните к стене, сами подождите за дверью, Сиротина, останься.
Мы вышли в коридор. Сиротина осталась. О чем они там толковали, через дверь было не слыхать. Я нацелился на замочную скважину, хотел подслушать, да тут дверь отворилась, и Фима, красная, сердитая, бегом проскочила мимо нас.
— Ну, теперь наша очередь, — сказал я.
— Входите! — донеслось из кабинета, и мы вошли. Валерьян Петрович стоял теперь спиною к нам, лицом к окну. Он смотрел, как школьники роют землю, вырубают сад. Там ярко светило сентябрьское солнце, работали все дружно, да только Валерьяну Петровичу как будто бы что-то не нравилось. Очень уж грустный у него был вид.
А может быть, он смотрел совсем и не на школьников, а смотрел на станционные пути, которые протянулись невдалеке от школьной ограды. Там стоял санитарный поезд. Поезд прибыл с фронта. Он с тяжелоранеными, тамбуры и окна его наглухо закрыты, из вагонов таких поездов на перрон выходит редко кто. Разве что выскочит медсестричка и, бухая солдатскими сапогами, промчится вдоль вагонов от тамбура к тамбуру.
Зато на перроне полно женщин. Откуда они узнают о приходе санитарного — неизвестно, да только поезд еще на подходе, а они уже давно здесь. Они тянутся к высоким, залепленным дорожной пылью окнам; они как завидят сестричку, так бросаются к ней и бегут, бегут рядом с нею — все заглядывают в лицо, все что-то выспрашивают.
Я знаю, о чем они спрашивают: «А бойца Корнилова среди раненых нет? А Смирнова нет? А Гусева нет? Девушка, девушка, а может, у вас Витя Фролов находится? Русенький такой, молоденький… Скажи, родная, а?»
Но знаю я и то, что девушка никогда ничего толком ответить не может. Уже и паровоз к отправлению гудит, да столько по тесным вагонам израненных солдат, что вряд ли девушка помнит каждого в лицо. Она сама-то измотанная, усталая, едва держится на ногах…
Валерьян Петрович, глядя на этот поезд, на бегущую толпу, даже голову опустил. А потом, как с мороза, передернул плечами, обернулся к нам и долго смотрел, будто позабыл, откуда мы и зачем.
Наконец все вспомнил, даже немножко усмехнулся:
— Ну и как ваша машина действует?
Буслай кинулся к «машине», стал объяснять. Валерьян Петрович не перебивал, слушал, сам разок повернул педаль и сказал:
— Производительность мала…
— Кто мала? — не понял Буслай.
— Производительность. Пока вашим краном вытянешь одно ведро, вручную сделаешь во много раз больше.
Буслай задумался. Выходило, что директор школы не на нашей стороне, а на стороне Фимы-Серафимы. И я обиделся: