Александра Яковлевна Бруштейн
И прочая, и прочая, и прочая
От автора
Труден конец человеческого пути. И всего тяжелее — последние, вечерние версты!
Ноги устали ходить-шагать. Знобко от надвигающейся ночной прохлады. Неуютно, одиноко. И всего тяжелее — темно.
Вот тут и зажигаются они, вечерние огни. Иные светят из прошлого, — их зажигает память. Другие приветно горят из вчерашнего. Есть такие, что сверкают совсем рядом — из нынешнего. Но самые дорогие те, что угадываются в завтрашнем!
Вечерние огни снимают усталость, прогоняют холод, темноту, неуют. Потому что за ними — люди!
Здравствуйте, люди!
1. Поезд не пойдет
В минуты, когда судьба особенно неожиданно стукает человека по лбу, человек не должен взглядывать в зеркало хотя бы даже случайно: уж очень растерянно-глупой кажется ему тогда собственная физиономия.
К сожалению, я вижу себя в зеркале именно в такую минуту. Словно оглушенная неожиданностью, стою я, одетая, в шубе и шапке, — стою между чемоданом и портпледом, аккуратно затянутым в ремни. Еще пять минут — и я уехала бы на вокзал с моим маленьким сынишкой Колобком! Муж мой, военный врач, вчера вечером внезапно получил предписание от начальства: ехать срочно в Прибалтику. Зачем — об этом ему окажут по прибытии на место. Железная дорога от Новгорода, где мы живем, до узловой станции Чудово (Николаевская железная дорога — Петербург — Москва!) вчера еще не бастовала, хотя угроза остановки движения висела над ней ежечасно. Боясь оставить меня с Колобком одних в Новгороде (время-то ведь какое — октябрь 1905 года!), муж, уезжая, наказывал мне срочно, в одну ночь, собраться и уехать к родителям, в мой родной город, — благо и эта железнодорожная линия вчера еще не бастовала. Товарищ наш, железнодорожный рабочий Накатов, обещал мужу, что утром сам посадит меня с Колобком в вагон.
И вот сегодня с утра я собралась ехать на вокзал. Одела Колобка, оделась сама. Иван, денщик мужа, взялся было уже за ручки чемодана и портпледа, чтобы вынести их за нами в пролетку. Я надела одну калошу…
А вторую надеть и не пришлось! Кто-то дробно-дробно загрохотал кулаком в нашу входную дверь и, сильно окая, закричал пронзительным, счастливым голосом:
— Отоприть! Беда!
Это Кланя, служанка нашего старшего врача, Михаила Семеновича Морозова, принесла мне от него записку, торопливо нацарапанную на клочке бумаги:
«А.Я.! Сейчас звонил по телефону с вокзала какой-то Накатов, просил срочно сообщить вам, что ехать нельзя: железная дорога забастовала. Если даже удастся выехать из Новгорода, все равно застрянете в пути».
Ну что ж? Все ясно. Круг бастующих железных дорог замкнулся: всероссийская забастовка. Накатов, спасибо ему, предупреждает, чтобы я зря не тряслась с Колобком по мерзлой осенней грязи на вокзал (в оба конца — верст десять — двенадцать).
Так я и стою в передней среди своего дорожного багажа, в одной калоше. Второй немедленно завладел Колобок. В своей шубке он совсем как бочоночек на коротких ножках! Он деловито старается напялить мою калошу на собаку Мику. Уж если не на лапу — с лапы калоша сваливается! — то хоть на голову, как шляпу. Почти все собаки — прирожденные воспитатели, терпеливые и снисходительные к детям: умная Мика стоит неподвижно, чтобы не кувырнуть не твердого еще на ногах Колобка, но, наверное, ей надоела его возня. Нелегко и самому Колобку, — от напряжения он сердито пыхтит и даже высунул кончик розового, как у котенка, языка.
