Он не интеллигент даже в самомалейшей степени. Не офицер, — этого он не мог успеть по своему возрасту. Он и не дворянский сынок, — уж очень невоспитан. Он говорит «милль пардон!» (с твердым «и» — не в нос) и «булгахтер». На руках у него — холеные ногти, а ноги он моет редко, летом это иногда ощущалось очень явственно… После революции прошел всего год с небольшим, и в лексике многих людей еще почти безошибочно угадывается, какая газета была для них «своя» газета, излюбленная. Бельчук часто говорит: «Но ах, что я вижу!», или «Каково же было мое изумление, когда…», или еще: «О, боги!» Тут я угадываю — и, вероятно, не ошибаюсь — бульварную газету «Петербургский листок», его называли до революции «любимцем петербургских дворников». Но Бельчук и не дворник. Кто же он? Вероятно, думается мне, он из лавочников или мелких городских мещан. Перед самой революцией учился в школе прапорщиков, но не успел покрасоваться, — невылупившийся офицер!
В массе мелких штрихов, из которых складываются в памяти мозаичные портреты людей малознакомых, есть у меня одна деталь о Бельчуке, краткая, мимолетная, крепко запомнившаяся. Тревожное положение Петрограда сейчас, когда линия фронта проходит по ближайшим к городу дачным местностям, сказывается, между прочим, в возникновении бесконечных слухов. Кто-то хочет напугать, кому-то выгодно посеять панику… И вот однажды, в один из таких моментов, когда из уст в уста передавали: «Вы слышали? Белые под самым городом! Могут прорваться каждый час!», к нам на квартиру пришел священник, отец Липовский. Он пришел к нам с предложением: если — как он выразился — «произойдут неожиданные события» (читай: если белые займут Петроград), — он, отец Липовский, просит нас спрятаться у него. Квартира его близко, и он нас отстоит. У него нас никто не достанет. В частности, он просил немедля послать к нему наших детей. Мы с мужем были глубоко тронуты, поблагодарили, но, конечно, отказались. «Мы думаем, — сказал муж, — что это пустые слухи. Ну, а если бы такое и случилось, — что ж? Как все, так и мы».
Конечно, такое отношение священника, отца Литовского, мы будем помнить всю жизнь!
Но вот в тот же день я встретила на лестнице Бельчука. Одна секунда, — ни он, ни я не остановились! — но это я тоже буду помнить всю жизнь! Во взгляде Бельчука, в его подчеркнуто почтительном поклоне, в том, как он приветливо помахал мне ручкой, был целый мир торжества, насмешки, предвкушения: «Прыгай, прыгай, — скоро вздернем!»
После первых наших стычек с Бельчуком из-за отправки учащихся школы ликбеза на разгрузку трамвайных платформ с дровами я пришла в школу и снова (уже не впервые) объяснила учащимся, что в те два часа, когда они учатся, никто не должен без особой необходимости отрывать их от урока. А такой необходимости в институте — при сотне с лишним младшего персонала — почти не может быть. Пусть в эти часы посылают на работы тех, кто не учится.
После этого некоторое время все было тихо-мирно. Бельчук больше набегов на школу ликбеза не совершал. Мы подумали было, что все «образовалось».
И вот — пожалуйста! — опять все сначала!
— Он совсем обнаглел, этот хлюст! — кипит Евгения Сауловна. — Сегодня он не только пришел в школу, прервал урок, приказал всем отправляться разгружать дрова… Он арестовал тех, кто отказался это выполнить!
— Арестовал?
— Ну да! Вызвал милицию, — трех санитарок арестовали и увели!
Тут уж сажусь я. От неожиданности у меня подогнулись ноги.
— Кого арестовали, Евгения Сауловна?
— Самых лучших, самых способных! Веру Глебко… Марфушу Шаповалову…
— А Шуру Чернову?
— Ее — первую. Она ужасно скандалила!
Шура Чернова — совсем молоденькая, лет семнадцати, с таким неправдоподобным сочетанием ясно-голубых глаз и мрачно-черных кос, какое бывает только в игрушечных мастерских, где куклам клеют-ляпают парики, совершенно не считаясь с цветом глаз. Шура Чернова так сильно говорит на «о», что оно у нее получается похожим на «у»… «Ут вас», «ут нас»… «Утнимаем ут семнадцати пять». Способности у Шуры незаурядные, а учится она просто со страстью.
Евгения Сауловна продолжает рассказывать:
— Шурка кричала: «Утказываемся ут етово! Нам сказали, не имеете права нас ут школы утрывать!» И учительницы сильно на Бельчука нападали, в особенности старушка, Елена Платоновна Репина.
— Ну и?..
