— А нонче не будем! — гаркнул Феодосий — Хватит задурняк горб ломить. Сломан и без того. Пошли по домам, свои покосы ждут.
Большая половина мужиков встала на сторону Феодосия. Одни кричали:
— Покосим, чего уж там, ваше благородие!
— Не будем косить, а кто почнет, тому головы косами снесем!
Проснулся от крика Митяй, вскочил и закричал:
— Не будем! Пора и честь знать!
— Ну, ежли Митяй сказал, что не будем, тогда пошли, мужики! Все! Звиняйте, ваше скабродие!
— Ах так! Ну погодите, вы увидите у меня кузькину мать! — взъярился урядник, хлестнул плетью коня и ускакал в деревню.
— Ну, теперича держитесь, мужики, съест нас урядник.
— Пошли на свои покосы. От всех чертей не открестишься.
Слух, что осиновские мужики отказались работать на урядника, быстро расползся по деревням. Урядник, мужики звали его уважительно Фролыч, бросился в одну деревню, другую, но везде получал отказ. Не прямо в лоб, а с мужицкой хитринкой: «Оно бы и надо покосить, люди свои, да еще наши травы не тронуты. Ить тут такое дело-то, спина третьеводни разболелась и досе не отпускает. Да и денег на подать надо заробить. А намедни баба сказала, что рожать будет, не бросишь. Жду, кто будет — бычок а ль телочка. Оно конечно, косить бы надо, перестоят травы, сено будет не так духовитое. Свои уже перестаивают. Может, чайку изопьете, ваше благородие. Не побрезгуйте. Божий у нас чай-то».
Это уже был молчаливый бунт. Урядник метался, кипел злобой, но ничего не мог поделать с мужиками. Пришлось нанимать работников со стороны. Грозил: «Ну, погоди, Силов. Не я буду, если не упеку тебя в Сибирь!..»
7
А солнце палило и палило иссушенную землю. В небе ни облачка. Жаром курились соломенные крыши, одна искра — и сгорит деревня. По улочкам бродили кудлатые собаки, похожие на осиновских мужиков: взлохмаченностью, независимостью, валкой походкой, собачьим достоинством, а уж злобой — это точно. А терпеливы были те собаки, дальше некуда: бей в три палки — не заскулит, только будет стараться броситься обидчику на грудь, чтобы хрип перехватить. Собак осиновских, как и мужиков, не тронь — все за одного и один за всех.
Не помнят экзекуторы, чтобы под розгами хоть один осиновец застонал и та пощады запросил, только покряхтывает, бывало, будто в печи парится. Недаром говорили мужики соседних деревень, мол, один осиновец трех сосновцев стоит…
Но все же собакам жилось лучше и легче, чем мужикам: хоть они и голоднющие бродили по деревне, могли целый день валяться в пыли, ловить блох, в речке искупаться, когда от жары невмоготу. Мужик же и этого лишен. И не понять было, для чего держат мужики этих собак. На охоту они уже давно не ходят, сторожить нечего. Может быть, лишний раз облают урядника, помещика — и то радость. Самим-то мужикам «лаять» опасно, а собакам можно, на то они и собаки…
Силовы, Воровы, Ждановы с давних времен косили травы сообща, Митяй тоже с ними, не оставишь, а потом, отец, умирая, просил Феодосия не оставлять сына одного. Да и покос у них общий, не стали делиться. Чего уж там, у всех по лошаденке да коровенке. А у Силовых и лошади не осталось. Лишнее сено, когда были хорошие травы, продавали, а деньги делили честно.
Косари гребли сено и метали стога. Все бабы на греби, только Марфа-богатырша подает сено на стога. Навильник — и нет полкопны. Митяй в гребщиках. Хотя у Митяя силы тоже не занимать, несмотря на его худобу, но Марфа не пускала его на тяжелую работу, говорила: «Надорвется, тогда что мне делать без Митяя?» А два года назад, когда все село секли за недоимки, то вместо Митяя легла на лавку Марфа и сказала: «За Митяя, он у меня хлипкий». Экзекуторы старались во всю силу, ладно расписали широченный зад Марфы. Марфа поднялась с лавки, одернула сарафан, бросила: «За-ради любви терплю такие муки, Митяй. Слышишь?»