Денщик Иван смотрит на меня вопросительно, даже чуть жалостливо. Он понимает, что произошло какое-то неожиданное и неприятное осложнение. Как свой, как член семьи, Иван волнуется: почему я медлю, почему мы не едем на вокзал, ведь уйдет поезд, без нас уйдет! Однако никаких вопросов он не задает: знает службу. Он — денщик, солдат. Солдату полагается «весело смотреть в глаза начальству» и даже «есть начальство глазами». Спрашивать о чем бы то ни было ему не положено, он должен лишь отвечать на задаваемые ему вопросы. Для ответов существуют установленные исстари формулы: "Так точно!», «Никак нет!», «Не могу знать, ваше благородие!» Немало труда положено нами на то, чтобы, возвращаясь из утреннего похода на базар — с корзинкой, откуда выглядывают голова волховского налима, кочан капусты и картуз с ягодами, — он не гремел на весь дом: «Честь имею явиться!» (Это — тоже принятая формула.)
Вот почему Иван и сейчас молча ждет, пока я сама объясню ему, что именно свалилось на меня с бумажного листка, принесенного Кланей.
— Вот, Иван… бормочу я растерянно. — Такое дело…
Иван воспринимает это как сигнал, что семафор открыт и можно прервать молчание. Он спрашивает с тревогой:
— Иль стряслось что? С их благородием?
«Их благородие» — моего мужа — Иван любит даже больше, чем Колобка. От уважения и любви к «их благородию» Иван, передавая какие-нибудь подлинные, сказанные мужем, заключает их в некие «голосовые кавычки»: произносит их тоненькой фистулой (а у мужа — баритон). Например, Иван рассказывает собственным голосом:
— Нынче мне их благородие сказали:
И — тонким фальцетом:
— Что же ты, Иван, голова садова, книги мои платяной щеткой чистишь? Тряпку бы взял…»
И — снова собственным голосом:
— Теперь так и буду. Тряпкой то есть…
Объясняю Ивану, что случилось: ехать нам нельзя, дорога стала. По какой причине и для чего железнодорожники бастуют, Иван знает.
— Ишь ты… Остатние, значит, пошабашили! — отвечает Иван с удовлетворением. — Ну, давай бог, в добрый час! Может, чего и добьются.
Подумав, он добавляет:
— И ведь хорошо, что дома остались! Время-то вон какое баламутное… Поехали бы, да вдруг нас с дитем в пути затерло!
Конечно, он прав: дома нам с Колобком спокойнее.
— Ну-к, ваше благородие, господин поручик Колобок, — обращается Иван к Колобку, присев перед ним на корточки, — айда мы с тобой в лавку за провиантом. Жить-то, мил друг, надо? Пить-есть надо?
— Нада, нада! — восторженно пищит Колобок и сам тянется к Ивану на руки.
После их ухода я, — как говорится о демобилизованных на языке официальных документов царского времени, — «возвращаюсь в первобытное состояние»: снимаю шубу, шапку и единственную калошу. Потом сажусь и думаю. Подумать надо о многом.
Вот, значит, и свершилось то, о чем мечтали все мы, все обитатели «глубинок», захудалых городов и сел российских: революция наконец приблизилась вплотную и к нам!
И от этой мысли меня заливает надеждами, — ведь подумать только, где мы живем, какая вокруг нас обстановка!
2. Где мы живем?
Из-за двойных оконных рам, вставленных уже по-зимнему (вставлял и замазывал рамы душевнобольной-хроник Филя, старик с разбойничьей мордой и клокастой, пегой, рыже-седой бородой), доносится привычный рокот мужских голосов. Так шумят школы во время перемены. Так же — непрерывно, множественно, но еще и торжественно-хорово — гудят телеграфные столбы, если приложить к ним ухо. Лишь, в отличие от школьного гомона, здесь не прорываются смех и веселые восклицания, нет и успокаивающей ровности глубокого дыхания телеграфных проводов. Здешний гомон, скорее, угрожающий по интонации, его все время прорезают яростные крики, из зарешеченных окон вырывается разнообразная брань, почти всегда грубая и циничная.
