Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русский Нил - Василий Васильевич Розанов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ну, знаете, точка зрения вашего отца не была весьма глубокомысленна. Правда, православие или католичество и лютеранство не связаны непременно с племенем, но ведь в христианстве и вообще ничто не связано с кровью и семенем. Религия духа… чего же вы хотите? "Не здесь и не на сем месте будут поклоняться Богу, но везде — в духе и истине". Как только это сказал Христос, так для последователей Его и разорвалась связь между народом и религией, между племенным началом и религиозным. Христианские церкви суть исповедания, и для вступления в них так же мало надо быть русским или немцем, как и для выдержания экзамена по алгебре. Но Ветхий завет… вы понимаете, с чего он начался?

Он смотрел на меня с недоумением.

— Ветхий завет есть договор обоюдной верности, в который Бог вступил с Авраамом и потомством его через знак, положенный на самый орган воспроизведения этого потомства, — через обрезание. Тут никакого исповедания нет, это не алгебра и не Никейский символ веры, под которым можно подписаться, как под присяжным листом. Это совсем другое дело, и суть религии еврейской и заключается в племенности ее, в родовитости ее, в нисходящих потомках, которые поскольку рождаются, постольку уже состоят в Ветхом завете, со всеми добавлениями к нему, включительно до Талмуда. Поэтому для германца, например, стать католиком — не значит вовсе перестать быть германцем, отречься от духа германского и культуры германской. Но для еврея выйти из Ветхого завета и перейти в "религию духа" — значит как бы умереть и родиться во что-то новое. Иисус Христос так ведь и сказал еврею Никодиму: "нужно родиться вновь".[46] О «рождении» мы не станем распространяться, но я указываю, что отец ваш совершенно не понимал того, что для еврея выйти из Ветхого завета — значит умереть как еврею. И, значит, вопрос о «спасении» Израиля не был нисколько разрешен им: он предложил ему «спастись» ценою "перестать быть". Неужели проповедь его имела успех? Уверен, нет. Простолюдье еврейское инстинктом знает, в чем суть дела.

— Нет, Община Нового Израиля составилась, но не была многолюдна. Может быть, рассуждение ваше и верно, но проповедь отца моего имела то благотворное и обширное действие, что евреи на юге России перестали дичиться христианства. И, например, таких случаев, какие бывали в старину, что евреи убивали того единоверца, который принимал христианство, что нередко случалось с еврейскими девушками в случаях любви к христианину и замужества с ним, — этих случаев более нет. Взгляды сделались терпимее, и браки евреев с христианами с переходом их в христианство- не редкость теперь на юге и не возбуждают той смертельной вражды, как прежде.

— Я очень стою за эти браки и от души радуюсь, видя вас женатым на русской, и, по-видимому, так счастливо. Но это мой русский интерес и русский взгляд. Я люблю русских, и мне не антипатичны евреи. Я думаю, между этими племенами, в отдельности очень несчастными, гонимыми извне и угнетенными у себя дома, есть какое-то сочувствие и тяготение, какого, например, явно нет между русскими и немцами, да даже между русскими и французами. В этом взаимном тяготении, взаимной симпатии, которая для меня очевидна, несмотря на погромы, мне мерещится многое исторически значительное. Я думаю, от смешения этих двух кровей произойдет гениальное… Но, как и всегда в супружестве, связь должна быть обоюдосторонняя: мы, русские, должны многое взять у евреев, например, их семейное целомудрие, верность, их половую чистоту, доведенную до щепетильности… Посмотрите наши нравы, семейные и вне семьи. Это что-то ужасное. Но не многие догадываются, что нравы эти проистекли не из расшатанности индивидуальной, личной, — напротив, личность расшаталась под действием совершенно нелепых, неумных и неуклюжих законов наших о браке. Все «запрещения», все заповедь: "не плодитесь". Ее нет сил исполнить, она против природы, и загнанная в темный угол природа порвала все путы и, не имея нормы и закона для себя, а только голое отрицание себя, кинулась в буйство, безобразие, обезобразилась сама и обезобразила все вокруг себя. Вот вам маленький комментарий к общине новозаветного Израиля, какого не дал Соловьев и какой я даю со своей стороны, даю совершенно твердо. У вас есть братья или сестры?

— Два брата; один женат на русской и другой холост. И две сестры; одна замужем за шотландцем, другая так… не вышла ее судьба.

— Не вышла судьба?

— Она старая девушка.

— Вот уж и начинается… «Холост» один и "старая девушка" другая. В Ветхом завете этого-то и не было. Вы знаете правило и народно-религиозный обычай евреев: девушка, если она некрасива, болезненна, глупа или слабоумна, — все равно раввины ей приискивают соответствующего жениха, тоже неказистого, но который произведет с нею детей. В детях — все, и это-то и есть "Ветхий завет", которого щепки не осталось у протестантов, у католиков, у нас, церковь которых не имеет никакого взгляда на детей, а на деторождение имеет взгляд, во всяком случае отрицательный. "Лучше не жениться", и естественно, что брат ваш остался холостым человеком, а сестра не вышла замуж. Тут законы, но я думаю, тут и Бог. Будьте осторожны в своем личном браке: всеми мерами постарайтесь, чтобы у вас были дети, и много, и пристройте непременно всех их, и сыновей и дочерей. Оглядывайтесь на Ветхий завет, оглядывайтесь со страхом и смирением и не полагайтесь только на заветы вашего отца. Они великодушны, но не весьма далеко заглядывают вперед.

Но мне излишне было предсказывать: около несколько суровой и (мне показалось) холодной супруги-брюнетки этот белокурый и разговорчивый до болтливости еврей так и таял. С простодушием, какому я не знаю примера, он рассказал мне, как «роман» их сделался в две недели, как с первой случайной и непредвиденной встречи он не отходил от нее, и вот теперь везет ее, свое сокровище, показывать родным, куда-то на юг. Она все молчала, вставляя немногие слова. И хотя учила новым языкам, а он — математике и физике, но, однолетка с ним, она, видимо, была как-то умственно и духовно зрелее его, старше его. В нем же так взбродило супружеское «шампанское»: никогда я не видел, чтобы молодой муж до такой степени млел и весь был захвачен своим "новым счастьем", был так восторжен к предмету своего обожания, мне вовсе не показавшемуся особенно красивым.

И вспомнил я великое ветхозаветное изречение: "того ради оставит отца и мать и прилепится к жене"… Не сказано подобного же слова о жене: о ней сказано, что муж будет «господином» ее и что она будет иметь к нему «влечение». Но я наблюдал, что в счастливейших случаях брака именно не жена "оставляет отца и мать", — напротив, после замужества молодая женщина укрепляется, серьезнеет в своей связанности с родительским домом, особенно со своей матерью, а "оставляет отца и мать" муж, который после женитьбы совершенно охладевает к родительскому крову, как бы отрезывается и окончательно отделяется от своих родителей, особенно от отца, в равномерно привязывается к родителям жены своей. Молодой этот супруг-еврей не преднамеренно, но невольно исполнил все эти тонкие черты, вложенные в слово Божие о браке и брачующихся…

