А так, люди покидают зал в состоянии ошеломленности, которая непонятно, во что затем выльется. Кстати, многие протестантские секты вовсю уже используют фильм: устраивают дежурства в кинотеатрах, раздают свои листовки, зазывают на свои молитвенные собрания. В таких действиях, я считаю, есть элемент некоего кощунства. Если фильм потрясает людей, то их нужно оставить один на один со Христом, один на один с их потрясением. В этот момент рядом не должно быть никакого проповедника, который что-то бы растолковывал, пояснял, зазывал… Поэтому такая внеличностная форма проповеди — вот есть столик с Распятием, есть свечка, дальше поступай как хочешь — была бы здесь наиболее уместной формой помощи со стороны Православной Церкви тем людям, которые выходят с киносеанса «Страсти Христовы». Наши свечки не вставали бы навязчивым посредником между Христом и человеком, переживающим увиденное, а просто предлагали бы: если у тебя есть на сердце — можешь это выразить молча, жестом.
Фильм «Последнее искушение Христа» показан. Какие уроки?
Воскресный вечером 9 ноября 1997 года НТВ показало фильм «Последнее искушение Христа». Конфликт, исподволь зревший последние годы, стал очевиден: крупнейшая информационная империя России объявила открытую войну Русской Православной Церкви.
Повода к тому сама Церковь не дала. Поводом послужил просто календарь. 9 ноября — годовщина «хрустальной ночи». Это та печальная ночь, когда в нацистской Германии начались еврейские погромы. Понятно, что тогдашние руководители НТВ (главный режиссер НТВ Александр Файфман и фактический хозяин НТВ г-н Гусинский, совмещавший посты генерального директора «Медиа-МОСТ» и президента Российского еврейского конгресса) хранят заслуженно недобрую память об этой ночи. Но почему же за преступления немецких неоязычников (а нацизм, вскормленный оккультизмом, был откровенно враждебен не только к иудаизму, но и к христианству) он решил отомстить православным гражданам России? Почему эта его боль вылилась в оскорбление тому народу, который спас европейскую еврейскую общину от уничтожения?
Оскорблений не было? Было просто проявлено право любого человека на свободу высказываний? Да, такое право есть. Но есть и его естественное ограничение. Свобода движения моей руки кончается там, где начинается лицо другого человека. Боль другого человека — вот предел, за который не должны переходить мои даже самые законные чувства. Ни моя радость, ни моя собственная боль не должны провоцировать боль у других людей.
Если я вижу двух людей в такой позе, что один из них выламывает руки другому — то кому же из них принадлежит право крикнуть: «Прекрати! Это уже не шутка! Мне больно!»? Тому, кто выкручивает или тому, кому выкручивают? Тот, кому больно, неоспоримо прав, когда он заявляет о своей боли.
Так почему же такое же человеческое право не признал г-н Гусинский и его телеканал за христианами? Кто может быть большим «экспертом» в вопросах православия, чем Патриарх? Вам почему-то не нравится Московская Патриархия? Но ведь и католики, и протестанты, и даже мусульмане предупреждали, что фильм — недопустимо кощунственный. НТВ призывает к экуменизму, к солидарности и объединению религий. Так вот вполне очевидный пример экуменического единодушия: весьма различные религиозные движения оказались едины в в своей негативной оценке «Последнего искушения Христа». И оказалось, что НТВ — все-таки против экуменизма. Даже согласный вскрик многих религий для владельцев этого телеканала — ничто.
С какой стати коллегия сытых и благополучно-безболезненных граждан берет на себя наглость заявлять, что, мол, дубинка, бьющая по голове кричащего человека, не причиняет и не может причинить ему боли? Какое право люди, лишенные вообще чувства святыни (
Ладно, человек не обязан быть религиозным и иметь тот самый «орган, которым верят». Но тот орган, которым человек чувствует боль чужого как свою — должен быть у людей, заявляющих о себе, будто они — несгибаемые демократы и борцы за права человека. 9 ноября стало очевидно: НТВ и демократия — разные вещи. Демократия невозможна без умения если не чувствовать, то хотя бы понимать чужую боль. Но НТВ показало, что боль миллионов людей для них — ничто. Если эти люди не из их кружка — то и боль у них не настоящая, и вообще еще большой вопрос — люди ли они…
Да, у любого человека есть право на дискуссию с христианами, право на критику и на несогласие. Но нет права на плевки и кощунства. Кощунственно запечатлевать в памяти людей постельные сцены с участием Марины Магдалины и… И объяснения: «Мол, это понарошку, это наваждение, которое дьявол рождает в сознании Распятого», ничуть не смягчают ожога. По христианскому учению недобрые и ложные мысли вообще не могут возникать в сознании Богочеловека Христа. Не может
Но не только с точки зрения верующих кощунственен этот фильм. Заведомо заниженное прочтение Евангелия поддерживает более широкое и мощное антикультурное движение. Жажда опошлить, опоганить все то, что высоко, характерна для нышешнего мещанства. Пушкин оказывается интересен не своей поэзией, а своим «Донжуанским списком»; о Чайковском чаще вспоминают в связи с проблемами сексуальных меньшинств… Вот и Христа так хочется затащить в постель — представить «таким же, как и мы».