Этот большой каменный корпус, рядом с которым мы живем, — «беспокойное мужское отделение» земской психиатрической больницы в селе Колмове близ Новгорода. Муж мой работает в этой больнице врачом-ординатором.
В прежнее время беспокойных душевнобольных звали «буйными». Вообще-то они, конечно, буйные и есть. Соседство с ними не очень приятно. Гомон больных не смолкает круглые сутки. Ночью он только несколько ослабевает: многие больные опят. Но иные продолжают и ночью бормотать, разговаривать вслух, даже кричать. Случается, что Колобок, проснувшись ночью от криков, прислушивается и говорит опасливым шепотком:
— Муни!
Это странное слово Колобок заимствовал от приехавшей сюда с нами няни Каси. Кася говорила на той смеси польских, русских и белорусских слов, на какой объясняется большинство населения ее родного края — «виленщизны». Вечно орущих, ругающихся душевно¬больных из беспокойного мужского отделения Кася называла «самасшедшие мунщизны» (мужчины). Не умея еще выговорить такое сложное слово — «мунщизны», Колобок переделал его в «муни». Касе здесь не понравилось: «А бодай их, тых самасшедших!», и она скоро уехала обратно. Но слово «муни» сохранилось в небогатом пока словаре Колобка.
Кроме «самасшедших мунщизнов» в больнице есть корпус для беспокойных душевнобольных женщин. Там еще более шумно, крики пронзительнее, а ругань, как ни странно, еще циничнее. В первый день нашего пребывания здесь я встретила во дворе плывшее на меня прелестное видение — совсем юную, очень хорошенькую девушку. Она тихо скользила по дорожке, переступая маленькими ногами, обутыми в грубые больничные «коты». Поравнявшись со мной, девушка нежно улыбнулась мне и, сделав непередаваемо-непристойный жест, выпустила изо рта, словно струю папиросного дыма, такое замысловатое ругательство, какое придумал бы не всякий ломовой извозчик. Зовут эту больную Тамарочкой, она — отпрыск старинной дворянской семьи, не так давно окончила в Петербурге Смольный институт для благородных девиц. Болезнь ее неизлечима. Надзирательницы зорко следят за Тамарочкой, — у нее бывают приступы буйства. А врачи могут только заносить в историю болезни постепенные фазы погружения Тамарочки в трясину полного морального и умственного распада.
Территория Колмовской больницы очень велика. Кроме беспокойных корпусов мужского и женского есть еще корпуса для слабых и тихих больных и для хроников. Иные хроники содержатся в Колмове уже по двадцать и больше лет. Они свободно передвигаются по всему Колмову, исполняют всякие работы. Рыжий Филя, например, не только вставляет и выставляет оконные рамы, но и вообще разнообразно плотничает. Люби¬мая же его специальность — устройство зимнего катка с большой зеркальной ледяной поверхностью, обсаженной срубленными елками.
— Только извиняйте: чего нет, того уж нет… Без музыки! — беспомощно разводит руками Филя, тряся клокастой пегой бородищей.
Среди больных-хроников есть слесари, сапожники, огородники. Есть и переплетчик, он же сундучник, — Никандр Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге. Красивый, статный старик со сверкающе-серебряной седой головой и бородой, Василевский движется с той профессиональной, чуть театральной величавостью, какая вырабатывается участием в богослужении. Душевная болезнь Василевского проявляется, между прочим, и в том, что он считает себя не русским, а турком. Ходит в феске, здоровается не за руку, а по-восточному, поднося руку ко лбу и груди. Причудливо смешивается у него, с одной стороны, русский язык с церковнославянским, на котором не менее тридцати лет он пел в хоре, а с другой — какие-то намеки на восточные понятия и обороты.
Как-то пришел он к нам на квартиру починить сломанный стул. Лицо — сияющее, в петлицу больничного халата вдет бумажный полумесяц.
— Что это вы таким именинником?
— А нынче тезоименитство пресветлого августейшего повелителя моего, султана турецкого. Ему же служу я, дондеже есмь! — И тут же Василевский возгласил: — Благоверному государю моему, султану всея Турции, и державному семейству его — мно-о-огая лета!
От густоты и силы его баса, все еще великолепного, дзинькают стекла в окнах и стаканы на столе.
Излишне и говорить, что за малейшую, чаще всего мнимую, померещившуюся Василевскому вину врача, надзирателя, санитара Василевский возглашает им громоподобную анафему:
— Гяуру доктору Морозову — ан-нафема!
В часы досуга Василевский занимается литературой. Высоченный сундук собственной работы почти полон узких рукописных книжечек, переплетенных самим Василевским. Это его стихи. Их страшно много — ку-у-уда Пушкину! Переписанные круглым канцелярским почерком с украшениями и завитушками, они все сделаны одинаковым способом: в общеизвестных стихотворениях и песнях Василевский выбрасывает из каждого четверостишия вторую и четвертую строчку, заменяя их своими собственными! Так, некрасовское:
в соавторстве Некрасова с Василевским выглядит так:
Есть у Василевского и оригинальные произведения, например «Ода к Османучпаше» (Осман-паша — турецкий военачальник, взятый в плен русской армией в 1853 году):
Колмово со всеми больничными корпусами, церковью, начальной школой для детей служащих, конюшнями, оранжереей, служебными постройками и маленьким кирпичным заводом лежит западной своей стороной на берегу тихого, глубокого Волхова. По другую сторону мимо Колмова проходит шоссе — от Новгорода к бывшим Аракчеевским казармам, к живописным холмам дачной местности «Собачьи Горбы».
Наше обиталище в Колмове несколько фантастическое, потому что муж мой здесь человек новый и временный. Мобилизованный с первых дней русско-японской войны, он прошел с действующей армией на Дальнем Востоке весь путь боев, поражений и отступлений. Это продолжалось больше года. В феврале 1905 года он был командирован для сопровождения эшелона с душевнобольными — офицерами и нижними чинами — из Харбина в Москву. Таких эшелонов отправлялось с фронта много, — русско-японская война дала едва ли не исключительное в истории войн количество душевных заболеваний в действующей армии. Причин этому называли много. Говорили, что народ отвык от войны (со времени последней Турецкой кампании прошло больше двадцати мирных лет; что война с Японией разразилась внезапно, как не из тучи гром, а причины и цели ее народу непонятны; что из-за неподготовленности к войне, взяточничества и бесстыдного казнокрадства солдатам приходится воевать голыми руками; война разыгрывается более чем за десять тысяч верст от родной земли, на чужой стороне, и из-за бездарности царских генералов протекает несчастливо, — ни одной победы, сплошные поражения и разгромы наших армий и флота. Негодно все, царский режим так же гнил, как расползающиеся под пальцами прелые солдатские шинели и рубашки, а раненые, когда врачи и санитары выносят их из боя, нередко проваливаются на землю сквозь трухлявые носилки. От всего этого у темных, почти сплошь неграмотных солдат рождаются отчаяние, чувство преданности, обреченности. Воинские поезда, отправляемые на фронт, заливаются внешне залихватской, внутренне рыдающей песней:
В эшелонах, увозящих душевнобольных солдат в тыл, врачебный персонал живет в постоянной бессонной тревоге из-за частых покушений больных на самоубийство. Уже по прибытии эшелона в Москву один больной, прощаясь с моим мужем, к которому он привязался за месяц пути, заплакал:
— Бог с тобой, доктор… Отдаю!
И вручил ему «сувенир», от которого у врача помутилось в глазах: веревку. Она была сплетена из ниток, выдернутых из простыни. Веревка была корявая, но повеситься на ней можно было вполне удачно.