И подумал я еще: тот еврей, до такой степени поработившийся своей жене-русской, какая иллюстрация для опровержения вечной подозрительности всех христиан, что евреи день и ночь все только и думают о подчинении себе христиан, о вытеснении их из всех поприщ деятельности, о рабстве и эксплоатации их!.. Какая иллюстрация: совершается еврейский погром, — еврей вдруг находит, что народ его спасется, уверовав чистосердечно во Христа, и сам верует и основывает общину для перехода в христианство!.. Это среди погрома-то, при безмерной любви к своему народу как племени, как крови, как братьям. Мне кажется, другого примера такого великодушия, такого забвения обид не найдется еще в истории, чтобы в ответ на гонения вдруг слиться в братском объятии с гонителем. Мне не представляется шаг Рабиновича-отца гениальным, но в нравственном отношении это что-то единственное в истории!.. Совершенно поймешь, видя этот и подобные шаги, предсказание, сказанное Богом еще Аврааму и потом повторенное всеми пророками: "о семени твоем благословятся все народы", то есть что все они "процветут и расцветут, насколько потомство твое будет среди них". В густой массе евреи как-то перетирают друг друга; они несносны по виду (неэстетичны) и точно начинают взаимно ломать судьбу один другого. Они именно должны жить в рассеянии, на что содержится указание именно в этих словах, что о семени их будут благословляться другие народы, среди которых, следовательно, они будут и должны жить. Какое предсказание при самом зарождении народа первому еврею! В этом рассеянии, как бы распыленные среди всех народов, они теряют свою компактную антипатичность и уже становятся красивым явлением на фоне сплошного другого племени, и посмотрите, везде они вносят труд, энергию, оживляют и связывают чужой труд своей предприимчивостью, изобретательностью, «посредничеством» (вечная их профессия) и ко всем народам относятся с ласковостью и готовностью к внешней ассимиляции (только не к общему деторождению), усваивая их костюм, быт, нравы. Как-то я рассматривал иллюстрацию "Бухарские евреи". Оказывается, в Бухаре они одеваются по-мусульмански, а один еврей мне объяснил, что вне Европы они и многоженцы. Следовательно, полное слияние с мусульманами во всем, кроме общего деторождения. Это единственный пункт, где они не смешиваются, в строгое исполнение требования пророков, да и всего "Ветхого завета", по которому вера их и верность Богу своему и заключается только в племенном, своем, единонаследственном размножении. Пыль эта, оживляющая все народы, она должна сохраниться в чистом виде, не для себя только, но и для интересов целого человечества, которое не перестанет никогда нуждаться в таком оживлении. Зачем соли растаивать — она все осоляет. Но горе, если плеснуть воду в самую солонку: тогда неоткуда будет взять соли, чтобы посолить пищу. Вот простой смысл несомненного (см. весь Ветхий завет) Божия слова, чтобы евреи не смели ни с кем смешиваться, ни с кем плодиться: смысл отнюдь не враждебный другим народам. Да и не нелепо ли предполагать, что Божие слово может быть во вред человечеству?! Это — те же карты, неловко стасованные богословами и в которые они убедили играть все европейское человечество…

Всюду евреи и входят к другим народам не только с ласкою и пользою (оживление), но и с истинным «влечением», вот как к мужу жена, как к жениху невеста. Этого мы не замечаем ни у одного народа: немцы, французы, наконец, живущие среди нас массами татары — все они живут среди нас, около нас, но отнюдь не с нами! Великая разница! Евреи же, приходя в Бухару или живя с русскими, с литвою, поляками, с арабами (в Испании), живут с ним и, с нами, слепляются, входят во все наши дела, в подробности их, входят везде с горячностью и энтузиазмом. Известный Шейн, собравший два тома русских народных песен со всеми вариантами — песен свадебных, похоронных, бытовых, — неужели еврей этот служил не нам, а евреям, желал "запустить жидовскую руку в песенное творчество русского народа"? Он так же желал "запустить руку", как бедный Рабинович желал "запустить руку в христианство", приняв Христа и призывая к этому соплеменников! Удивительное "запускание руки" в чужой карман, оставляющее в кармане этом больше, чем сколько в нем лежало! Г-на Венгерова я не могу назвать талантливым критиком или историком литературы, но воображать, что он не для русской литературы, а "на пользу евреев" трудится, собрав биографические сведения о множестве русских писателей (в своем "Критико-биографическом словаре") и издав Белинского, — это до того глупо, что нельзя на это возражать. И множество подобных явлений. В евреях есть что-то женственное, немного бабье. Они нервны, крикливы, патетичны, впечатлительны. Они не имеют басов, а более нежные тембры голоса, начиная с тенора и выше, но не ниже, не переходя в октаву. Все это черты женской души, женского сложения, как и их испуг перед оружием, врожденная антипатия к войне, к лязгу оружия, к грубой и жестокой борьбе, если это не нервная потасовка. Вот именно в такую "нервную потасовку" они вступили, бессильно и страстно, с римлянами, осадившими их Иерусалим, да и все их борьбы, войны напоминают колоритом своим, бессильною яростью и минутами жестокостью "бабью свару". Никогда это не было тяжеловесною, настоящею, грозною войною. Марса у них не было, а только тысяча Венер, тысяча вакханок, менад, разъяренных, пророчественных… Таковы их Юдифи, Деборы, Эсфири, то нежные, то мстящие. Да таково и все племя — к тому и я веду речь, — влюбчивое во всякую окружающую культуру, влюбчивое в племена Окружающие, около которых они не могут и не умеют жить только соседями, а непременно вступают с ними в интимность, "заводят шашни", вступают в любовную связь, в подлинное супружество, только не плотски, а духовно, сердечно, образовательно и культурно! Вот их роль! Далекая от роли татарина, немца, который живет собою и для себя, который всем сосед и никому не родня, в Бухаре, в Африке или в России.

* * *

На пароходе вообще много едущих не за заботою, а для отдыха. Я все любовался двумя, очевидно, учительницами; в лицах их, манерах и всем поведении чувствовалось такое наслаждение этим отдыхом после тяжелого труда, что было приятно смотреть. Праздники — отдыхи; так сказано в Библии. И кто не знает труда, не знает и праздника в жизни своей, — лишение ужасающее! Эти учительницы постоянно выли вдвоем, и прочей публики для них точно не существовало. Примостившись где-нибудь поуютнее, они располагались со своим чаем или пили благоразумное молоко: затем которая-нибудь из них принималась за рукоделие, а другая читала ей вслух. Я прислушался; книжки были интеллигентные, идейные. И негромко они рассуждали между собою во время чтения. Так они учились, большим или малым учением, и во время отдыха. И всё было так умно и мило у них.

Озабоченная мамаша с пятью детьми, в возрасте между 12-ю и 5-ю годами, решительно не знала, что делать, и готова была каждую минуту расплакаться. Глаза ее выражали то молитву, то ужас, то раздражение; казалось, пароход разваливается, и ее милые детки сейчас погибнут. На самом Деле пароход хлопал колесами по воде и ничего не совершалось грозного. Но детки ее были похожи на птенчиков с отрастающими крыльями, которые начинают подниматься над гнездышком и вылетать из него на несколько аршин или сажен. Так как мамаша с самого рождения не выпускала их из-под глаз, то, естественно, она и не заметила этой медленной метаморфозы и уже привычным глазом, всеми привычками души ожидала и требовала, чтобы они никуда не отделялись от ее больного, слабого, полуразбитого тела. От этого проистекали вечные задор и раздор благочестивого гнезда. Оно наполняло шумом своим пароход. Пассажиры, и в том числе я, любовались на резвых девчоночек и одного мальчика, которые спешили с носа на корму и с кормы на нос, открывая то тут, то там новые прелестные зрелища:

— Белый пароход идет! Белый пароход идет! Огромный!

Все бросались смотреть на белый пароход. Мамаша надрывалась от страха, что пароходы столкнутся и все погибнут, а главное — погибнут ее милые дети. Но кто-то из них уже перебежал на другой борт и оттуда звал сестренок:

— Лодка подошла к самому пароходу! Сейчас она потонет! Под самыми колесами!

Пароход принимал нового пассажира, спускали трап; лодку, правда, страшно качало, но все обходилось без драмы и трагедии.