Так что не только религиозного и не только демократического чувства нет у г-на Гусинского. Еще нет у него и того чувства иерархии, без которого вообще немыслима культура. Нет ощущения того, что есть высокое, а есть низкое, и что их нельзя смешивать.
Во многих религиозных картинах мира история мира начинается с того, что в нем происходит разделение: отделение верха от низа, неба и от земли. «Да отделит твердь воду от воды. И создал Бог твердь; и отделил воду, которая над твердью, от воды, которая под твердью. И назвал Бог твердь небом» (Быт. 1, 6–8). В мире появляется измерение вертикали. Вертикаль вторгается в прежде неразличимое, взаимослитное первовещество, раздирает его и тем самым наделяет ликом его прежде неразличимые части, наполняет мир многообразием и разно-личием. Пространство культуры должно нести в себе вертикаль, должно возвышать более достойное над менее достойным.
Только в этом, разделенном мире и можно ориентироваться. Ориентир — то, что отличается, возвышается; то, что не похоже на другое и не слито со своим окружением. В мире, где нет различий — нет ориентиров. Там, где нет ориентиров, человек теряется. Потерявшийся человек не сможет очеловечить мир, в котором он оказался. У него не найдется слов для «наречения имен» (Быт. 2, 19) не найдется ориентиров для познания добра и зла.
Именно эту вертикальность смывает массовая «культура». И этому потопу противостоят и школа, и Церковь. «Мудрость» же сплетников и журналистов-плюралистов заверяет, что «все они одним миром мазаны». Всё плоско. Всё одинаково. У всех и у всего одинаковые права. «А кто не бабник?»… И НТВ показывает «Последнее искушение Христа» с постельными сценами…
«Последнее искушение Христа» — не произведение культуры, а потому и борьба Церкви против показа этой поделки не была борьбой фанатиков против культурного прогресса. Культура не возможна без чувства святыни, без «ощущения высоты». Именно этим ощущением культура делает человекообразное существо человеком, прямо-ходящим, смотрящим вверх (греческое слово
НТВ же после своей демонстрации расшифровывается для меня не как «новогоднее телевидение», не как «наше телевидение», не как «независимое телевидение», а как —
Непонятно и то, как «самый интеллигентный» телеканал смог сделать шаг, очевидно безумный по своим последствиям. Неужели непонятно, что если ты причиняешь боль — то боль может вернуться к тебе? Как же отказал элементарнейший инстинкт самосохранения? Именно телеканал г-на Гусинского, телеканал, прямо ассоциируемый с Еврейским национальным конгрессом, должен был бы взять себе за железное правило: никакой критики Православия.
Если бы я был владельцем телеканала в Казани, я бы поостерегся критиковать ислам. Ради своих детей и ради того, чтобы не подставлять русских жителей Казани под гнев оскорбленной мусульманской толпы — я бы ввел жесточайшую цензуру на своем телеканале с тем, чтобы никаких намеков на то, что было бы оскорбительно в восприятии мусульман, на нем не прозвучало. Г-н Гусинский — он что, глупее меня? Или все дело в том, что ему уже есть куда уезжать из Москвы? Но как же можно в годовщину «Хрустальной ночи» совершать жест, явственно приближающий и даже провоцирующий аналогичную ночь в России?
И вот уже фундаменталистская газетка «Десница» торжествующе кричит: «Своими действиями 9 ноября по оскорблению чести и достоинства русского народа евреи в России поставили себя вне закона… (Эта) нация исчерпала ресурс терпения русского народа и ей нет места среди граждан России» (В. В. Селиванов. Поставили себя вне закона // Десница. № 6, 1997). Это прямой призыв в мордобою, к погромам и убийствам. Человека, поставленного «вне закона», может безнаказанно убить каждый желающий.
Очевидно, что такие выходки больше вредят Церкви, чем показ антихристианского фильма (не все же знают, что газета «Десница», хоть она и насыщена церковными словами и благочестивыми размышлениями, на деле является изданием антицерковным и проповедующим идею церковного раскола). И за то, что НТВ спровоцировало такого рода призывчики, я виню НТВ еще больше, чем за то, что оно показало «Последнее искушение».
Но в православии принято даже в печальных обстоятельствах искать доброе. Добрый урок можно вынести и из истории с показом «Последнего искушения Христа».
После того, что произошло, у человека, старающегося быть интеллектуально честным, исчезает моральное право повторять расхожий антицерковный штамп: «Мол, патриархия сегодня занимает место КПСС». В советские времена такое и присниться не могло: Генсек просит телевидение отменить показ антикоммунистического фильма, а телевидение в ответ показывает этот фильм в самое лучшее время. Реакция НТВ на просьбу Патриарха лишает возможности утверждать, будто Православие в России является чем-то государственно-обязательным. Оказывается, прошлое, начавшееся с ноября 1917 года, еще не ушло. И быть православным в России — по-прежнему означает быть готовым принимать плевки со стороны новых хозяев жизни. Только вместо комиссаров теперь — господа, возглавившие финансовые и информационные империи.