— И все. Увели их. — У Евгении Сауловны вырывается всхлипывание. — Завтра в десять часов утра их будут судить. В народном суде нашего района.
— А местный комитет знает?
— Сейчас начинают заседание… Придете?
Бегом, боясь опоздать, мчимся мы с Евгенией Сауловной. Скатываемся по нашей лестнице, ныряем под арки ворот, пробегаем длинный второй двор и врываемся в помещение, где заседает местный комитет института.
Пока Евгения Сауловна, захлебываясь возмущением, волнуясь, докладывает о происшествии в школе, председатель посылает санитара, члена месткома, белорусского беженца Янку Дробовца, на квартиру коменданта Бельчука: пусть немедленно явится на заседание месткома.
К концу доклада Евгении Сауловны возвращается Янка Дробовец, очень смущенный.
— Ходил я до того Бельчука. Ён вам велел дожидать яво.
— Как это «дожидать»? Что ты плетешь?
— А я ня пляту. Прийшел я до яво, а ён, холера, чай пьёть, шпик свиной кушаеть…
Глаза Явки Дробовца светятся голодной тоской.
— От такими шматками режеть и — ам! «Як покушаю, сказал, може, и приду…»
Почти тотчас же вслед за этим в комнату месткома входит сам Бельчук.
— Звали? — спрашивает он коротко.
Ему объясняют… Он объясняется… Председатель месткома опять говорит ему что-то… Он опять возражает…
Смотрю на Бельчука. Спокойный, подтянутый, даже щеголеватый, он слушает предъявляемые ему упреки и обвинения, и — режьте меня, если это не так! — он презирает всех. Лицо спокойное, ясное, розовое, — малина со сливками!
Спор с Бельчуком разгорается. Он за собой вины не признает.
— Я комендант здания, а не гувернантка! Не обязан я вашу школу беречь. — И прибавляет с издевкой: — Подумаешь, интэллихэнция! Детки, букварики… Обож-жаю!
Конечно, Бельчук не князь и не граф, как та домовладелица, которая «обожает» советскую власть. Но они сейчас — одно! Мог бы такой Бельчук лить из окна кипяток на голое тельце ребенка? Мог бы! Самым хладнокровным образом!
Лицо Бельчука растет перед моими глазами, словно показанное крупным планом на киноэкране. С ужасом открываю я вдруг, что мне доставило бы огромное наслаждение, размахнувшись, влепить пощечину в эту гнусную, самодовольную харю… Боже мой, что же такое культура и где, в частности, моя культура, если я мечтаю, жажду набить человеку морду!
Надо кончать заседание, — час поздний, все устали, а суд над девушками-санитарками завтра утром. Принимается постановление: послать на суд кладовщика Шмарова. Пусть он выступит от месткома института и объяснит суду, что девушки не так уж виноваты.
Все расходятся.
На дворе слышу за собой шаги. Кто-то меня догоняет, окликает. Это Бельчук.
— Одну минуту! — говорит он.
Мы стоим с ним около одного из окон нижнего этажа. Свет лампочки, чуть желтенький, как жиденький чай, падает на лицо Бельчука.
— Что вам нужно?
— Я только хотел опросить: за что вы меня преследуете?
Ну, что отвечать на этот глупый, бессмысленный вопрос?
— Зачем вы подрываете мой авторитет? — продолжает Бельчук. — Я — комендант здания, — значит, администрация. Ваш супруг, — о, я себя не ровняю! — он профессор, научный руководитель, я понимаю. Но ведь он директор, — значит, тоже администрация. Какой у меня может быть авторитет, если вы поднимаете шум по пустякам, обвиняете меня в незаконных действиях? Зачем вы подрываете мой авторитет перед персоналом института?
— Знаете, Бельчук, ей-богу, последняя моя забота в жизни — ваш авторитет! Охраняйте его сами. Ставьте его высоко, и никто не будет его ронять… Спокойной ночи!
И я вхожу в свой подъезд. Но Бельчук идет за мной.
— Еще один вопрос: вы завтра будете защищать девушек на суде?
— Конечно нет! Я ведь не юрист. А от месткома — вы же слышали — выступит с заявлением Шмаров.
— А, да, да… Правильно… Простите, что отнял время!
Элегантно раскланявшись, Бельчук исчезает.
Но у меня почему-то мелькает мысль: а ведь обрадовался, когда услыхал, что меня не будет на суде!
Вернувшись домой, рассказываю все подробности заседания месткома.
— Знаешь что? — говорит муж. — Кладовщика Шмарова посылаете зря. Честный парень, но дурак. Он девушек не защитит, а утопит. Нечаянно, не со зла, — просто так, по глупости утопит… Ступай сама в суд!
— А разве это можно? — удивляюсь я.