В чудном вечернем закате солнца пароход несколько притих. Чай кончился, и остающиеся час или полтора до сна все отдались любованию и безмолвию. Даже притихла и успокоилась заботливая мамаша, около которой сгруппировались ее дети, по-видимому, уставшие за день. Старшая из ее девочек, несколько отделавшись, сидела, поджав под себя ноги, и, вытягивая напряженно губки, что-то мечтала про себя. В руке у нее был клочок помятой бумаги.

Я подошел и заговорил с нею. Она подала мне клочок бумаги, который я выпросил у нее на память, — так мне это показалось любопытным. Всего 12-ти лет, только что перейдя из первого во второй класс гимназии, она с ужасными кляксами в чудовищными грамматическими ошибками переписала для себя стихотворение, которое теперь восторженно повторяла про себя, как бы молитву на сон грядущий или заветное письмо, полученное от подруги. На бумажке было написано:

На Дальнем Востоке заря загоралась. Сегодня уснуть я всю ночь не могла. То жизнь мне в венке из цветов улыбалась, То терном колючим грозила и жгла. О жизнь, не хочу я позорного счастья. Твоих не прошу я обманчивых роз. Хочу я свободы, свободы, свободы, И знай, — не боюсь ни страданий, ни гроз. Иди, я бороться с тобою готова, Я жажду волнений, я жажду борьбы. И пусть я паду за любовь, пусть паду я, Не буду покорной рабыней судьбы.[47]

Я был ошеломлен. Не было сомнения, что девочка не имела никакого понятия о том, к чему относилось это стихотворение, ничего не знала другого, так сказать, из «репертуара» этих понятий, слов и особенно действий. Между тем она читала его явно богомольно.

— Нравится вам это стихотворение?

— Очень нравится!

— Что же вам в нем нравится?

— Что? — Она подумала и указала на некоторые строки; это были самые красивые и патетические строки. Девочка схватила в стихотворении, так сказать, общую ситуацию души человеческой, души молодой и именно девичьей, каковою была сама, и приняла все стихотворение как прямо обращенное к себе. Именно как письмо, к ней адресованное, но которое почтальон не донес, выронил на дороге, а она случайно гуляла и нашла его. Известно, что дети растут впереди своих лет, "выходят замуж" и «женятся» в 9, 10, 11 лет, "имеют детей" и носят их в виде кукол. Предварение будущего — вечный закон души человеческой. Девочка страшно горячо взяла душою выбор, выбор между счастьем и страданием, и в сторону последнего. "Позорное счастье", "обманчивые розы" и, в противоположность им, что-то "грозящее и жгущее", что она примет на себя в какой-то "неясной борьбе", — это уже плакало в душе ее. Я видел это по глазам и губам. И, может быть, она заснет эту ночь, как и та 19-летняя девушка, к которой на самом деле письмо-стихотворение написано. Вот вы и подите, и исследите законы влияний души на душу, проследите те тропы и дорожки, по которым оно идет в стране, в народе, в обществе, в эпохе. Вспомнить из Иова вопрос Божий: "Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах, и замечал ли роды ланей? Можешь ли рассчитать месяцы беременности их? И знаешь ли время родов их?" (Глава 39-я, стихи 1–2). Неисследимое! Неисследима живая природа в ее диком устроении, а уж душа человеческая с ее «тайничками» и культура человеческая с нехожеными дорогами, впереди ее и по всей ее, неисследима стократно…

— Откуда же вы списали, милая девочка, это стихотворение?

— Из журнала. Папа получает много журналов. Кажется, из "Русского Богатства".

И что такое "Русское Богатство" — она не знала. Короленко, Михайловский все terra incognita для малютки, почти малютки.

И подумал я: какой вздор самая мысль остановить уже раз начавшееся движение идей! «Останавливать» что-нибудь можно было до книгопечатания, до Гуттенберга, при рыцарях, закованных в латы, и вообще в том элементарном строе, когда «останавливающий» властелин или олигархия властелинов могли охватить глазом и руками комплекс явлений, подлежавших стискиванию вот эту маленькую жизнь германского феодального княжества или какого-нибудь епископского городка. Но теперь? Теперь все явления социальной жизни стали воздухообразны и решительно неуловимы для физического воздействия. Воздух, электричество, магнетизм — вот сравнения для умственной жизни. Она автономировалась, получила ту свободу, какой никто не давал ей, просто потому, что стала волшебно-переносимой, волшебно-подвижной, волшебно-неуловимой, неощутимой. "Лови руками холеру", "хватай щипцами запах розы" — вот что можно ответить цензуре и властелинам, рассмеявшись на их попытки. И вообще уже все давно пошло свободно и свободно будет идти, повинуясь лишь своим автономным законам, умирая, "когда смерть пришла", своя, внутренняя, от естественной дряхлости; а пока "смерть не пришлая, то живи, несмотря на все палки и камни, которые неуемные люди швыряют в запах розы или холеру, кому как угодно и кто как назовет.

Свобода и автономия, автономия каждой точечки духовной жизни, — это уже такой факт, который никогда не исчезнет из истории человеческой! И как хорошо, наглядно объяснила мне это умная девочка. "Нельзя обнять необъятное", — сказали мне умные глазки, вытянутый ротик и эти две ручонки, из которых одна держала куколку, а другая — революционное стихотворение. "Неужели и меня будут арестовывать? Но ведь я такая маленькая, и мне хочется умереть, как и Иисус Христос, с терниями и муками, а не жить в позорном счастье, в венке из роз, все кушая варенье и пирожное"… "Это только дети делают, а я большая, завтра буду большая, — и это завтра скажет мне, за что умереть".

"Нельзя обнять необъятное" и "никто не знает, где рождаются дикие козы"…

* * *

Не сам я познакомился и разговорился, а моя спутница тоже с одною интересною для наших времен пассажиркою парохода. Она ехала одна. И ее замечательное лицо привлекло мою спутницу и заставило, как это возможно только в путешествиях, заговорить с нею на разные, сперва житейские, а затем внутренние и идейные, темы.

Купеческая дочь. Ушла или, точнее, отделилась, без вражды, но упрямо, от родителей и, "оставив отца и мать", богатство и спокойствие, пошла по фабрикам и заводам Нижегородской губернии… с Евангелием!.. Да, я передаю читателю, как все слышал. Теперь она ехала вниз по Волге, ехала, еще не зная сама, куда и на что, негодующая, раздраженная и убитая; ее выгнали, осмеяли, презрели.

— Народ страшно озлоблен! Так озлоблен, так озлоблен… Что я ни делала, ни говорила о Христе, о мире, который Он принес на землю, о прощении обид и огорчений, о несении каждым креста своего — все было напрасно! Это только мучило людей и озлобляло их еще более. Глухая стена. Камень. А под ним страдание. Что делать? А между тем разве Христос — не истина? Разве Он принес на землю не истину? Но между этою Христовою истиною и теми людьми, среди которых я работала, легла какая-то непереступаемая пропасть. Что такое — я не понимаю, и никто не может объяснить этого.

Она была, таким образом, проповедницей Евангелия среди народных масс. Все знают, что девушки и женщины гораздо восприимчивее, нежели мужчины или юноши, к евангельскому слову; что по лицу варварской Европы первые женщины пронесли евангельскую весть: св. Клотильда — у франков, св. Берта — у англосаксов, св. Ольга — у русских, св. Нина — в Грузии…[48] И вот эта девушка, из купеческого звания, образованная и, словом, «интеллигентка», пошла в народ, в рабочую среду, в революцию, но не с темами о заработной плате и не с Карлом Марксом, а со словом, которое принесли варварам их первые святые и княжны! Не правда ли, удивительно? Уверен, что редкий этот случай не одиночен. Она говорила:

— Нужно вовсе не это. Я догадалась. Примирить народ может только великая жертва. Такая жертва, такая жертва, которая была бы больше его собственного страдания, которое очень тяжело. И когда она будет принесена — сердце этих людей раскроется.