Культура как жемчужина
В глазах христианина культура похожа на жемчужину. Речь идет не о красоте, а о схожести происхождения. Жемчужина возникает из грязи, из песчинки, попавшей внутрь ракушки. Моллюск, защищаясь от чужеродного предмета, попавшего к нему в тело, обволакивает его слоями перламутра, то есть, строит еще одну раковину, но на этот раз уже внутри, а не вокруг себя. То, что постороннему кажется украшением, на самом деле является признаком нарушения естественного хода органической жизни, болезнью.
Культура похожа на жемчужину. Она возникла как следствие болезни человечества. Культурой мы обволакиваем грязь, попавшую в наши души. Слоями культурного перламутра мы заслоняемся от пустоты, вторгшейся в нашу жизнь.
Культура — это следствие грехопадения. Ведь культура создает вторичный мир, вторичную реальность. Это искусственный мир символов, с помощью которых человек очеловечивает тот мир, в который он вверг себя грехом. Святой Ириней Лионский говорил, что смерть — это раскол. Писание же и опыт совести говорят, что смерть есть следствие греха и возмездие за грех. Грех разбивает единство людей с Богом, с миром, с ближними и с самим собой.
Тертуллиан сказал, что утраченное людьми в грехопадении можно выразить словами familiriatis Dei — близость Бога. В восприятии Адама Бог становится чем-то чужим, далеким и даже враждебным. Тот, чей голос первый человек воспринимал своим сердцем, теперь представляется кем-то сугубо внешним, ходящим далеко вдали. То, что критикам Библии представляется грубым антропоморфизмом, недостойным принижением Божества к уровню грубых человеческих представлений, на деле есть рассказ о том, как человек впервые почувствовал свое неподобие с Богом.
Бог стал чужим для человека. И теперь для тех, кто лишен глубокого и личного опыта «мистического богопознания» потребуется создавать «богословие». Тем, кому не достает знания Бога, нужно теперь усваивать знание о Боге. Речь о Боге рождается как замена речи к Богу. Если бы мы могли непосредственно созерцать Бога — нам не нужны были бы богословские факультеты.
Так называемое «школьное» богословие, богословие, говорящее о Боге «в третьем лице» есть вполне феномен культуры. Не видя Лика Божия непосредственно, человек создает Его образы (богословские, иконографические, миссионерские). Это и есть собственно культурное творчество — создание системы образов для частичного постижения первичной реальности.
Святитель Феофан Затворник так говорил об этой «культурной» изнанке богословия: «Научность есть холодило. Не исключается из сего даже и богословская наука, хотя тут предмет, холодя образом толкования предмета, самым предметом может иной раз и невзначай падать на сердце».[33]
Итак, даже религиозная культура есть нечто болезненное. Фотографии, портреты, образы нужны лишь тогда, когда рядом нет любимого лица. В Небесном Иерусалиме, как возвещает Апокалипсис, храма не будет. Не будет там, очевидно, и икон, и книг по богословию. Там все можно будет познать «лицом к лицу», а не в культурном гадании «как сквозь тусклое стекло».
Тот текст апостола Павла, который переводится на русский язык как «тусклое стекло», в греческом оригинале буквально упоминает «зеркало». Однако, металлические зеркала, бывшие в употреблении в те времена, давали весьма искаженные отражения. В связи с этим, по смыслу русский перевод точнее церковно-славянского («яко в зерцале»). Для нашей же темы заметим, что «сквозь тусклое стекло» человек все-таки и видит сам предмет своих поисков (хоть и с размытыми очертаниями), а в зеркале он видит не сам предмет, но его образ. Мир религиозной культуры как раз и расставляет систему более или менее мутных зеркал, в которых мы улавливаем тени и отражения того мира, к реальному, а не к образному соединению с которым стремится сердце.
Но грехопадение породило еще одну пустоту, еще один разрыв — и этот разрыв также люди пытаются скрепить пленочкой культуры. Этот раскол произошел в самом человеке — раскол душевного чувства и ума (ибо вряд ли можно назвать продуманным действием попытку Адама спрятаться от Бога под кустом). Человек становится до некоторой степени чуждым самому себе. Отныне одной из важнейших задач культуры будет — «самопознание». И точно также как знание о Боге, владение богословской диалектикой и эрудированность в тонкостях патристики не могут заменить собою таинство реального соединения с Богом — так же и самая виртуозная культура самопознания не может глубинно ис
Еще одна болезненная и культуротворная песчинка втиснулась в межчеловеческие отношения. Первое из последствий грехопадения, описываемых в Библии — это взаимоотчужденность людей. «И увидели они, что наги, и устыдились». Стыд рождается от ощущения чужого взгляда, осознаваемого именно как чужой. Не стыдятся родных. Как говорил преп. Исаак Сирин — «Любовь не знает стыда».[35]
Культура наводит мосты между разошедшимися душами. Правила этикета и общественные законы, слова и книги учат нас, «обломков Адама» (по слову блаженного Августина) мирному и взаимопонимающему сосуществованию. Если бы мы могли понимать друг друга от сердца к сердцу — нам не нужна была бы культура. Каждое общение людей стремится перерасти за слова. По настоящему близки люди, которые могут вместе молчать, передавая свои ощущения и мысли от сердца к сердцу, минуя уста, минуя культуру. То, что нам так трудно понять друга есть следствие греха, и из этой трудности рождается культура как сложное искусство речи (художественной, музыкальной, философской и т. п.), обращенной к другим.