Дядя Мирон Ефимович пожимает плечами.
— Теперь такой суд… Кто хочет, выступает, защищает, обвиняет… Всего многотомья «Свода законов Российской империи» больше не существует, — эти законы отменены. А новые еще, естественно, не написаны: этого за полтора года не сделаешь!
— Так по каким законам у нас судят?
Мирон делает свирепое лицо.
— Ни по каким! Советский судья обязан судить, руководствуясь своей «революционной совестью» и на основе «революционной законности»… Поняла?
— Отлично! — радуюсь я. — Я пойду завтра, в суд, объясню всю правду!
Мирон Ефимович выпучивает на меня страшные глаза, но вдруг, махнув рукой, говорит совершенно неожиданную вещь:
— А черт его знает, — может, оно так и лучше… Проще, во всяком случае!
Тут снова появляется Евгения Сауловна.
— Мне сейчас сказали, — говорит она, — в народном суде может выступать, кто хочет. Я решила — пойду завтра!
— Очень удачно! — смеюсь я. — Я тоже пойду.
Все в доме улеглись, все спят. Мы с мужем сидим, как всегда в это время, у него в кабинете, каждый за своим столом. Работаем, пишем. Это наш любимый час.
После полуночи садимся за роскошное пиршество! Бабушка, уходя спать, приготовила для нас на столике две очищенные селедки — и к ним по две холодных картошины (хлеба нет, — дневная порция нами уже съедена). С наслаждением уписываем ржавые, жесткие селедки. И — удивительное дело: после них, казалось бы, люди должны мучиться жаждой и пить, как лошади, а нет, ничего подобного! Такова, очевидно, особая химия (или что-то в этом роде) голодающего организма!
— Восторг! — говорю я, набив рот селедкой. — Когда-нибудь, вспоминая гражданскую войну, вспомним селедку, с нежностью вспомним!
— Еще бы! — вторит мне муж. — Памятник ей поставим. «Другу человечества — селедке»… Ступай-ка ты спать, знаменитый адвокат Плевако, — тебе завтра выступать на суде.
Глава 3
Наутро идем с Евгенией Сауловной в народный суд Смольнинского района. Всю дорогу молчим.
День только начинается. Я еще не устала, не смотрю с состраданием на свои ковровые ноги. Смотрю на удивительную красу заснеженного Таврического сада. День чудесный! Падают редкие-редкие снежинки, — можно разглядеть каждую в полете! — тихо-тихо садятся на ветки деревьев, ложатся на землю.
Иду и вспоминаю. Вот какая чепуха! Я ведь никогда в жизни не была в суде! Что я знаю о дореволюционном суде? Почти ничего. Знаю, что многие поколения русских людей мечтали о том, чтобы суд на Руси был «гласный, устный и состязательный». Ну что ж? Оно, видимо, сейчас так и есть: суд — и гласный, и устный, и до того уж состязательный, что в этом состязании за и против подсудимого может принять участие всякий желающий!
Еще я помню — это уже с гимназических времен, — что судебная реформа 1864 года провозгласила суд «скорый, правый и милостивый». Это были только красивые слова: в царской России суд был и не скорый, и не правый, и не милостивый. Что ж? И в этом у нас теперь, в Советской России, все, видимо, обстоит по-новому и лучше, чем до революции. Суд скорый (чего уж скорее? Вчера вечером девушек арестовали, а наутро уже будут судить!). Сейчас мы сами увидим, насколько наш новый суд правый и милостивый.
Старый суд знаком мне исключительно по литературе. Он представляется мне почему-то очень торжественным. Символическая цепь на шее у судьи… Торжественная присяга свидетелей, принимаемая священником, ксендзом, раввином и т. п. (после революции 1905 года, в виду частых отказов свидетелей от религиозной присяги, ее стали заменять «торжественным обещанием»). Судебный пристав, возглашающий: «Суд идет! Прошу встать!..» Все это я помню по литературе («Воскресение» Льва Толстого!), и это кажется мне внешне впечатляющим, величавым. При слове «суд» перед моими глазами почему-то всплывает зал с колоннами, судьи, сидящие на возвышении, страшная скамья подсудимых…
Ничего этого в народном суде нашего Смольнинского района нет. Поднявшись по лестнице на второй этаж, мы попадаем в совершенно пустую квартиру, очень запущенную, грязную, с отстающими от стен лоскутьями обоев. Полы и окна не мыты не то что с Октябрьской, а, наверно, со времен Французской революции конца XVIII столетия! Пройдя несколько таких пустых комнат, входим в большой зал, такой же запущенный и грязный, но уставленный рядами венских стульев. В глубине зала — большой стол, покрытый куском красного кумача, и три стула: очевидно, это места для суда.
Садимся. И только тут замечаем в темном углу комнаты какое-то маленькое существо, закутанное в большой платок. Всматриваемся. Да это же наша старушка учительница Елена Платоновна Репина!
— Елена Платоновна! И вы тут!
Она отвечает даже с ноткой обиды:
— Я их учу, — как же мне за них не стоять!
В эту минуту милиционеры шумно вводят подсудимых. Среди них и наши девушки. Но когда мы хотим с ними поздороваться, между нами и ими встает милиционер с винтовкой.
— Нельзя! — заявляет он простуженным голосом. И, специально для Елены Платоновны Репиной, смягчив голос и интонацию: — И вам, бабусенька, нельзя. До суда — никому.
Девушек вместе с остальными подсудимыми усаживают на стулья справа от судейского стола. Мы обмениваемся взглядами с нашими девушками. Девушки как будто растрепаны, — впрочем, этого и не разглядеть, они в платках. Но лица их невообразимо грязны, в разводах и подтеках от слез. Видно, ночевали в милиции и умыться не пришлось. На Евгению Сауловну, на учительницу свою Елену Платоновну и на меня они смотрят с такой надеждой, с такой детской мольбой, что я не выдерживаю этого взгляда — опускаю глаза. Но тут же, спохватившись, делаю веселое лицо и ободряюще киваю им. То же делают Евгения Сауловна и учительница,
В зал входят три женщины. Они размещаются за столом, покрытым красным кумачом. Это — суд. В середине садится судья. По обе стороны ее — заседатели: две немолодые женщины, одна в жеребячьей куртке, другая в платке. Но я смотрю неотрывно на одну из них — на судью. Не то чтоб она была такая раскрасавица, от которой глаз не оторвешь, — нет, у нее самое обыкновенное круглое лицо с умными серыми глазами и озябшим красным носикам, похожим на кнопку электрического звонка. А не свожу я с нее глаз оттого, что я ее знаю, отлично знаю! Это — Маруся Солдатова, работница с ниточной мануфактуры, я веду у них на фабрике историко-литературный кружок. Как-то я рассказывала им о декабристах и иллюстрировала это «Русскими женщинами» Некрасова («Княгиня Волконская»). В середине поэмы я попросила несколько минут перерыва, — у меня пересохло в горле. И тогда сегодняшний судья, Маруся Солдатова, заплаканная, взволнованная, схватила меня за руку:
— Одно только слово, товарищ! Только одно слово! Доехала она? Увиделась с мужем своим?
Сегодня Маруся Солдатова сидит за судейским столом. Обрадованная этим, я широко улыбаюсь и киваю ей.
Но — странное дело! — Маруся Солдатова не отвечает ни на улыбку, ни на поклон! Ее глаза равнодушно скользят по мне, как по всем присутствующим в зале, словно она меня вовсе и не знает!
Только тут мне приходит в голову, что Маруся Солдатова правильно понимает обстановку и свои обязанности, — правильнее, чем я! Она не знает — и не должна знать — никого и ничего другого, кроме того, что раскроется перед нею из разбирательства каждого судебного дела. И уж конечно у нее не может быть здесь никаких посторонних для суда знакомых, друзей или приятелей!
Первым слушается дело бухгалтера какого-то учреждения. Он обвиняется в том, что украл 1 фунт (400 граммов) пшенной крупы. Дело как будто бы самое простое. Украл? Украл. Сознается? Сознается. Казалось бы, виновен, и кончено…
Но есть в этом человеке что-то такое горькое, такое трагическое, что суд медлит с приговором. Маруся Солдатова пристально вглядывается в подсудимого. Одет он в пальто, и хотя оно везде тщательно заштопано и зашито, но явно вот-вот рассыплется, распадется в прах. Лицо у подсудимого — серое, опухшее, в голодном отеке. Руки засунуты в ветхие карманы пальто, — не для бравады, нет, он явно придерживает что-то в своей одежде. Но главное — глаза… В них — мучительный стыд, который нельзя ни скрыть, ни замаскировать. Ведь в зале довольно много посторонней публики!
— Подсудимый… — говорит ему не громко Маруся Солдатова. — Ведь вы образованный… Как же так?
Подсудимый с усилием заглатывает ощутимый даже со стороны тяжелый комок. Закрывает глаза.
— Во всю жизнь… — почти шепчет он. — Ни одного чужого полена… лучинки ни одной от чужого полена не отщепил!
— Ну, вот видите… — говорит Маруся. — Почему же вы…
Она не договаривает. Словно не решается произнести: «Почему же вы украли 400 граммов пшена?»
— Дети… — говорит подсудимый с неимоверными усилиями. По лицу его проходит судорога.