Что она разумела под этим — было совершенно загадочно.

— Вы обо мне еще услышите…

И это было загадочно. Что услышать? О чем услышать? О подвиге? Может быть, о преступлении? Так все перепуталось в наше время. Была ли она христианка? Была ли она язычница, ибо только язычество знало натуральные жертвы, жертвы шкурой и кровью? Но она явно говорила о своем решении, о пожертвовании собою. И что значит: "Раскроешь сердце народное"? Судя по предыдущей проповеди Евангелия, как будто это должно было раскрыть народное сердце для Христова слова. Но она так явно была занята Россией и русскими, частнее — работающим людом, что, кажется, смысл ее клонился не к тому, чтобы втиснуть как-нибудь евангельское слово в душу народную, а скорее к тому, что нужно смягчить эту душу, погасить в ней злобу и мрачное отъединение, — и само Евангелие было для этого только испытанным орудием, попыткою неудачною и брошенною. Идея жертвы, как что-то огромное я новое, сильнейшее самого Евангелия, заняла бедный ум девушки, может быть, начавший помрачаться.

— Нужна жертва! Нужна жертва! Я знаю. Может быть, она умрет, работая около холерных. Так совпало. Она направлялась в низовья Волги всего за неделю перед тем, как голодный и измученный, одинокий в злобный люд начал, сверх всего, умирать от ужасной болезни, которая двигалась, как мрак, как ночь, без виновных, без суда и следствия. Может быть, она бросится в эту ночь, если чтобы не спасти, то чтобы утешить свое взволнованное сердце.

И кто запишет эти подвиги? Кто знает о них? Я услышал и точнейшим образом передал первые строки тихого подвига. А сколько их, сколько среди горькой и благородной русской земли! И клянусь, как ни бедна и истерзана и, наконец, унижена теперь наша Русь, — я не захотел бы ни за что быть сыном какой-нибудь другой земли, кроме нее. Я думаю, тысячи читателей, пробежав эти строки мои, скажут: "аминь".

* * *

Мы подплывали к Саратову. Город этот теперь назначен быть университетским, но это случилось уже после того, как я побывал в нем. В самом деле, это столица нижней Волги. Едва мы сошли на берег, как впечатления именно столицы пахнули на нас. Чистота и ширина улиц, прекраснейшие здания, общая оживленность, роскошнейший городской сад, полный интеллигентного люда, — все это что-то несравнимо не только с другими приволжскими городами, но и с такими огромными средоточиями волжской жизни, как Нижний Новгород в Казань. Из всех русских городов, виденных мною, он мне всего более напомнил Ригу, но только это чисто русский город, «по-рижски» устроившийся. И в этой подобранности и величайших усилиях стать «европейским», кажется, большую роль сыграла богатые литературные и общественные традиции Саратова. Это — родина Чернышевского, Пыпина а вообще "движения шестидесятых годов"… Граф Д. А. Толстой, в бытность министром народного просвещения, был так раздражен упорством «нигилистической» традиции, упрямо сохраняемой саратовскою семинарией, что сделал распоряжение исключительное и потому, в сущности, беззаконное "в административном порядке": из одной только этой семинарии не допускать приема ни в какие высшие учебные заведения России! Почему он думал, что саратовские семинаристы меньше принесут вреда как нигилисты в положении священников, нежели в положении врачей в инженеров, — это Аллах ведает. Оглядываясь на «докритическую» эпоху нашей истории, тогда думаешь, что управляющий люд в ней состоял сплошь из каких-то седоволосых младенцев, даже и в тех случаях, когда они становились великими государственными мужами.

Ближайшею целью моею в Саратове было осмотреть Радищевский музей. О нем столько говорили и писали. В самом деле, Казанский университет, Карамзинская библиотека в Симбирске и Радищевский музей в Саратове суть выдающиеся точки культуры на Волге, хотя, к великому прискорбию, и не связанной ничем с Волгою в ее специальных особенностях. Когда-то кому-то придет на ум основать "волжский музей", но кому придет эта мысль, тот сделает себе великое имя. За средствами дело не станет: на Волге живет столько богатеев и жертвователей, что дело тут не в рубле и не в мошне. Не зародилось самой мысли, не запал в душу никому самый энтузиазм. Между тем "волжский музей" явился бы интереснейшим в России по своим коллекциям, по своей библиотеке, по возможности сосредоточения в нем и около него, при его пособии в возбуждении, почти самостоятельной науки. География и геология Волги, ее интереснейшие этнография, история приволжских земель и, наконец, поистине неисчерпаемое разнообразие промыслов и вообще деятельности, связанной с Волгою, — все это необозримо. Наконец, этому отвечают приволжский дух, приволжский патриотизм, довольно (как я наблюдал в старые годы) значительный и гордый. Волжане любят свою реку, гордятся ею: с «Волги» они как-то начинают Россию, и где нет Волги, им кажется, что нет и России или что Россия там ненастоящая.

Радищевский музей мне понравился менее самого города. Правда, здание великолепно. Но это именно то, что мне дал город. Мне не понравилось то, что это есть гораздо более «Боголюбовский» музей, нежели «Радищевский» и что вообще к памяти великого русского страдальца, писателя-народника он не имеет никакого отношения, если не считать таковым «отношением» портрета Радищева и его краткой биографии, отпечатанной на листочке, и повешенных перед входом в залы музея, наряду с портретом и тоже биографией и патентом на орден Станислава 2-й степени знаменитого Боголюбова, кажется, всю жизнь прожившего в Париже и там писавшего посредственные картины, представлявшие "подвиги русского флота"… О всем этом прописано в патенте на ношение Станислава 2-й степени, каковой орден ему был исходатайствован генерал-адмиралом нашего флота Великим Князем Алексеем Александровичем: "за изображение подвигов нашего доблестного флота". А самый патент почему-то тоже пожертвован Боголюбовым музею как историческое свидетельство, что художественные заслуги его ценились высокопоставленными особами, и вставлен музеем в рамку и под стекло, или, может быть, уже у самого награжденного станиславоносца он сохранялся под стеклом и в рамке. Боголюбов сделал, собственно, под предлогом «Радищевский» музей для сохранения и постоянной выставки своих собственных картин, которые без этого музея едва ли были бы сохранены и, во всяком случае, затерялись бы и не получили "взоров публики" по совершенной неинтересности своих сюжетов и посредственности техники. "Неинтересно! Серо! Скучно!" — с этими словами отворачиваешься от огромной залы, от пола до потолка увешанной произведениями парижско-русского маэстро, не неопытного в делах житейских.

Все это очень печально: и музей имел бы совершенно другой смысл, и даже сам Боголюбов неизмеримо вырос бы в глазах истории и общества, если бы, дав музей Саратову и сосредоточив в нем все реликвии, оставшиеся от Радищева, сосредоточив довольно большую литературу о нем, сам стал незаметною фигурою в стороне, если и дав для музея свои картины, то не более как в числе 2-3-х, и всего лучше ни одной, и убрав свои патенты, биографии и портреты. Но он этого не сделал. Радищева нигде не видно. Нет даже его "Путешествия от Петербурга до Москвы", теперь уже изданного, да напечатанного и ранее А. С. Сувориным, кажется, в 2-3-х экземплярах! Для музея имени и памяти Радищева, во всяком случае, было бы возможно раздобыться этою библиографическою редкостью! Наконец, в музее памяти Радищева должна бы быть собрана литература его времени, все эти «истории» и «записки» князя Михаила Щербатова, труды князя Долгорукова, Плавильщикова, Озерова, Княжнина, начинающего Карамзина, и, словом, книжность и словесность, поэтическая и публицистическая, царствование Екатерины II. "Век Екатерины II" в книжных сокровищах и портретах — как это было бы интересно! Но здесь ни зги нет из века Екатерины II, нет даже портрета Новикова, сострадальца Радищева! Ничего! Это скучно и бездарно!