Кроме того, если подобно Адаму, мы могли бы непосредственно постигать суть вещей — нам не нужна была бы сложная механика науки. Человек творит вторичный мир, мир образов именно потому, что его умное зрение ослабело, и он уже не видит Богосозданные «словеса тварей». Вне своего просвещения Логосом душа, по слову преп. Максима Исповедника, «медленно продвигается по пути рассудочного познания».[36] То, что по ту строну греха и культуры мог делать Адам, напротив, предполагает «непосредственное созерцание логосов и причин сущих».[37] Сходное познание и ныне доступно человеку — тем, «Кому Господь дозволил взгляд В то сокровенное горнило, Где
В опыте умной молитвы подвижнику открывается «ведение
Недостаток «логосного» («словесного») зрения мы восполняем нашими словами. Компенсаторность всей нашей (даже богословской) культуры хорошо видна из рассказа замечательного церковного писателя С. И. Фуделя. «В зырянскую ссылку 1923 года с первыми пароходами было доставлено сразу очень много епископов. С одним из них добровольно поехал его келейник-монах и еще один „вольный“, юноша лет 20-ти, сразу обративший на себя наше внимание. Он нес подвиг молчания: ни с кем ни о чем никогда не говорил, а когда это было нужно, объяснялся знаками. Он был духовный сын этого епископа, и незадолго перед этим окончил среднюю школу. Я помню его хорошие и тоже с какой-то веселостью, как у отца Алексия Мечева, — глаза. Один раз он у меня ночевал. Я все ждал, что вот вечером он встанет на долгую молитву, даже, может быть, „стуча веригами“, как в „Детстве и Отрочестве“, а он вместо этого знаком спросил меня о чем-то, улыбнулся, перекрестился, и лег. И на следующий день он меня удивил. Он сидел на сундуке около двери и, зная, что он там будет сидеть, я заранее положил туда стопку книг: „Подвижников благочестия XVII и XIX веков“. „Вот, — думал я по глупости, — он обрадуется“. А он открыл книгу, начал было читать, но тут же закрыл и больше не прикасался. Мы говорим, пишем, читаем о подвиге, а подвижники молчат и его совершают».[39]
Каждый человек знает, что бытие полнее наших слов о нем. Культура создает слова о бытии, затем она эти слова затирает до штампов и ищет новые слова и образы, чтобы вернуть значение прежним, или, чтобы с помощью слов сказать по сути о том же. И все лишь для того, чтобы в конце концов уподобить человека святому, описанному Рильке: «святой стоял, обронив обломки слов, разбившихся о созерцанье».
Культура отражает бытие (внешнего или внутреннего мира человека) и тем самым удваивает его. Но это значит, что бытие само по себе
Если человек забудет, что культура — не более, чем очки, и начнет слишком пристально всматриваться в сами линзы, забыв, на что они направлены, он впадет в состояние, названное у отца Георгия Флоровского «ересь эстетизма». Об этом же горькие слова Николая Бердяева: «человек потерял доступ к Бытию и с горя начал познавать познание».
Человек может потеряться в зеркальном лабиринте культурных образов. Он может написать эссе на тему «Евангельские образы в творчестве русских символистов» — и при этом забыть, что кроме «образов Христа» есть Сам Христос и к Нему можно обратиться прямо и «на Ты». Тогда человек причитается к сообществу тех, кого апостол Павел назвал «всегда учащихся и никогда не могущих дойти до познания истины» (2 Тим. 3,7). Апостол еще предупредил, что таких вечных студентов будет особенно много к концу времен…
Итак, любая религия (за исключением, быть может, религий Китая) довольно негативно относится к культуре. Культура, созданная человеком — вторичный мир и его создание — свидетельствует о конфликте с миром исходным, созданным Творцом. Культура творится человеком, а религия ставит человека перед лицом того, что находится по ту сторону культуры, за пределами человеческой реальности.
И все же — перед любой религией встает проблема вторичного оправдания культуры. Да, первичный импульс — отрицание рукотворной культуры. Но затем приходит понимание того, что не хлебом единым жив человек, даже если это хлеб небесный. Люди даже о мире сверхчеловеческом узнают от людей. Религия социальным путем входит в социальную жизнь. Религия самого небесного происхождения нуждается в земных механизмах своей передачи.
В христианстве проблема оправдания культуры носит еще и специфическую окраску — оправдание живописи перед лицом ветхозаветных запретов.