Митяй плакал, обнимал и целовал Марфу, так в обнимку и ушли домой.
Работа шла дружно, споро. Стога росли, как на опаре. Это вам не вятичи, когда семеро на возу, а один внизу и кричат еще — не заваливай!
Время к полудню. Травная сила на исходе, пора обедать.
— Бабы, кончай грести, заваривай хлебово! — крикнул Феодосий.
Воткнули бабы черенки граблей в землю и пошли к табору, девки пусть гребут. Их в этой ватаге за два десятка. Парни почти все ушли на заработки. Бабы на скорую руку заварили борщ из лебеды в огромном котле, опустили кусочек сала, все мясным будет пахнуть, нарезали черного, как земля, хлеба, тоже больше, чем наполовину с травой и корой сосновой, стали звать мужиков.
— Надо бы еще один стожок подметать, Феодосий, ить число-то у нас бесовское, тринадцать, — боязливо заговорил Ефим.
— Пустое, небо синь синью, дождя не жди, а чего еще нам бояться?
— Всякое могет быть.
— Не каркай! Пошли полдничать. Будя себя стращать.
Пермяки народ суеверный: кошка ли дорогу перебежит, собака ли завоет, курица ли петухом запоет — жди беды. А уж числа тринадцать боялись — чертова дюжина.
Вон и Андрей пересчитал стога, подошел к отцу и сказал:
— Тятя, а ить стогов-то тринадцать. Может, еще один распочать? Не надо беса дразнить.
— Ничего, сынок, тринадцать ли, двенадцать ли, какое дело. Пошли есть.
Андрей замолчал, спорить с отцом тоже грех немалый. Дометать бы к ночи стога и убежать к Варьке. Отец упреждал сына: мол, орешек не по зубам. Зубин не отдаст Варьку за тя.
Зубин наметил в зятья Лариона Мякинина. Однолетки они с Андреем. Но таких, как он, девки не любят: руки почти до колен, рыжий, сутулый, челюсть тяжелая, лоб покатый, глаза маленькие, как у кабана, нос по-утиному плоский. Но Зубин подбадривал Лариона: мол, мужику красота не надобна, были бы сила и деньги. Бабы таких любят. А деньги у Мякининых водились, кубышки с золотом далеко были спрятаны. На дворе три десятка коней, столько же коров, сотня десятин пахотной земли да покосов: Всего не пересчитаешь в чужом кармане, однако можно было прикинуть, как туго набита мошна у Фомы Мякинина.
Ларион чуждался Варьки. Возиться с девкой? На кой ляд. Бегал к приветливым лихоимицам Параське и Любке. Обе любили Лариона — сильного и жадного в любви. Но больше нравилось ему ходить к Любке, когда дома не было урядника. Любка — красавица, первая красавица на деревне. Она говорила Лариону: «Чем страшней мужик, тем больше в нем силы, потому как не с кем ему ее истратить…»
Ларион чувствовал правоту Любкиных слов. Сам страшен — избегал чужой красоты. Андрея люто ненавидел. Но ненависть свою глубоко прятал. Понимал мужик, что женись он на Варьке, да при их достатке, не удержать Варьку в узде, заблудит, как Любка. И нашел в себе силы, чтобы сказать Варе: «Ты, девка, меня не боись. Не женюсь я на тебе, шибко красивущая. Не полюбишь, как жить будем?» Варя ответила: «Ежли поженят силой нас, то утоплюсь, а с таким страхолюдом жить ре буду. На улице с тобой не покажусь» — «Спасибо за правду, живи, милуйся с этим лапотником. Мне есть кого любить, и есть кто любит меня. Прощевай!»
Так и благословил Ларион Варьку на добрую, тихую любовь. Верить или не верить Лариону?
Об этом думали Варя и Андрей. Ведь согласись он жениться на Варьке — женится. Зубин прикажет Варе быть женой Лариона, и никто его не отговорит.
Стоит Андрей посредине покоса, а перед глазами Варя. Вот берет он ее на руки и несет в сгепь. Там он под вскрики ночи и шепот трав будет с ней до зари миловаться. От этого под сердцем тепло, на душе радостно.