В музее, однако, собрано много величайших ценностей из пожертвований корифеев русской литературы 60-х годов или из пожертвований их родственников после их смерти. Тут находятся многие вещи Тургенева и Некрасова, из обстановки их жизни и орудий труда. Есть портреты этих корифеев и замечательных общественных и государственных деятелей их времени. Но именно их времени, как обстановка великого Боголюбова, а не времени Радищева, как обстановка его жизни и личности! Все это ужасно неумно! Музей сам по себе прекрасен, нужен и вполне заслуживал бы подробного описания с фотографическим воспроизведением замечательных вещей, которых в нем много, но ко всему примазавшийся и во все вмазавшийся Боголюбов решительно его испортил. Город, конечно, сам от себя мог бы украсить свой музей, ибо это есть саратовский музей, а отнюдь не «Боголюбовский», по огромной материальной ценности, вложенной сюда городом в виде прекрасного здания, — портретами великих общественных и государственных деятелей России, но отнюдь не специально "современников Боголюбова", а вообще памятных и дорогих для России! Все те же портреты, которые украшают теперь музей, шли бы сюда, но дополненные другими портретами, от Новикова до Некрасова и от Никиты Панина и Мих. Щербатова до Татаринова и Зарудного; они получили бы совсем другое значение, а не это смешное — "осветить эпоху знаменитого Боголюбова", к тому же жившего в Париже.

Все это неудачно, и мы уверены, ранее или позднее Саратов догадается это исправить. Пусть музей сохранит имя «Радищевского», но пусть он освободится от навязчивого живописца, и, например, взамен его «реликвий» отчего бы не собрать сюда все, что шло в истории и литературе нашей параллельно с Радищевым и последовательно за ним! Это был бы действительно музей памяти Радищева! И каким мог бы стать этот музей, если бы это сделать хранилищем всего словесного, живописного, музыкального и проч., и проч. движения в России, направленного к ее освобождению!

* * *

Меня заняло в этом музее чтение длинного письма Гоголя, написанного незадолго до смерти. Несколько листочков, его составляющих, — старых пожелтевших листочков! — помещены между стеклами, так что обе стороны каждого листка читаются с удобством; а все стекла, вделанные в деревянные тоненькие рамки, соединены между собою на шалнерах. Пример удобного и вместе вечного сохранения. Письмо писано к отцу Матвею, известному ржевскому протоиерею, имевшему подавляющее влияние на несчастного и больного писателя. Этого Мефистофеля Гоголя следовало бы поместить где-нибудь на его памятнике в Москве — в уголку, медальоном или фигурою, но вообще поместить. Без него так же не полон Гоголь, как всякий франкфуртский чернокнижник без черного пуделя, преобразующегося в красного дьявола. Известно, что о. Матвей все пугал Гоголя адским огнем и требовал от него не только прекращения литературной деятельности и отречения от великих написанных произведений, которым сам о. Матвей предпочитал проповеди местного своего архиерея, но требовал также и отречения от чисто человеческой привязанности к памяти благородного Пушкина. "Все ничто в сравнении с вечностью и с соленым огурцом", — шутят гимназисты; но о. Матвей без всякой шутки уверял Гоголя, что "все ничто в сравнении с мудростью консисторских решений и с икотой матушки его, попадьи Смарагды", или как ее там звали. И "Мертвые души" и «Ревизор», и "Медный всадник" и «Цыганы» — только «грех». Можно думать, что "Выбранные места из переписки с друзьями" были опубликованы Гоголем в угоду этому своему наставнику-духовнику. Но, как это часто бывает с самонадеянными семинаристами, о. Матвей не одобрил и самой покорности своей воле, выразившейся все-таки через литературные формы, недоступные и чуждые протоиерею, буквально не читавшему ничего, кроме консисторских указов (консистории изъявляют свою волю "указами"), и не слыхавшему ничего, кроме икоты своей матушки. Он очевидно выбранил Гоголя и за «Переписку», найдя и в ней если не «соблазн» и «грех», чего решительно там нельзя было отыскать и чего не было, то все-таки найдя вредным тот шум и пересуды, вообще литературное и общественное волнение, какое возбудила «Переписка». Гоголь возбудил его "суету сует и всяческую суету", чего не одобряет Экклезиаст.

В письме, сохраняемом в Радищевском музее, великий писатель оправдывается перед о. Матвеем в опубликовании ее. Весь тон письма униженный, деланный и лживый; глубоко несчастный, и еще более нравственно несчастный, нежели умственно несчастный, Гоголь был странно сложен. Болея, умирая, он оставался несколькими головами выше своего советчика-духовника и инквизитора. Но это была уже рушащаяся башня, подкошенное болезнью и какими-то нравственными страданиями величие. Оно падало, и падало к ногам коротенького чугунного столбика, где-то терявшегося около его подножия. О. Матвей брал именно короткостью своего существа, где по самым размерам не могло уместиться ничего сложного. Он был прост, ясен и убежден. Он был целен. Всем этим он был неизмеримо сильнее Гоголя, как Санчо-Пансо сильнее Дон-Кихота, и какой-нибудь лакей сильнее Гамлета, знающего столько сомнений. "Вера двигает горы", и о. Матвей своей упорною «верою», стоявшею на фундаменте неведения и равнодушия, житейского индифферентизма и умственной узости, не только сдвинул гору-Гоголя, но в заставил ее шататься и, наконец, пасть к ногам своим с громом, который раздался на всю литературу и был слышен несколько десятилетий.

Печальная и страшная история. Бог с нею. Так около гения наших дней в подобной же роли Мефистофеля стоит упорный узколобый его «друг» из Лондона, который, издавая за границею его морально-религиозные творения, в своем роде продолжение "Выбранные места из переписки с друзьями", фанатично убеждает его, что около этого "соленого огурца" ничто и «Вечность», и Шекспир, и "Анна Каренина"…[49]

Мариэтта Чудакова. Плывущий корабль

Это неторопливое повествование о великой реке, родящей "из себя какое-то неизмеримое хозяйство, в котором есть приложение к полуслепому 80-летнему старику, чинящему невод…", спустя восемьдесят лет не только радует читателя, но и удручает его, чего автор не мог предположить.

Перед нами — будто не быль, а сказка о золотой рыбке, о том, как старик ловил неводом рыбу, а старуха пряла свою пряжу.

Пушкинские старик со старухой, жившие у синего моря, оказались счастливей их потомков, живущих сегодня по берегам Волги: ведь в сказке, как помнит каждый, "глядь — опять перед ним землянка". Та самая, его! У него ничего не отняли: ни землянки, ни его собственного разбитого корыта, ни той прибрежной полосы, на которой ему или отцу и деду его вздумалось когда-то основать свое жилье. Вот этого-то сравнения и не выдерживают нервы сегодняшнего читателя прекрасного розановского повествования о "русском Ниле".