В христианской традиции достаточно часто и ясно говорилось о том, что в эсхатологической перспективе, «под знаком Вечности» культурное творчество недостаточно сотериологично. Достаточно вспомнить Розанова: сладость мира (в том числе культурного) прогоркла перед Иисусом Сладчайшим. Но эта же эсхатологическая перспектива научает и ценить мир культуры. Да — в огне Пришествия мир культуры сгорит. Да, когда мы узрим Истину лицом к лицу, зеркала культуры будут уже не нужны. Последнее время призовет к чему-то большему, чем «культурный прогресс». Но: если время обычно, если не настали еще те 1260 дней, определенные для бегства в пустыню (Откр. 12, 6) христианин имеет право учиться в университете и преподавать в нем, избирать в парламент и быть избранным, писать книги и читать их, покупать и продавать, есть, пить, жениться и выходить замуж, рожать детей и воспитывать их…
Когда явится Сын Человеческий — знамение Пришествия, начертанное на небесах, будет видно всем. Но пока этого не произошло — «исследуйте Писания». Св. Иоанн Златоуст начинает свое изъяснение Евангелия от Матфея с неожиданного заявления — «по настоящему, нам не следовало бы иметь и нужды в помощи Писания, а надлежало бы вести жизнь столь чистую, чтобы вместо книг служила нашим душам благодать Духа, и, чтобы, как те исписаны чернилами, так и наши сердца были исписаны духом. Но так как мы отвергли такую благодать, то воспользуемся уж хотя бы вторым путем».[40]
Сказанное Златоустом о Евангелии можно отнести и ко всем текстам, созданным в лоне христианства. Живя в Боге — можно жить без них. Но, живя вдали от Бога, — надо всматриваться в те отражения, что горний мир оставил на земле.
В Эдеме культуры не было, и в Небесном Иерусалиме ее не будет. Но мы не находимся ни там, ни там. А значит — мы должны уметь жить в культуре, пользоваться культурой и создавать культуру.
Утверждение о том, что культура есть следствие греха никак не означает, что культура есть грех. В библейском мировосприятии наше тело в том состоянии, как оно есть (тяжелое, болезненное, смертное) — это следствие грехопадения, что не мешает рассматривать тело как храм Духа, живущего в нем (1 Кор. 6, 19). То, что после грехопадения наша мысль идет кропотливым и тяжелым путем аналитического постижения вместо интуитивного созерцания логоса — есть следствие греха, но никто из Отцов Церкви не говорит, что логика и рассудок есть грех. Богословие и «духовная литература» рождаются вдали от Бога — но сами по себе они никак не нечто греховное.
Мир вторичных образов, мир культуры не только порожден грехопадением; он дан для того, чтобы утешать падшего человека, чтобы до некоторой степени исцелить его. Лекарство не нужно здоровому. Если человек закупает медикаменты и потребляет их — значит, он болен. Обилие лекарств дома — несомненный признак болезни хозяина. Но не лекарства — причина болезни, и не через сожжение их лежит путь к выздоровлению. Да, культура рождена болезнью человечества. Это очки, которые не нужны здоровым глазам. Но сорвать с близорукого очки и растоптать их под тем предлогом, что здоровый человек не нуждается в очках — было бы медвежьей услугой. Если человек идет на костылях — он очевидно не здоров. Но сломать их — немилосердно. Культура и есть те костыли, в которых нуждается наша душа, их можно отбросить только по выздоровлении.
Поэтому, пока мы не вполне вошли в Царство Отца — костыли нам нужны. Поэтому Церковь, возвещая цель человеческого странствия, бесконечно возвышающуюся над миром культурных достижений и ценностей, все же никогда не становилась луддистским движением. Через мегафоны культуры мы лучше слышим друг друга. Через ее трансформаторы мы яснее познаем мир; и репродукторы культуры же порой впервые доносят до человека весть о действительном Творце. Эта техника порой страшно «фонит». Но лишь очень немногие могут лучше слышать вообще без нее.
Когда я учился в Богословском Институте в Румынии, я был удивлен тем, что семинаристы зачитывались художественной литературой. Московского семинариста редко увидишь с романом в руке. Здесь чаще читают святоотеческие, богословские или философские книги (или уж если нашла охота «разговеться» — какую-нибудь книжку-однодневку). Но мои однокурсники по Московской духовной семинарии практически не читали художественную классику. Напротив, в Бухаресте я не видел семинаристов с философскими книгами; мне почти не встречались студенты, читающие Святых Отцов, и очень редко — с богословскими трудами. Но классическая художественная литература лежала под подушкой почти у каждого.
Постепенно я понял в чем дело. Святых Отцов не читали просто потому, что в те годы их творения в Румынии почти не издавались, а в докоммунистичский период на румынский язык успели перевести совсем немногое из патристического наследия. Философских книг не читали потому, что из стран православной традиции лишь в России возник феномен светской христианской философии; в румынской культуре людей, похожих на Соловьева или Трубецкого не было (позднее меня познакомили с работами румынского мыслителя Александра Нойки, но он был полузапрещен, и даже в Церкви был известен еще очень мало, да и его мыслительный уровень несопоставим даже с бердяевским).
И будущие пастыри изучали внутренний мир человека по художественным книгам. Не для развлечения они перелистывали «собрания сочинений», а для самопознания.