По прибытии эшелона с душевнобольными в Москву мужа уже не отослали обратно на Дальний Восток (возможно, начинались уже переговоры о мире), а направили в Новгород, в местный военный лазарет. Одновременно Новгородское земство предложило мужу, работавшему до войны ассистентом у академика Бехтерева в клинике душевных и нервных болезней, занять на время пребывания в Новгороде вакантную должность врача-ординатора в Колмовской психиатрической больнице.
Свободной квартиры для нового врача в Колмове не оказалось, и ее сделали из одной половины очень длинного сарая. Настлали полы, прорубили окна, навесили двери, разгородили на комнаты, покрасили, оклеили обоями. Получилась квартира из пяти комнат. Одна из них — кабинет — такая большая и пустая, что я в ней упражняюсь на велосипеде: выруливаю восьмерки вокруг единственной мебели — двух стоящих в комнате канцелярских столов.
В другой половине того же сарая — бричка, пролетка, сани. Там же — лошади. Ночью караковый Варвар как топнет ногой, так словно брякнулся о землю если не орех с кокосовой пальмы, то, по крайней мере, арбуз! В той же половине сарая помещается квасоварня. Посредине ее — вделанный в землю огромный чан с золотисто-коричневым хлебным квасом. На поверхности его нередко колышутся всплывшие брюхом вверх один-два трупа утонувших крыс. Они, оказывается, большие любители кваса! Однажды, войдя зачем-то в квасоварню, я увидела, как кучер Стигней, только что возвратившийся из города, засучив правый рукав, вытащил из чана с квасом и отбросил в сторону дохлую крысу с длинным, прямым как палка хвостом… Потом зачерпнул квасу, выпил подряд две кружки и с удовольствием крякнул:
— Эх и квасок!
Но эта половина сарая для нас — чужое государство. На нашей половине чистенько, светло, очень тепло. Ежедневно топит у нас печи душевнобольной-хроник Теткин, у которого все на лице смотрит вниз; нос, углы рта, усы, волосы на лбу, даже глаза у Теткина устремлены вниз, словно подмигивает он собственным сапогам. Почти каждый день между ним и мной происходит один и тот же диалог:
— Вот ты — ученая… А как меня звать, не знаешь!
— Aн знаю!
— Ан не знаешь! Ну, скажи, скажи: как меня звать?
— Кузьма!
Теткин заливается счастливым смехом.
— А ведь и вправду я Кузьма! — И, подмигивая своим ногам, он добавляет с удивлением: — Вы только подумайте!
В иные дни печи у нас топит не Кузьма Теткин, а Зотов — мужчина неопределенного возраста, облинявший так сильно, словно у него вымочены в щелоке и усы, и бородка, и брови. Зотов смотрит отсутствующими, невидящими глазами и все время быстро бормочет полушепотом:
— Никогда, никогда, никого, нигде… Ни одного человека я пальцем не ковырял! А меня все, все пальцами ковыряли! По Федоростратилатовской улице встретил я Егора Матвеевича Вознесенского, он тоже хотел меня пальцем ковырять, но я никогда никого пальцем не ковырял…
Этот тихоструящийся шепот порой прерывается, — Зотов, ударяя себя в грудь, вскрикивает громко, страстно:
— Никогда! Никогда! Никого!
Этих больных-хроников никто не боится. Работники больницы — врачи, надзирательницы и надзиратели — не боятся и беспокойных больных тоже, хотя иные из них могут навести ужас даже на храбрецов. В женском беспокойном отделении есть больная Мокеиха. С утра до вечера стоит она у окна и поливает самыми мерзкими ругательствами всех, кого видит во дворе:
— Ах ты, так тебя, и так, и так, и еще разэтак!
Но когда я прохожу по двору, неся на руках Колобка, грешная Мокеиха расцветает улыбкой и кричит ему:
— Андел беленький! Расти большой, анделок, ножками ходи!
Иногда она при этом даже плачет.
Самый страшный — Послухмянцев из беспокойного. Немолодой мрачный мужчина с черной, без седины, бородой и гривой. Еще бы ему нож в зубы — и совсем злодей-убийца Чуркин с лубочных картинок! Он тоже любит стоять у окна и мрачно каркать:
— Узнаити вы меня! Я тут у вас все разнесу, расшибу, в творожные части покрошу! Я — кто? Древо мое знаити? Отец у меня за убииство в каторгу пошел! Двое братов за тое самое — в Сибирь на поселение! И дочь моя у Маляревского в идиотах живет! (То есть в приюте профессора Маляревского для детей — эпилептиков и идиотов.) Вот оно каково, древо мое!
Что и говорить! Страшноватое, конечно, древо…
В квартире нашей всегда людно, в особенности по вечерам. Студенты и курсистки, политические ссыльные (их в Новгороде довольно много), земские работники — народные учителя, врачи, статистики, библиотекари, рабочие — железнодорожники, наборщики. Они сходятся к нам из города поодиночке и группами, спорят, обсуждают текущие события, поют вполголоса революционные песни. Все тискают Колобка, играют с ним, он переходит с одних колеи на другие. Часто кто-нибудь заводит с Колобком шуточно-дразнильный разговор:
— Как тебя зовут, молодой человек?
— Ка-а-бок.
— Коробок?
— Не. Ка-а-бок!
— А, понимаю, — голубок?
— Не! — настаивает Колобок и чеканит раздельно: — Ка-а-бок.
Для конспиративных целей наша квартира — клад! В-первых, за четыре версты от города. Поскольку Новгород еще не видывал ни одного автомобиля, расстояние измеряется здесь скоростью пешеходного, в лучшем случае тележного передвижения. Поэтому четыре версты — это достаточно близко для наших завсегдатаев, молодежи, но это — не близкий свет для полиции и других незваных гостей. Вокруг Колмова широко раскинулись мертвые, уже хваченные морозом луга, — приближение людей видно издали. А главное преимущество нашего жилья — это, как пишут в газетных объявлениях о сдаче квартир: «два входа». К нам можно прийти, скажем, по шоссе, но от нас в то же самое время можно уйти по берегу Волхова. Или наоборот.
Есть в нашей квартире комната с удивительными обоями. Маляр, оклеивавший стены, напирая по-местному очень сильно на «о», оказал:
— Такие обои деточки очень обожают.
На обоях этих изображены взрывающиеся броненосцы и корчащиеся в лужах крови японские солдаты. Огонь взрывов и кровь напечатаны пронзительно-алой краской, отчего стены кажутся покрытыми свежераздавленными клопами. За это комната получила ласковое, хоть и не слишком аппетитное название: «клоповничек». Здесь у нас ночуют нелегальные, останавливаются наезжающие «товарищи из Петербурга». Тут же, в «клоповничке», происходят заседания комитета новгородской социал-демократической организации. Один из членов этого комитета — мой муж, остальные — рабочие и студенты. Железнодорожник Накатов, о котором я уже говорила. Наборщик Сударкин — застенчивый и мягкий человек, — товарищи добродушно зовут его «пере-туре-бация» или «вон это» (Сударкин — оратор конфузливый и не очень искусный). Студент-юрист Игорь Тютрюмов — иронический умница, очень начитанный марксист. Студент-медик Чеслав Чарновский — блестящий оратор. Наконец, общий любимец студент-технолог Аля Сапотницкий. Товарищи зовут его разными кличками: между прочим, и Кудряшом и Кудрявичем, хотя установить с точностью Алину кудрявость немыслимо: он всегда растрепан как швабра. Он еще очень юный, не так давно окончил гимназию. Сударкин говорит об Але отечески-любовно: «Ох и саматоха! Как есть — сбор всех пожарных частей!»