"…А она, матушка, все стоит" (течет…). Нет, это уже не про нас — про другую какую-то сказочную страну, про другую Волгу…

…Двадцать лет назад, то есть через шестьдесят лет после описанного Розановым путешествия, мне удалось осуществить давнее желание подняться от Астрахани до Москвы — увидеть наконец главную реку средней России. На ее берегах росла моя мать, потом воевал отец; силою вещей Волга оказалась — в начале войны — и среди моих собственных самых ранних жизненных впечатлений, тех, что остаются в составе начальной памяти. И вот, спустившись прежде по Ахтубе на байдарке, в Астрахани села на пароход "Николай Некрасов". Побаиваясь все же скуки непривычного бездействия, купила в Астрахани в букинистическом потрепанный том "Братьев Карамазовых". Но в первые же часы возникло то самое состояние, которое с крайней точностью описано Розановым: смывание накопившейся у столичного жителя усталости от насильственных пассивных впечатлений новизной «влажных» звуков, иных впечатлений. "Мерных ударов колес по воде", само собой, уже не было, но как быстро стало ясно, что будешь и будешь сидеть на палубе и без всякой скуки смотреть на бесшумно движущееся навстречу носу парохода спокойно-мощное течение реки, на слепящие блики. Читать не хотелось! Поверх книги часами смотрелось на эту живую воду, которая, по слову Розанова, "точно не движется, а только "дышит""… Медленно менялись слева и справа берега от века неизменной реки, виденные тысячу лет до нас иными, давно погасшими глазами, — все те же, казалось, берега. Где-то вблизи Куйбышева все, однако, переменилось.

Берега пропали. Мы плыли уже не по реке, а по странной бескрайней не морской, не речной глади, над которой клубился туман, и пароходы среди бела дня переговаривались гудками.

Конечно, я знала про плотины и водохранилища. Но такого резкого впечатления почему-то не ждала. Хорошо помню, что возникшее при этом чувство не исчерпывалось горечью, в гораздо большей степени это был бессильный гнев как всем известно, одна из самых изнуряющих эмоций.

Мы плыли по отнятой у большого народа реке, и невозможно было отрешиться от мучительного сознания, что никто и никогда не сможет уже взглянуть на проплывающие мимо, но, однако, невидимые берега глазами тех, кто взирал на них шестьдесят, сто, двести и триста лет назад. Отделаться от этого чувства не удавалось — отнято было слишком многое, и как-то бесстыдно, неперсонифицированно. В ушах звучала детская дразнилка: "Обманули дурака на четыре кулака!"

Второе сокрушающее впечатление поджидало в Волгограде. (Вот клеймо, оставленное эпохой, — название этого города! Что хочешь, то и делай теперь Сталинградом обратно не назовешь. Царицыном еще глупее! Мы несем наказание безвыходности. Так и будет Сталинградская битва происходить в несуществующем городе.) Пароход там стоял пять часов, можно было распорядиться временем. Мой отец, пехотинец московского ополчения, не писал нам из-под Сталинграда год. Уже вернувшись после войны, он объяснял, что хотел приучить семью к мысли о своей гибели заранее, — сомнений в том, что он погибнет не сегодня, так завтра, у него не было: вокруг ежечасно гибли однополчане, и его мучило, что письма их еще идут.

И вот я увидела это, и, как написали бы ранее, свет померк в моих очах. Я настаиваю на том, что статуя, высящаяся над пропитанной кровью приволжской степью, во-первых, не может быть передана никакими фотовоспроизведениями, а во-вторых, не имеет отношения к нашим земным масштабам и треволнениям. С первой секунды становится ясно, что она сработана никак не руками землян, а опущена на нашу землю при помощи тросов с какого-то космического инопланетного снаряда. Водруженная, или, скорее, нахлобученная, на курган, она господствует над огромным пространством и лишает тех, кто идет к кургану, возможности сосредоточения. Подавляя естественные приличествующие случаю чувства, вместо них она навязывает появляющимся в радиусе ее действия людям одно идиотически-возбужденное изумление перед масштабом содеянного: ишь ты! вот это да! Не знаю, может, за прошедшие годы люди к ней приобыкли — тем печальней. Чистая величина, но, однако, почти физически угнетающая. Неужели и это непоправимо? В тот год мне думалось, что — нет, что вернуть здесь земле, которая сама себе служила памятником, прежний облик возможно.

Три года спустя, в 1970 году, в первые дни мая мы плыли на байдарке в дельте Волги — незадолго до холеры и многолетнего карантина. Видели издалека розовых фламинго — бессмысленно браться их описывать не поэту. Ночевали на палубе катера. И как только легли сумерки, зазвучало все — вода и воздух. Вся дельта, куда хватало глаз и слуха, жила. Кипела. Все курлыкало, квакало, звенело. Посвистывало. Мощно, как согласное взмывание огромного оркестра, объявляло о себе воспроизведение жизни на земле. Что-то там сейчас? И что будет?

…На том именно пароходе "Юрий Суздальский", на котором спускался по Волге в 1907 году Розанов, несколькими годами позже все мечтала покататься кинешемская девочка Клавдия Махова. То, что Розанов назвал «бульварчиками», сегодня ей — моей матери — помнится как красивый бульвар. Все горожане знали, что именно на этом бульваре снимали в Кинешме «Бесприданницу». Убийство героини из ревности после ее веселого катания на пароходе по Волге с богатым купцом происходило тут же, у дверей ресторанчика. "Впритирку с бульваром церковь. Рядом с ней — церковный дом, женская богадельня… Выло еще прекрасное старообрядческое кладбище. Темные памятники. Много ягод… Там так хорошо было играть в прятки! Стоял дом, туда привозили тяжелобольных. Кладбище и дом выстроил на свои деньги купец-старообрядец, он и сам тут где-то рядом жил".

Тот же самый розовый «самолет» (только так и называли) ходил по Волге и в начале 20-х, был все так же шикарен, каким он описан Розановым, и шестнадцатилетняя барышня решила осуществить детскую мечту — не проехаться, так хоть пройтись по палубе. Гуляя вечером близ Волги со своими детдомовцами (она была воспитательницей), увидела стоящий у пристани пароход — и, наказав детям дожидаться ее, быстро поднялась по трапу и взошла на палубу. И тут же пароход дал гудок, отчалил и стал разворачиваться на Нижний. Она кричала:

"Остановите, у меня дети!"; потом кричала с палубы детям: "Идите домой и ложитесь спать! Я вернусь ночью!" А дальше все происходило как в кинематографе тех лет: красавец адвокат, известный кинешемский сердцеед, купил ей билет (у нее не было ни копейки), уступил свою каюту, помог сойти на ближайшей стоянке, дал денег на обратный билет, поручил ее заботам пожилой дамы. Оказавшейся на ночной пристани, — барышня дождалась обратного уже обычного, неказистого пароходика и вернулась в свой детский дом к завтраку, причем заведующий встретил ее словами: "Как это ты, Клавдя, вчера ребят приструнила — их и слышно не было!" (Дети, потрясенные событием, притихли на всю ночь.)

Спустя двадцать лет, в сентябре 1941 года, высокий черный борт огромного парохода, нависающий над прыгающей на воде шлюпкой, — одно из первых моих собственных воспоминаний. Все происходит у того же кинешемского причала. Сильные волны (как потом поясняли взрослые — "от винта"), крики женщин, прижимающих к себе детей, и мужчинам, изо всех сил навалившимся на весла, удается выгрести: я слышу: "Ну, слава Богу". Мы плывем, эвакуированные из Москвы. Дыхание Волги входит в самый ранний пласт сознания, а в словарный запас — «смычка» (паром, соединяющий левый и правый берег). Изба с русской печью, впервые увиденной. Полати, где спят мои старшие братья, — тоже впервые. Ночью старшие дежурят, чтобы крысы не залезли в колыбель к новорожденной родившейся в Кинешме нашей младшей сестре.