Несомненно, что классическая литература может способствовать возрастанию, по крайней мере, в одной христианской добродетели — добродетели сочувствия. Тютчев называл сочувствие благодатным даром. Но никакое действие благодати не может действовать в человеке без его собственного усилия. Школу сострадания юноша с собственной среднеблагополучной судьбой может первично пройти по книгам — Достоевского и Диккенса, Цветаевой и Кьеркегора. Сострадать книжному герою легче, чем живому человеку. Ведь в отличие от последнего он не ждет от меня никакой конкретной помощи; его боль можно понять, не пожертвовав ничем своим. Но именно потому, что это легче, можно предположить, что юноша, не научившийся откликаться на чужую боль, предельно обнаженную в книге (хорошей книге) или в фильме (хорошем фильме) может так и не научиться чувствовать боль живых людей — даже когда станет священником.
О. Александр Ельчанинов в своем «Дневнике» записал, что «чем духовнее пастырь, тем меньше значит его образование». Из этой мысли следует и обратное: чем менее духовен священник, тем более необходимо ему образование. Не можешь говорить «от избытка сердца» — что ж, говори не от себя, а от избытка учености; вспомни, как в человеческой и церковной истории другие люди обретали ответы на вопросы, вновь поставленные сейчас перед тобой.
…Конечно, все сказанное выше вполне применимо лишь к христианской культуре. Христианская культура — не обязательно та, которая прямо говорит или рассуждает о Христе. Г. Федотов однажды назвал «Капитанскую дочку» позднего Пушкина самым христианским произведением русской литературы, хотя религиозные мотивы в этой повести почти незаметны. Но человек, как он показан в этой книге, может быть увиден только через христианскую традицию покаяния и всматривания в сердечную глубину. У христианина воспитывается не только свой взгляд на Бога, но и на человека, и на мир людей, на мир Божий. И всегда можно понять: глазом христианина увидена та человеческая реальность, что воплощена в данном тексте или каким-то иным взором.
И здесь мы подходим уже к иной теме, выходящий за рамки данной статьи: границы церковной жизни и христианской культуры не совпадают. Человек может жить в Церкви и быть даже священнослужителем, но смотреть на людей не евангельским, а потребительским взглядом язычника. Опыт России XX века показал, что люди, живущие вне сознательной христианской веры и даже в формальном противостоянии ей, могут продолжать творить по сути именно христианскую культуру (советский кинематограф 60–80 годов в своих лучших лентах дает тому пример). Человеческая душа не сразу облачается во Христа. Но, оказывается, и не сразу разоблачается от одежд, тканых Евангелием. Поэтому и не может еще быть однозначного ответа на вопрос: привело ли 70-летнее атеистическое удушье лишь к глубокому обмороку христианской культуры России, или к необратимому параличу, или даже к смерти…
Наша культура — следствие грехопадения. Евангельские события — тоже следствие грехопадения (не надо было бы страдать Богу на Голгофе, если бы человек не впал в смерть). И все лучшее, что есть в русской и в европейской культуре — родом из Евангелия. Опыт греха и покаяния, опыт духовного оскудения и возрождения записан и на страницах аскетической литературы, и художественных книг, и исторических хроник. Однажды Александр Блок, читая аскетическую энциклопедию православия — «Добротолюбие» — написал на полях: «Знаю, все знаю!». Возможно и обратное узнавание: узнавание себя, болей и радостей своей души в мире светской христианской культуры.
Значит — христианину не по пути с «эстетами», твердящими, что искусство существует ради искусства, а спасение человечества придет через культуру и правильный подбор колорита. Христианин не согласится с модным слоганом, украшающим ныне даже «конкурсы красоты»: «Красота спасет мир».
Мир спасти может только Бог, только Его жертва. А Голгофский Крест не был «красив». И Достоевского поминать не надо. Не было у него таких слов. Точнее говоря, не выражал он в таких словах свою веру.
Эту формулу произносит Ипполит, ернически пересказывая слова Мышкина (из уст самого Мышкина мы этих слов не слышим): «- А вы уж и минуты считали, пока я спал, Евгений Павлыч, — подхватил он насмешливо, — вы целый вечер от меня не отрывались, я видел… А! Рогожин! Я видел его сейчас во сне, — прошептал он князю, нахмурившись и кивая на сидевшего у стола Рогожина; — ах, да, — перескочил он вдруг опять, — где же оратор, где ж Лебедев? Лебедев, стало быть, кончил? О чем он говорил? Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет „красота“? Господа, — закричал он громко всем, — князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал… Вы ревностный христианин? Коля говорит, что вы сами себя называете христианином». «Слушайте, раз навсегда, — не вытерпела наконец Аглая, — если вы заговорите о чем-нибудь в роде смертной казни, или об экономическом состоянии России, или о том, что „мир спасет красота“, то… я, конечно, порадуюсь и посмеюсь очень, но… предупреждаю вас заранее: не кажитесь мне потом на глаза! Слышите: я серьезно говорю! На этот раз я уж серьезно говорю!».