Варя рослая, гибкая, как лозинка прибрежная, а глазищи будто у дикой оленухи, голубее неба, чище уральских озер. Молчаливый смех в тех глазах затаился. А засмеется, будто золото сыпанет по избе. Собирай, не ленись, всем хватит. Песню запоет — вся деревня слушает. А когда начнет миловаться и целовать — голова кругом, будто жбан медовухи выпил. Упадет на руки, пойманным стрепетом забьется. Губы — пьявки. Руки — змеи. Вся на виду, вся в горении. Но не смеет Андрей впасть в грех. Только после венца…
Бывает, что и поддастся порыву Вари — забыв бога, все на свете, зароется в ее душистые волосы, поцелуями защекочет шею. Трогает руками сильное тело, трепетное, податливое. Бесовское томление и духота степная. Но стоит ему вспомнить Софкину любовь, как он тут же приходит в себя. Опустит Варю в травы, притихнет, замкнется. Обидно Варе, что недоласкал, недомиловал. Бросит злое слово:
— Все знают, как ты соблазнил Софку. Меня тоже хочешь соблазнить.
— Не права, Варя, сама чуть до греха не довела.
— Иди к Софке, она ждет тебя, глазищами рыскает, как голодная волчица. Или сбегай к девкам Мякининым, тоже с тебя глаз не спускают.
Девки у Мякинина — перестарки. Не берут их парни, на Лариона похожи. Кто такую возьмет? Находились женихи, ради приданого готовы были взять, но Фома начал нос воротить, мол, рвань, лапотники, а потому не пара. Гнал в три шеи. Теперь бы рад выдать своих блудниц за любого, но уже никто не берет.
Пойдут, бывало, в церковь Мякинины, впереди Фома Сергеич кривоного семенит, за ним дородная Василиса, следом девки; Ларион не ходил с семьей. Девки нарядные, нахально крутят ягодицами, совращают мужиков. Похохатывают мужики, крякают, судят, какая из них норовиста в любви, которая — холодна. Эти девки не натружают работой свои руки, вяжут кружева, шьют, бездельничают, как сказали бы в деревне. А между делом одного за другим приносят в подолах младенцев. Все от прохожих молодцов. Рычит и смертным боем бьет Фома своих дочерей, но унять блуд не может.
Андрей пристыженно сожмется в травах, уставит большие глаза в даль ночи и надолго замолчит. Неправда его больно ранит. Варя протянет руку и начнет тихо наматывать его кудряшки на палец. Извиняется за сказанное. Примиренные, задремлют под скрип цикад, крик ночных птиц, с росой проснутся…
У пермяков такое допустимо, когда девка может вернуться на рассвете, лишь бы работала во всю силу, не дремала бы на покосе. А если приспит мальца от безвестного молодца, то все это богово, все от бога. Поэтому Варя могла свободно встречаться с Андреем, пока об этом Зубин не узнал.
Согласился с отцом Андрей, пусть будет по его слову, лишь бы не нудиться еще одну ночь без Вари. Готов работать и без обеда.
Все сошлись к табору. Встали на молитву, повернув лица на восход солнца.
— Богородица дева, радуйся, благодатная Мария… — запричитал Ефим, остальные ему вторили.
Молились с усердием. Иван Воров назло Ефиму крестился лениво. После молитвы Ефим заворчал: — Завтра же скажу попу, пусть снова наложит на тебя епитимью.
— Десятый раз пужаешь меня попом. Так знай, что сегодня поп пребывает в болести, ему Ларька хребет колом перебил. Параську не поделили. Кровями мочится, ноги отнялись. Отходил старый кобель по бабам. Видел я, как он блюдет тайну исповеди, сам шепчет молитву, рука же под подол лезет.
Хмурится Феодосий, грозился он выгнать Параську из деревни; хоть он не староста и не поп, но по его слову выгнали бы! Но куда? Ей тоже, вдовушке, хлеб есть надо, жить надо. Вот и принимает, кто побогаче. Любке и мякининским девкам обещал завязать подолы на головах и голяком пустить по деревне, но все недосуг. А жизнь шла своим чередом.
— Мы и без попа можем сделать тебе судилище, каленым железом грехи изгоним, очистим твою душу от скверны.