В 1907 году Розанов описывал соседствующие с русскими на Волге народы. "…Из десятков и сотен миллионов… нет из ихнего народа ни одного пьяницы!" — тут слышится, узнается будущая солженицынская интонация: "Вот, говорят, нация ничего не означает, в каждой, мол. Нации худые люди есть. А эстонцев сколь Шухов ни видал — плохих людей ему не попадалось"; близко к первоисточнику, кажется, и само движение мысли.

Что же до "ихнего народа", до "Магометова племени", то отсутствие в нем не только пьяниц, но пьющих продержится какое-то время и после революции. Отец мой, уроженец Дагестана, учившийся в дербентской гимназии, а в 1922 году приехавший юношей в Москву, в Тимирязевскую академию, только годом-двумя спустя решился попробовать вина, хотя правоверным мусульманином не был с первого же революционного года. Когда же спустя полвека я поехала посмотреть на его родной аул в Южном Дагестане — в каждом доме на стол ставили водку и только водку и не могли никак примириться с равнодушием к ней моего русского спутника.

На Волге же дела подвигались и того быстрее. Бензолка- поселок и завод (на нем мой дед с материнской стороны в первые десятилетия века работал механиком-дизелистом) — превратилась в город Заволжск (на левом берегу Волги, против Кинешмы) и Анилзавод — главный поглотитель окрестной рабочей силы, не только мужской, но и женской. Женщины таскали (что делают и до сей поры) на спине по два и три пуда химикатов, получая за это молоко, но предпочитая ему водку. Пили и в царское время, но дальше пьянство росло неудержимо, в него все активней втягивались вслед за мужьями женщины, и в 50-е в городе, по уверению местных, непьющих уже не было. Одному из тех, кого подбирали из канав пьяным именно мертвецки, зашили под кожу то, что положено, но среди заволжского люда бытовало мнение, что "ничего не будет". И жена (!) целый вечер пила с мужем на пару, а потом спокойно отправилась на переправу — ехать к взрослым детям в Нижний Тагил. В Кинешме на вокзале к ней подбежали перед поездом с сообщением, что муж ее только что умер в больнице, и она вернулась, чтобы его хоронить. "Его только на операционный стол успели положить, — рассказывала она эпически. Разрезали, а у него уже весь желудок съежился и почернел". "Да как же ты с ним пила?" — "Да все пили вшитые! Ничего такого не было — вызовут «скорую», и ничего!"

В Заволжске и Кинешме молодые замужние женщины сообщают свои анамнезы, способные потрясти воображение жительниц Москвы: "Я тридцать два аборта сделала, а Наташка — сорок". И год за годом по нескольку раз в год приезжают с Ярославского вокзала в Москву — за колбасой и одеждой. Так ездила до семидесяти восьми лет моя тетя, родная сестра мамы, и с мешками за спиной уезжала обратно к детям и внукам. И все звала: "Приезжай к нам! Уж как же у нас хорошо! Волга!"

И когда в 1985 году я поехала к ней в больницу — только уже не в товарном вагоне, как летом 1941-го, а на верхней боковой полке плацкартного, — увидела, спускаясь к причалу, ту самую церковь с колокольней, которую описывает Розанов (она устояла все эти годы и действует), а потом стала переправляться — и открывшийся волжский простор, упруго бьющий в грудь речной ветер перехватили дыхание. И тогда мне сделалось ясно, как легко становилось хрупкой, замученной жизнью и вечной пьянкой, творившейся вокруг нее, презиравшей водку старой женщине, как только ступала она после поезда со своими мешками и сумками на подвижную палубу и оглядывала великую реку, залитую встающим солнцем.

Розановский пароход, плывущий по стране, которая, как поют современные рокеры, когда-то была моей, по реке, "ровное, сильное, не нервное" дыхание которой «успокаивает» автора повествования, конечно, неизбежно вызовет в памяти у современного читателя фильм Феллини о плывущем по разлому двух веков корабле, о том, как океанской волной начавшегося мирового катаклизма смывает целую культуру. Но корабль Розанова плывет еще за семь лет до мировой войны, за десять лет до февральской революции и всего дальнейшего. Предвидел ли автор почти идиллического повествования это дальнейшее? Ведь он уже видел происходившее год-два назад. Не отсюда ли и идиллия — как бы опережающая ностальгия по обреченному миру?

Розанов, во всяком случае, дает огромную пищу для размышлений о вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем нашем дне. Он неустанно исследует феномен русской жизни, углубляется, въедается в него. Осматривает и так и эдак и будто демонстрирует то, с чем неизбежно столкнутся будущие преобразователи, не столько не знающие, сколько игнорирующие историко-психологическую толщу российской жизни.

Да уже одно только описание оконного крючочка — какой он у нас есть и каким должен быть по европейским кондициям — уже это непоправимо наше, нашенское. Эти "маленькие хитрости"- одно из вернейших, глубочайших отражений нашей жизни в печати последних десятилетий. Если бы журнал "Наука и жизнь" издавался уже тогда, наверное, какой-нибудь умелец пассажир непременно прислал в редакцию описание легкого в домашнем изготовлении приспособления для открывания низко посаженного крючка. "Маленькие хитрости", зощенковские "удивительные идеи" и "счастливые проекты". Приноровление к данности неверно посаженного крючка — нашего поистине недвижимого и пожизненного имущества.

"Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение". Десятый год директорствующий неизвестно по какому праву над крупнейшей библиотекой страны не слышал ведь этих слов директора гимназии. Но через сто лет после него (в начале 80-х) он скажет на ученом совете библиотеки те же слова, всем запомнившиеся именно своей классичностью: "Мне гении не нужны. Мне нужны дураки, но нравственно чистые". Розанов нащупывал то именно, что самовоспроизводится на российской почве, "что-то сущее и от начала веков бывшее", но то, чему, возглашает он, призывая свою детскую гимназическую веру, "настанет конец, настанет! Настанет!".

Со знанием и умением пишет он о "нашей русской молодой бескультурности", по которой в библиотеке парохода, плывущего по Волге, нет ни одной книги, относящейся до Волги ("…до того неумно, что даже растериваешься"), нет ни путеводителя, ни карт, ничего. И сделано это не по злой воле, а, по мысли Розанова, "молодой недогадливостью" юноши или гимназистки. Это незнание, с какого конца взяться за дело.

Неутомимо исследует Розанов тайну русского национального характера, его высоты и бездны. В этом помогает ему то понимание людей, которое во все времена бывает уделом лишь немногих — и не может быть иным, потому что в тиражировании вольных суждений о душе ближнего своего есть определенная опасность. После смерти своего знакомого, сотрудника "Нового времени", редактора-издателя журналов "Русское дело" и "Русский труд" С. Ф. Шарапова (он считался «правым», и весьма, но некролог его в "Русской мысли" написал кадет П. Б. Струве), Розанов пишет в «Уединенном», что "он был не умен и не образован, точнее — не развит: но изумительно талантлив. ‹…› Он безусловно был честный человек". И дальше — главное, важное не для нашего понимания мало кому сегодня ведомого Шарапова, а для размышления о Розанове и нашей национально-общественной жизни: "…Было что-то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы: "Сережа, это что-то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России". И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет «честный» Кутлер, сидящий на 6-титысячной пенсии" ("Уединенное").

Над этим, уверена, многие читатели остановятся — и с разными мыслями.