Так что разговоры о красоте, что спасет мир — это из серии застольных и бесконечно повторяющихся бесед, ведущих в никуда…
Но если на красоту не возлагать столь несоответствующее ей сотериологическое призвание, то и для нее есть место в жизни религиозного человека. Христианин — если у него есть нормальное духовное и богословское воспитание[41] — не будет вымазывать грязью и горчицей двухтысячелетнюю историю христианского человечества и его культуры. «Все испытывайте, хорошего держитесь» (1 Фес. 5, 21).
Церковь и театр (интервью журналу «Театр»)
— Отец Андрей, как Вы относитесь к театру? Вообще, входит ли театр в сферу ваших интересов?
— Я не знаю, что такое театр — в том смысле, что не могу отличить его от кино. Мое восприятие театра оказалось искалеченным моей юностью. В 70-80-е годы театр воспринимался, скорее, в качестве политического оппонента власти, нежели художественного текста (любимовская «Таганка» ценилась за смелость более, нежели за художественность). Там ценилась резкость реплики, жеста, мастерство создания подтекста, а не собственно эстетика. И, к сожалению, тогда не нашлось человека, который отучил бы меня смотреть на театр сквозь призму политики. А когда политическая конъюнктура изменилась, переучиваться было уже поздно. То, что мог бы дать мне театр, я, кажется, уже научился получать в других местах…
И в Церковь я пришел, по-своему бунтуя против театра. Понимаете, однажды в человеке просыпается жажда подлинности. Ему становится душно в мире культуры, в бесконечных взаимных отражениях образов, аллегорий, взаимных отсылок и цитат, скрытых и явных аллюзий…
Был такой замечательный православный проповедник архиепископ Иоанн Сан-Францисский, в миру князь Дмитрий Шаховской. В эмиграции он был одним из друзей Марии Цветаевой, издавал с ней журнал… А затем ушел на Афон. Принял монашество. И спустя годы пояснил в своей биографии, почему он ушел в монахи: «Я затосковал в своих правдах и захотел истины». Однажды такая тоска просыпается в сердце человека, и он понимает, что культура, конечно, вещь замечательная, но нельзя не признать ее условность и вторичность. Наиболее глубокие человеческие состояния, то, что на языке философии называется экзистенциалами человеческого бытия, глубже и выше культуры. И именно это приводит человека в религию.
— Можно понять Ваши слова как утверждение, что человеку во-церковленному искусство, театр, в частности, оказывается ненужным?
— Не совсем так. Дело в том, что после ухода людей от мира им надо в него вернуться, принеся с собой хотя бы послевкусие от той Чаши, к которой удалось прикоснуться Там. А с людьми надо говорить на языке людей. И потому Церковь, ее проповедники вынуждены обращаться к языку культуры, в том числе и к языку театра, вынуждены пользоваться именами, взятыми с предметов видимых, для изображения невидимого. Но очень важно при этом признать, что Церковь видит в этом не более чем обряд, то есть нечто обряжающее, не являющееся сутью. Так складывается парадокс церковно-культурных отношений: Церковь рвется за рамки культуры и в этом самопорыве порождает ее. Фундаментальное убеждение Церкви в том, что мир материи, в том числе и культурной материи, может быть открыт для присутствия Иного.
— В искусстве с помощью изображения, знака пытаются прорваться к невыразимому, через слова — к неизреченному. Вы не могли бы определить сущностное отличие попыток прорыва к тайне, предпринимаемых в сфере культуры и религии?
— В Ваших словах это отличие было выражено тем, что с такой настойчивостью было повторено слово «прорваться». Все же, христианин не прорывается к Богу. Он выступает восприемником. Существует радикальное различие храмовой архитектуры Востока и Запада. Готические храмы действительно — «взметнувшиеся ввысь», убегающие с земли. Совсем иное громадный византийский купол, спускающийся на землю, сживающийся с ней. Неслучайно готика возникает после раскола Церкви. Неслучайно Герцен ехидно и, я думаю, небезосновательно заметил: «Готические храмы взметнулись ввысь, и своими шпилями, лишенными крестов, они словно колют небо, как бы мстя ему за пустоту своих алтарей». После раскола с православным Востоком на Западе рождается то, что Шпенглер позднее назовет «фаустовским духом». Дух мятежности и беспокойства. Православие пришлось впору нашему народу, создало ощущение найденности, обретенности. В православной традиции Бог выходит на поиски человека. Зов Бога: «Адам, где ты?» — проходит через всю Библию. Мы — найденышы. Аскетика, человеческое молитвенное делание, пост не есть нечто самодостаточное — это лишь средства для раскрытия себя перед Богом, входящим в нашу жизнь. А Он уже принесет свои дары.
— А культура делает излишний акцент на усилии самого человека?
— Да, фаустовская, европейская культура.
— А как, в таком случае, Вы оцениваете сегодняшние антизападные настроения?
