— Время вылета совы Минервы?
— Пожалуй. И вот следующие слова окончательно разъясняют мысль автора: „Везде капитализм одинаково, лишь разными путями, губит мир Божий; но в новое время пока нет еще ничего подобного тому, что было в свое время в Карфагене, потом в Элладе, наконец в Риме; и если человечеству суждено еще раз увидеть те ужасы, которые переживали люди около времени Цезаря, то такое бедствие постигнет род людской только тогда, когда разовьется вполне то господство капитала, семена которого заложены в цивилизации Североамериканских Соединенных штатов“.
— Что ж, старик мыслил неплохо, — одобрил Олег. — Ай да книжный червь! Приговор капитализму вынес почти по-марксистски.
— Не такой уж он был книжный червь, — проворчал Хомутов, словно оскорбившись за своего давно почившего коллегу. — А вот это, можно сказать, по твоей части: „Как всегда бывает, параллельно с падением драматического достоинства новых пьес улучшилась их постановка и развилось искусство актеров“.
— Ну, это само собой, — небрежно ответствовал Олег. — Творчество и обжорство — вещи несовместимые. Сравните японский фильм „Голый остров“ и какой-нибудь супер-боевик стоимостью в десятки миллионов долларов. В первом случае — сдержанность и художественное достоинство, а во втором — гигантомания и роскошная липа. О чем тут говорить!..
В это время снаружи послышался голос Ларисы:
— К вам можно?
Следом откинулась задубевшая от дождя входная пола, и в палатку вошла Лариса, весело говоря: — Давно проснулся? Чувствуешь себя как?
— Вполне нормально!
— Вот и молодец! Температуры нет? Прохладная ладонь легла ему на лоб. Совершенно неожиданно для себя Олег взял ее руку и благодарно прижал к губам. Помедлив, Лариса убрала ладонь, но так, словно мимолетно и ласково погладила его по щеке.
— Есть хочешь?
— Нет. Может быть, потом…
— Хорошо, — в голосе ее Олегу послышалась улыбка. — Пойдемте, Прокопий Павлович, ему надо отдыхать…
Олег остался один и, непонятно чему улыбаясь, долго слушал, как с размеренностью спокойного прибоя, широко и мягко накатывался ветер на вершины сосен, как на палатку, словно горошины из горсти, сыплются с веток капли дождевой влаги. Свежо, горьковато и бодряще пахло мокрой хвоей…
Он уже начинал задремывать, когда тоска, острая, граничащая с физической болью, внезапно сжала сердце и спугнула весь сон. Тоска эта была давно и хорошо ему знакома. Она рождалась в ту сумеречную пору, когда сознание еще не совсем спит, а сны уже начинают сниться. И, бывало, сколько раз он, счастливый и юный, оказывался, словно наяву, в каком-нибудь особенно дорогом для него мгновении прошлого, а разумом же с болью сознавал, что все ушло навсегда и безвозвратно, и истина эта, банальная в обычное время, в такие минуты оборачивалась для него мукой.
Никогда уже не увидеть отца, умершего пять лет назад…
Никогда не дано снова вернуться в беззаботное солнечное детство, когда казалось, что и дед с бабкой, и домик их, и проказливый толстый кот, и ласточки — все это было всегда и будет существовать вечно…
Никогда не повторится и та, только что привидевшаяся, далекая, полузабытая семнадцатая его весна, а ведь она была, была, — был разлит в воздухе отдающий холодком запах снеговых вод, была земля сырая и темная, но уже готовая выбросить первую траву, еще был — и это, пожалуй, самое памятное — тот мимолетный ветерок, и даже не ветерок, а первая и еще робкая струйка земного тепла, несущая почему-то тревогу, и томленье, и обещанье жизни бесконечной…
Сами собой всплыли в памяти строки Пушкина:
Странно, как это он, Олег, считающий себя все же поэтом, не вдумывался в это, не сумел до сей поры понять, что обещанье жизни бесконечной не было обманом, а это он сам изменял ей, своей доверчивой и полной надежд молодости, расточая на пустяки лучшие свои годы. Неужели, чтобы осознать это, требовалось приехать в этот тихий уголок земли на границе леса и степи, и впитывать всей кожей солнечный зной и прохладу ночных дождей, и слушать монотонный треск кузнечиков и хвойные вздохи ветра, и ощутить живую боль в натруженных мышцах и умиротворяющую печаль древних могил…
Поняв, что ему не уснуть, Олег встал и вышел из палатки. Все уже разошлись, лишь одна Лариса, бывшая, сегодня дежурной, мыла у костра посуду.