Эти поиски существенного в человеке, самой его сути, не зависимой ни от степени таланта, ни даже от определенных поступков, были близки и понятны, видимо, еще одному русскому писателю нашего века — М. А. Булгакову. Его сосед по дому в б. Нащокинском драматург Алексей Михайлович Файко рассказал незадолго до смерти о придуманной Булгаковым "игре в отметки"- когда какого-либо кандидата оценивали, как запомнились мемуаристу пояснения Булгакова, "за весь комплекс присущей ему личности. Дело не только в интеллекте, чуткости, такте, обаянии и не только в таланте, образованности, культуре". Он призывал участвующих в игре оценить "человека как человека, даже если он грешен, несимпатичен, озлоблен или заносчив. Нужно искать сердцевину, самое глубокое средоточие человеческого в этом человеке, и вот именно за эту совокупность ставить балл". Не тот же ли это взгляд — поверх «платков»? "Когда наши мнения сходились и некий Икс, мало чем известный, тихий, скромный человек единодушно получал высшую оценку, Булгаков ликовал. "За что? — спрашивал он с сатанинским смехом. — За что мы ему поставили круглую пятерку все без исключения?" Он чуть не плакал от восторга, умиления и невозможности понять непонятное".

Слезы восторга и умиления здесь розановские, хотя и перешибаемые булгаковским сатанинским смехом.

…Честные по душе своей люди, попадая на должности, оставаясь при этом, возможно, все столь же душевно честными, делают глупости и даже гадости по слабодушию и «неразвитости», и о вреде, нанесенном этими сугубо национальными качествами России в XX веке, можно исписать томы. Русский человек не потерял и до сей поры особой чувствительности к той не поддающейся вычислениям честности, которую умели почувствовать в человеке и Розанов и М. Булгаков. Сегодня эта национальная чувствительность обострилась. Чтобы заговорить о двоякой ее роли, нужно иметь бесстрашие Розанова, но все же попробую. Про тех, кто вызвался сегодня действовать и действует, стараясь послужить тому, чтобы мы достигли хоть какого-то приличествующего людям существования, только и слышно: этот прохвост, тот жулик, а тот краснобай, — а что делал другой в годы застоя, на чем заработал свою степень доктора экономических наук?.. Здесь если только начать — не кончить, здесь есть место, где разгуляться. Не говорю уж о том, что мы все выбираем и выбираем между Обломовым и Штольцем, и конечно же, в пользу Обломова — и впрямь честнейшего человека, да к тому же еще в отличие от Шарапова вполне развитого, образованного, — и куда заводит нас этот вечный выбор? Куда двинет нас вечное чтение в сердцах, которому такую безоглядную повадку дал Розанов? Другое хуже — эта розановская безграничность, не обеспеченная его единственным в своем роде сочетанием свойств. Почему слова Розанова так естественно ложатся на слух, почему они не раздражительны, как бы ни был раздражителен порою их прямой смысл? Не потому ли, что сам он не огражден от собственного всепроникающего взора? "Да, этот человек ни разу не прикинулся добродетельным, — пишет в своем маленьком опусе о Розанове Венедикт Ерофеев, — между тем как прикидывались все".

Отличка Розанова и в абсолютной непрактичности, нерасчетливости его склада ума.

Дело еще, если позволительна тавтология, и в отсутствии деланности. Однако ценность этого — в прямой зависимости от того, на фоне какой культурной ситуации и в каком персонально-словесном контексте это проявляется. На плоском фоне оно оказывается не больше чем разболтанностью — мысли, слова, поведения, и если мы услышим на улице "плевать я на вас хотел" или где-нибудь в застолье "давить их всех надо", говорящий не восхитит нас — при всем отсутствии деланности.

Будто забыв всякую мысль о границах произносимого слова, о возможных общественных и личных последствиях сказанного, Розанов задавал в своих статьях немыслимые, неудобопроизносимые вопросы, врезаясь в культуру, — и тогдашнее состояние русского общества выдерживало это: культурная почва держала.

Его лыко всегда попадет в строку тем, кто все ищет «доподлинное» и, конечно, «тайное» знание — о нации, об истории, о судьбе народа. Оно пригождается и всем, кто руку набил на фокусническом извлечении цитат для многолетних цитатных споров. Но жаль будет, если от привычной игры в чехарду с цитатами из деятелей революции мы плавно перейдем к игре с цитатами из религиозных мыслителей. И Розанов — с его высказываниями на самые разные вкусы, скрепленными лишь его личностью, — может быть, лучшее средство для общественного отвыкания от такой игры и замены ее собственной духовной работой.

Но был он все-таки не мыслитель, а писатель, хотя нигде, наверное, как в его отечестве, не склонны так пренебрегать в рассуждениях писательством словно каким-то привеском. Для кого уж не было это необязательным дополняющим, так для него. Вся жизнь пошла на борьбу с «Гуттенбергом», с литературой, как бы составленной из печатных литер. Он поставил перед собой немыслимую задачу писать "для себя" и для себя писанное — печатать. Сохранить эту обращенность к себе он и пытался — в печати. Ремизов, М. Гершензон шли уже в какой-то степени за ним (хотя это было и в самом воздухе эпохи), публикуя письма тех, кого Ремизов назвал «серединой»: "…серое поле русской жизни, на которой разыгрывалась история, происходили великие отечественные события", — и призывал хранить эти давние письма, "пустые и не пустые ‹…› до последнего обрывышка" ("Россия в письмах"). Но Ремизова интересовало наследие- как и угасшая старорусская письменность, прививкой которой он стремился оживить омертвевшую, «офранцузившуюся» современную словесность с ее "прекрасной ясностью по Анри де Ренье"; он публиковал сохранившееся. Розанова не интересовали архивохранилища. Он стирал черту, отделяющую рукописное — как легшее в архив и лишь оттуда поднимающееся на поверхность печатной жизни — от печатного, стирал временную дистанцию, культурную паузу, традиционно отбиваемый культурой интервал между писанным для частного применения (письмо, дневник) и для печати, для всех.

В этом и был смысл произведенной им литературной революции. Он пошел в ней дальше футуристов. Для них искусством было лишь то, что делалось как искусство, а «обрывышки» оставались частью быта. Рукописи свои они выбрасывали, и никто из них не стал бы, как Розанов, склеивать разорванный черновик письма жены своей шведке-массажистке и воспроизводить — с зачеркнутым и неразобранным — в печати, потому что ему "кажется "состриженный ноготок" с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека. Которого ведь-нет!!!" (то самое отвращение к «выдуманному», уже шедшее рядом со все большей и большей разработанностью искусства, которое успел уже выразить Толстой).

Жизнь Маяковского поместилась между "Я поэт — этим и интересен" (только этим! Не заглядывайте за пределы "отстоявшегося словом"!) и "…пожалуйста, не сплетничайте…". Розанов же радостно заявил: интересно все, что я только помыслю и сумею занести на бумагу. И — сплетничайте, сплетничайте! И сам сплетничал в печати со вкусом.

Он не мог органически написать ничего такого, что не стало бы тут же. В момент писания (а не под патиной времени!), литературой. Как царь Мидас едва касался плодов — и они становились золотыми, так Розанов делал литературой как будто помимо воли, даже к собственному изумлению — любой насквозь, до сердцевины бытовой факт, к которому прикасался.

Уплощение культурного слоя и самой литературы сделало наше общество на несколько десятилетий невосприимчивым к слову Розанова, хотя оно впиталось в почву.

Читая сегодня повествование о "русском Ниле", видишь некоторые стрелки, по которым должно направиться дело возрождения нашего общества. Среди прочего это и уважительное «вы», обращенное путешествующим автором к двенадцатилетней девочке, и бережное внимание к ее образу мыслей, ее будущему. Это и то ощущение России и всей страны как своего дома, которое постепенно оживает сегодня — порою и в изломанном каком-то виде, но оживает.

Вернем ли сложность духовной жизни? Ведь именно эта сложность, многослойность, разветвленность ее определяла прочность культурной почвы, которая, повторю, держала все.

Примечания

* * *


Поделиться книгой:

На главную
Назад