— Хорошо. Но не следует забывать, что это все-таки семейный спор. Россия принадлежит европейской культуре, и сегодняшний наш спор — это спор двух эпох западной культуры: эпохи суперпостмодерна современного Запада и того, чем Запад когда-то жил, и жил вместе с православной Россией. То, что отстаивает Россия — классическая христианская система ценностей, классическая церковность, классическая семья. Мы — «старообрядцы Европы». Антизападная настроенность есть бунт людей, воспитанных на классической системе западных ценностей.[42] И я очень надеюсь, что наш театр в этом смысле останется консерватором.
— Сегодня есть повод обсуждать противостояние Церкви и театра?
— Сегодня невозможно говорить о противостоянии Церкви и театра, так как сам театр очень многолик. Я бы не советовал церковным проповедникам при беседе с современными актерами ограничиваться цитированием суждений древних святых отцов о театре. Это не формулы на все времена. Дело в том, что театр в эпоху поздней античности и средневековья был одним из главных оплотов языческой культуры. Языческий ритор Либаний пишет императору Юлиану Отступнику в 363 году: «В театре же совершаются и жертвоприношения богам, и большая часть граждан изменила свои взгляды; в театре слышали обильные рукоплескания, а между рукоплесканиями призывали богов» (Письмо 722).[43] Как видим, граница между храмом и театром была нечеткой.
Кроме того, вполне понятен гнев древних проповедников на какую-нибудь женщину, которая причащалась Христовой Крови, а потом шла в театр и изображала там богиню Минерву, падающую на колени перед Зевсом. В ту пору театр был слишком консервативен: он хранил языческую речь, когда уже настала пора христианской новизны…
И я бы хотел, чтобы инерционность, консервативность театра, которая когда-то сделала его врагом Церкви, сегодня помогла бы ему стать одним из хранителей христианской культуры. Сейчас, я уверен, нас ждет торжество язычества, и в православии останутся только люди думающие, умеющие сопротивляться массовой моде. Но мода всего лишь мода. У этого слова есть антоним — традиция, классика. Так вот, поскольку мы живем уже не в пятом веке христианской истории, а в двадцать первом, не стоит забывать, что за истекшие полтора тысячелетия возник феномен христианской культуры, у Церкви появились дети, и среди них театр. И в условиях нынешнего примитизирования массового сознания, всеобщей макдональдизации нашей жизни театр Чехова необходимо сохранить. Сегодня театр может быть союзником Церкви. Как некогда Гомер хранил языческую традицию среди монастырей, так сегодня Шекспир и Гоголь хранят христианское наследие среди постмодернистских монстров.
Театр — это не Церковь. Но именно потому, что мы разные, мы можем быть в диалоге и сотрудничестве.
Церковь не протестует против театра как такового. Для Церкви сегодня главный вопрос в том, каков мировоззрение утверждается с помощью того или иного художественного метода.
— То есть сам факт актерской игры сегодняшней Церковью не воспринимается как грех?
— Наврно, Церковь обязана предупредить актера, что занятие, им выбранное — духовно опасная вещь. Работа в театре — это риск. Ведь актер должен уметь «перевоплощаться» в своего персонажа, в его не только мысли, но и страсти. И тут актера может поджидать та же опасность, что и буддистского монаха, старающегося в медитациях стереть свою личность:[44] он может раствориться в ином, потеряв самого себя.
Путь христианского подвига противоположный: собирание себя в «целомудрие». Это не просто образ сексуального поведения. Целомудрие — это «цельность мудрости». Это умение всегда действовать из своей глубины, не отдаваясь на волю поверхностных сиюминутных влечений («страсть» — это страдание, пассивность, причиненность, спровоцированность, несвобода). Целомудрие — это умение никогда не быть равным сиюминутному «контексту» и его «нуждам». Целомудрие — это цельность мудрости, цельность опыта. Это верность себе. Точнее — верность лучшему в себе, верность лучшей минуте своей жизни. Это умение всегда помнить о главном.
Самое лучшее определение целомудрия дал псково-печерский современный подвижник о. Иоанн (Крестьянкин), еще в советские времена обращаясь в петербургскому христианскому философу Татьяне Горичевой: «Я знаю четырех Татьян. Одну знают все, другую друзья, третью — она сама знает, четвертую знает Бог. А нужно, чтобы была только одна Татьяна. Нельзя, чтобы слиток золота рассыпался в песок».[45]
— Возможно ли целомудрие в наше время?
— Все, о чем говорит православная аскетика (или, по-другому, церковная психология) — страсть, грех, целомудрие, покаяние — это те экзистенциалы, те архетипы и состояния человеческой жизни, которые неподвластны культурным, социальным и политическим модам. Другими словами, целомудрие — это то, что всегда достижимо для человека. Поэтому бессмысленно говорить о времени — целомудрие возможно всегда.
Целомудрие — это постоянный и радостный опыт Православной Церкви (по крайней людей, составляющей лучшую часть Церкви). Проблема состоит в том, что понять радость этого опыта можно только приобщившись, прикоснувшись к нему. В православном понимании целомудрие — это свобода. Свобода от тех действий, которая ожидает от тебя твоя дворовая компания, друзья, одноклассники… Можно сказать, что целомудрие — это умение плыть против течения.