— Зря встал, я уже собиралась принести тебе ужин в палатку, — Лариса ополоснула руки. — Кушай тогда здесь, раз уж пришел.
— Спасибо, я только чаю.
Взяв кружку, Олег пристроился у огня. Лариса села напротив.
Огонь удивительным образом объединяет людей — можно молчать, можно лишь изредка перебрасываться ничего не значащими словами, и все равно это будет беседа. Английское выражение: „Говорить — только портить беседу“ — родилось, наверно, у камина.
— Олег…
— Да?
— Правда, что ты — поэт?
— Считаюсь…
— Поэт… — задумчиво сказала она. — Среди моих друзей еще не было поэтов.
— У вас и сейчас их нет.
— Ну знаете ли!
— Нет-нет, я это в том смысле, что еще и сам не уверен, поэт ли я.
— Поэт, поэт, — успокоила его Лариса. — Хомутов тебя так и назвал, а он в этом понимает.
— Эх, его слова бы да богу в уши!
— Несолидный ты только, вот что, — продолжала она. — Поэт, а, однако, вчера крошка Карлсон бил тебя картами по носу.
— И за дело. Надо было с козырной дамы ходить, а я — с туза. Нет, как вы себе хотите, а чтобы играть в подкидного дурака, нужен ум, и немалый! — убежденно закончил Олег.
— Олег, почитай мне какие-нибудь свои стихи.
— Я лучше спляшу, хочешь? — невесело отшутился он. — Или спою.
— Чудак ты! — она засмеялась. — Слушай, тебе, наверно, приходится много ездить, встречаться с интересными людьми, да?
— Как же-с, как же-с. С хорошенькими актрисами знаком… С Евтушенко на дружеской ноге. Бывало, час то говорю ему: „Ну, что, брат Евтушенко?“ — „Да так, брат, отвечает, бывало, так как-то все…“ Большой оригинал.
„Ревизора“, может, Лариса и успела забыть, но все равно улыбнулась:
— С тобой невозможно разговаривать… Вздохнула, поворошила веточкой угли.
— Олег…
Она медленно подняла голову, и Олег ощутил мгновенный озноб, увидев ее побледневшее, как бы чуточку осунувшееся в свете догорающего костра лицо и глаза, необычный блеск которых отчего-то вызвал в памяти слова „В сиянии звезд незакатных…“.
— … Тебе нравится здесь у нас?
— Нравится ли? — Он помолчал и вдруг заговорил горячо и сбивчиво — Нравится — не то слово. Я ощущаю здесь… ну, эманацию древности, что ли… И она тревожит. „Суршат да воют…“ Харитоныч даже не подозревает, насколько он прав… Вот даже закат хотя бы, — что в нем, кажется, особенного? А вот что-то есть… именно здесь, в этом месте… Или степь… Днем вид ее даже успокаивает, а вот ночью… кто-то скачет на конях, горят чьи-то костры и голоса какие-то ненынешние доносятся…
Олег повернул голову и некоторое время смотрел туда, где вдали, низко над темной равниной, стояла одинокая яркая звезда.
— Она и тогда так же стояла, — тихо сказал он. — И по ней они сверяли свой путь в Великой степи…
— Кто? — спросила Лариса, но Олег не ответил.
— И сосны… Днем я как-то и не слышу их шума. А лягу спать…
Он резко замолчал, уставившись на Ларису странными невидящими глазами. Чуть заметная дрожь пробежала по его лицу, веки напряженно сощурились.
— А лягу спать… — повторил он чужим каким-то голосом и вдруг заговорил немножко протяжно и как бы задыхаясь:
Он умолк, раздраженно защелкал пальцами:
— Нет, не забываю… Это неверно, не то слово… Тут надо иначе… Ага!
— Ну вот, добилась своего, — он устало улыбнулся. — Не хотел ведь читать…
— Постой! — Лариса даже привстала. — Это ты сейчас написал? Вот только что, да?
— Написал? — Олег пожал плечами. — Ты что, видела, как я водил пером?
— Ну, эти стихи, которые ты сейчас прочитал…
— Я их не писал, Ларисочка, я их просто вдруг… увидел.
— Как увидел?
— А вот так… Иногда это бывает у меня… правда, редко. Накатит что-то разом, и я их прямо вижу, перед собой… Нет, этого не передашь.
— Ты серьезно? Ой, прямо чудо какое-то! — Лариса всплеснула руками.
— Почему же непременно чудо? Озарение, наитие… Это ведь не только в поэзии…
— Интересно, как это объясняют?..