— Слушай, Ефим, ты грамотей средь нас, многажды читал скитское покаяние, там написано: «Отпусти мне, боже, беззакония моя: зависть, сребролюбие, славолюбие, гордость и непокорение…» Скажи, что у меня есть: серебро, славолюбие? Неужли ты не поймешь, что это ладно для того, кто правит нами. Не быть гордым, быть покорным. А я мужик, я рожден быть гордым и непокорным. Ты хочешь исделать меня другим? Не выйдет, Ефим, потому нишкни и не пужай меня. Могу осерчать и выдрать бороденку.
— Тяжко спорить с тобой, зловредный ты мужик.
— Не зли, Иване, раба Ефима, — притворно запричитала Харитинья, повела глазами, а в них задор, смешинка — Пропадем мы тогда, ить спать вместях не дадут, у попадьи в подполье будут держать, — дрогнули брови-дуги, потянулась гибким телом.
Крякнул Ефим от греховных мыслей, хохотнул Иван, усмехнулся Феодосий. Харитинья, когда надо, любого в соблазн введет, и потянется за ней мужик, как бычок на поводке. Зубин большие деньги предлагает за короткую любовь. На то же подбивает и Мякинин. Но Харитинья горазда подразнить мужиков, а дальше не подпустит.
— Придется бегать к Зубину аль, на худой конец, к Фоме — рыжему. Не люблю рыжих, а что делать?
— Будя молоть языком, — оборвал Феодосий — Нашли время чесать языки, нужда в дугу гнет, а они про блуд. Кормите.
Ели шумно, ели долго, набивали животы травой. Запили квасом. Жить можно. Не грех и подремать чуток, кто горазд, а кто хочет говорить о деле — пусть говорит.
— Есть у меня думка шальная, бродяга ту думку заронил, душу сволновал. Бежать нам надо в Сибирь и еще за Сибирь. Там где-то есть Беловодское царство, вольные земли, вольные люди. Земли пустошные, ничейные, знать, наши, мужицкие. Ни царя там, ни разных живоглотов.
— Хэ, спятил, старик, — хохотнула Меланья, — в Сибирь за долги гонят, а он сам готов бежать по сказу бродяги.
— А че, пошли, Меланья, может, хошь раз наемся досыта, — подмигнула Харитинья.
— Я хошь завтра готов чапать, — потянулся Митяй.
— Сиди уж, по дороге свои мосталыги растеряешь, — цыкнула Марфа.
— И все ж подумать надо, мужики и бабы, здесь дожили уже до ручки.
Феодосий долго рассказывал о неведомом царстве, своего добавил, и выходило так, что хоть сейчас снимайся и убегай в ту страну.
— Антиресно, — крутнул лохматой головой Иван.
— Может, и антиресно, но рази можно оторваться от родной земли? Не было бы солоно? Как здесь ни тяжко, но свой дом, свои дороги. Не подходит! — взвился Ефим. Было с чего.
— А может быть, подходит? Подумать надо, — подала свой голос Марфа — Рази здесь мы живем? Не живем, а сырой головешкой шаем.
— Пошли, Ефиме, доделаем мы тебя нашим святым, — захохотала Харитинья.
— Можно и здесь стать святым, молись и бога не гневи.
— Нет, Ефиме, здесь тебе не быть святым, здесь палку брось и в святого попадешь.
На сук села сорока. И ну трещать, свистеть, мешать душевному разговору.
— Киш! Затараторила! Шугните ее, парнишки! — крикнул Феодосий.
А парнишкам того и надо. Надоели им разговоры о нужде, о голоде, бросились гонять сороку. Митяй тоже не отстал. Сорока, разморенная жарой, метнулась в кусты, затем в лесок, на покос. Не отстает ватага. Загоняли сороку, упала в куст. Митяй выхватил ее из куста, шепнул мальцу:
— Сбегай принеси просмоленную веревку, мы ей счас комедь устроим.
Привязали к лапкам кусок веревки, подожгли и под свист, улюлюканье отпустили сороку. И понесла она за собой огонь, понесла пламя. До такою мог додуматься тоже только Митяй. Кругом сушь, одной искры хватит, чтобы сжечь всю округу.
— Ехать надо, — доказывал Феодосий — Терять нам нече.
— Нищему пожар не страшен, подпоясался и пошел дальше.
— А наших сопляков с собой возьмем али здесь оставим? — похохатывает Харитинья, не верит она в эти задумки. Осиновского мужика сковырнуть с места, от своей земли оторвать? Нет. Вперед Кама вспять потечет, чем пермяк свой угол оставит.
— Коров тоже с собой возьмем, привяжем к хвостам сено и пошли искать то царство, — улыбается Меланья.
— Нишкни! — насупился Феодосий.
— Да подите вы, пустомели. Затеяли пустое, людям мозга засоряете, — отмахнулась от мужа Меланья.
Харитинья знала мечту Ивана — разбогатеть. Но не получалось: ловил рыбу — прогорел, плавил лес — денег не прибавилось, а на углежогстве и вовсе нищим стал. Ведь копейка к копейке липнет, а рубль к рублю, а у Ивана все богатство, что полон дом детворы. Вот если бы Иван вышел на разбойную дорогу, как это сделал когда-то Фома, то можно было бы и разбогатеть. Честный человек богачом не станет: либо разбой, либо обман. А у Ивана — душа чижика, не приемлет разбоя, а обмана с детства не терпел. Такому не разбогатеть.
— Меланья, ты не серди меня, я ить правда той землей живу в думах и во снах.
— Ну и живи, без нас-то вы все равно не трекнетесь. Мелете языками, как псы хвостами, — бросила Харитинья и прилегла на сено.
— А как ты, Марфа, про то думаешь? Ты голова семьи, Митяй… — Феодосий не договорил, поперхнулся, глаза полезли из орбит, вскочил, закричал: — Караул! Горим!
Что ни говори, а веселущий человек Митяй. Даже когда сорока села на первый стог, с горящей веревкой за хвостом, он, вместе с мальчишками, хохотал, приседая на журавлиных ногах, бил себя по бедрам. Только дикий крик Феодосия оборвал его смех и хохот.
Сорока сорвалась с пылающего стога, полетела на другой стог. А стога выстроились рядком возле леска, знай поджигай. А их тринадцать.
И загудел огонь, заревели люди, заржали кони. Тугое пламя метнулось в небо, туда же искры, черный дым. К стогам на двадцать сажен не подступишься. Те, что уже горят, — не спасти. Надо спасать остальные стога. Но огонь полыхнул по засохшей траве, перекинулся на лес, охватил кольцом еще цельте стога…
На помощь бежали соседи, ведь огонь мог перекинуться и на их покосы. Бьют, сбивают огонь ветками, но они горят, армяками, чем только можно. Но… Загорелась даже земля. Теперь уже горели все стога. Однако общими силами удалось укротить огонь, что ходко бежал по травам. Стога спасать и думать нечего.
Крики, стоны, бабий плач. Ефим подскочил к Ивану, схватил его за бороду, дико закричал:
— Вот где твое богохульство отрыгнулось! Антихрист! Бейте его! — и первым ударил в скулу.
Иван не остался в долгу, хрястнул Ефима в челюсть, тот откатился на горелые травы. На Ивана бросился сын Ефима Роман. Тоже был сбит. Но вскочил, а тут на Романа метнулся Степан Воров. Куча мала. Горшковы, Пятышины, Пырковы бросились разнимать драчунов, но, получив по удару, тоже влезли в драку. Дрались за прошлые обиды, дрались, что не могут вырваться из нужды. А стога догорали. Пятышины взяли сторону Воровых, Пырковы пошли за Ждановых. Втянули в эту драку и Андрея. Все смешалось. Дрались бабы, таскали друг друга за волосы, дрались мальчишки, они тоже что-то не поделили. Гудел пожарище.
Марфа подозвала Митяя, сняла с него осторожно очки, в очках она его никогда не била, слишком дорогая вещь, можно и разбить, начала бить и приговаривать:
— Охлопень! Это ты мальчишек надоумил веревку поджечь! Ты сжег сена! Ты в разор нас пустил! — Била ритмично, наотмашь, будто вальком по белью. Голова Митяя моталась из стороны в сторону, не кричал, не сопротивлялся, а только мычал. Шибко била.
И вдруг крик:
— Митяй поджег сена! Пошли бить Митяя! Бить Митяя!