— А зачем? Кому это нужно?
— У меня в Академгородке есть знакомые ребята, физики. Они, кажется, занимаются чем-то таким… Исследуют механизм творчества… И может ли машина сочинять стихи…
Олег поморщился, словно у него заболел зуб.
— Эти титаны мысли, дай им волю, могут родную мать разложить на составные части. Из чистой и бескорыстной любознательности… Я знаю одно: в тот день, когда научатся объяснять такие штуки, поэзия умрет.
— Кажется, я тебя понимаю, — тихо проговорила Лариса.
Поэт помрачнел, замкнулся. Она почувствовала это, встала, зябко перехватила у горла ворот куртки:
— Ох, засиделась я что-то сегодня, а ведь уже поздно…
Следом за ней, бросив сигарету в почти уже погасший костер, поднялся Олег.
— Ночь какая-то особенная, ты чувствуешь? — Лариса медленно шла рядом с ним. — Постой! — она замерла, закинув к небу голову. — Красота!.. Смотри, какая изумительная звезда.
— Это Вега в созвездии Лиры, — хмуро проговорил поэт, неожиданно оказавшийся искушенным в астрономии. — А рядом — созвездие Лебедя.
— Да, вижу… И вправду как летящий лебедь… А эта — яркая?
— Денеб, звездный гигант. Чуть в стороне — созвездие Орла со звездой Альтаир. А вот знаменитая Андромеда, самая яркая из них называется Альферац.
— Туманность Андромеды… — мечтательно протянула Лариса. — С ума сойти, какие названия — сплошная поэзия! Самое грустное, что в городах звезд мы почти и не видим. Я не знаю: то ли свет фонарей забивает, то ли нет времени посмотреть на них…
— Живем, не глядя на звезды… — буркнул поэт.
— Что-что?
— Я говорю, слишком уж деловые мы стали. Мечтатель — у нас чуть ли не ругательное слово. Помнишь, у Грибоедова: „И прослывет у них мечтателем, опасным…“ Сейчас это прозвучало бы так: мечтателем, никчемным… Что поделаешь — век практичных людей…
— Чудак ты. Ну, ладно, распрощаемся до утра. Спокойной ночи!
— „Но в небе Нгер-Нумга всю ночь стоит, и путь твой еще не начат…“ — пробормотал Олег.
— Это твои?
— Где уж нам, — вздохнул он. — Это из якутской на родной поэзии.
И, не сказав больше ни слова, он повернулся и торопливо, почти бегом направился к себе.
В палатке было темно, знобко, неуютно. Не зажигая огня, поэт некоторое время сидел на раскладушке, уткнувшись лицом в ладони. Знакомый холодок стоял под сердцем. В голове — тишина и оцепенение, как перед ударом гонга. „Мы идем по Уругваю-ваю-ваю!“— залихватски крикнул было кто-то внутри, но другой голос оборвал коротко и зло: „Прочь!“
Вторая половина ночи…
Единственный звук — порхающий треск кузнечиков… Что это им не спится?
Минуты наливаются, как капли, набухают, потом отрываются и беззвучно падают в вечность…
Поэт машинально достал сигарету, прикурил, зажег свечу…
Безразлично, как это назвали бы другие: воображением, наваждением или самообманом; важнее всего сейчас было вот это — сквозь мрак ночи и еще более кромешный мрак веков к нему уверенно и неторопливо приближался на своем потемневшем от пота песочного цвета иноходце молчаливый старик — князь Бальгур…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Дорога учит ценить здоровье, чужбина — соплеменников. За все время пребывания у юэчжей Модэ ни разу не встретил ни одного хунна. Не было их ни среди невольников, выполнявших черную работу, ни среди чужеземных воинов, добровольно перешедших к юэчжам, и ни одно посольство из Хунну не появилось за это время в ставке Кидолу. Поэтому одновременно и ужас и радость охватили Модэ, когда передали ему слова князя Кидолу: „Если сын брата моего, шаньюя Туманя, хочет увидеть лица своих земляков, пусть придет в мою юрту“.
Более года прошло с того дня, когда он впервые предстал перед Кидолу.
— Сын Туманя — мой сын! — объявил ему тогда престарелый вождь юэчжей. — Знай же, что если хунны нарушат пограничные межи, я должен буду принести в жертву духам самое мне дорогое, дабы они ниспослали победу и мир. А ты мне очень дорог.
Поскольку лицо юного заложника не выразило никаких чувств, Кидолу счел нужным разъяснить: