Лоснящееся от слишком плотного соприкосновения с уличной жизнью пальто, истерзанные погодой грубые башмаки, да и само лицо - складки алкогольных морщин, вымоченные в уксусе лет белесые глаза, — все говорило о том, что человек этот живет "под мостом", "в канаве", "на дне", если бы не крайняя тщательность и продуманность всех деталей внешности: все в нем было выскоблено и вычищено — от башмаков до лица, аккуратно выбритого, со следами свежих бритвенных порезов, с безупречным пробором вылезших выцветших волос, прикрываюших стыдливо костистый череп. Впрочем, такие типы встречаются и в ночлежках - под Рождество многие из них наводили марафет на свою внешность: доставали из-под матрацев спрессованные годовой спячкой ветхие пиджаки, застиранные манишки и закрученные в иссохший стебель плюща галстуки; брили алкогольную щетину, чтобы тихой, похоронной толпой сгрудиться в очередях на благотворительной раздаче тонкой, как пожухлый осенний лист, порции рождественской индейки с подливкой Армии спасения, а если повезет, и стакана уксусного красного вина из подвалов горсовета, наряжались, чтобы, отстояв эту очередь, как некий религиозный долг, точнее — как безмолвное подтверждение негласного договора о ненападении между милость дающими и принимающими подачки, снова исчезнуть еще на год в канаве, под мостом, за обшарпанными стенами ночлежек.
Клио, удостоверившись в еще одной этикетке убожества и несчастья, разложенного в Англии по полочкам, как в хорошем обувном магазине, испытала бы даже некую гордость, гордость знатока, если бы не заметила на столике этого джентльмена лондонского дна бумажный пакет-обертку книжно-канцелярского магазина "Смит". Как будто боясь потерять эту драгоценную покупку, человек не отнимал от пакета рук. За те несколько минут, пока они обменивались взглядами, этот человек пару раз приоткрывал обертку, явно с целью удостовериться в наличии драгоценного для него предмета, проверить, в полной ли он сохранности, полюбоваться на него еще раз с умилением довольного покупателя и снова аккуратно заклеить краешек пакета. Такая преувеличенная тщательность в обращении с упаковкой говорила о том, что покупка была предназначена для кого-то другого. Подарок. Рождественский подарок. Другу? Родственнику? Но побродяжки из ночлежек, по определению, как раз те, у кого не осталось ни друзей, ни родственников, не осталось никого, кому следует дарить подарки по праздникам; обитатели дна это как раз те, кто никогда не дарит подарки другим — все подарки в виде подачек предназначены для них, чтобы хотя бы по праздникам восстановить фальшивую гармонию и равенство между бездомными одиночками и теми семейными, кому опостылел родной очаг. Человек за столиком в углу не был побродяжкой, потому что ему было еще чего терять и, следовательно, чего дарить. Он, следовательно, не нуждался в скорбных медитациях Клио. Она поэтому отчетливо помнила собственное удивление, замешательство и даже испуг, когда, проходя к кассе мимо его столика, вдруг услышала: "Простите меня, пожалуйста".
Она остановилась и взглянула сверху вниз на обращенное к ней лицо, глядящее заискивающе, прижатое к столику ее тяжелым безразличным взглядом; на шевелящиеся как будто с запозданием губы, произносящие раздельно, с недурным акцентом полуобразованного человека, слова "Простите меня, пожалуйста" так, как если бы он действительно просил у нее прощения за то, что он не прошел ее экзамена на кандидатуру обделенного и страждущего. И все еще не решаясь подняться, не решаясь сравняться с ней в росте и положении, он стал путано излагать, с постоянными извинениями, покашливаниями и паузами одну, собственно, фразу — о том, что вот уже второй день он "не осмеливается обратиться к ней с просьбой", но тем не менее ее сочувствующий взгляд позволяет ему надеяться на "взаимопонимание в свете отцовских чувств накануне рождения святого младенца". Она уже потянулась к кошельку, решив, что у нее невразумительно выпрашивают на выпивку, когда, продравшись через собственную запутанную преамбулу, человек поднялся и представился: "Колин мой сын, я — его отец. Вы же знаете Колина?", — проговорил он, тряхнув головой, то ли с гордостью, то ли извиняясь за собственное отцовство или за собственное потомство.
Сходство между отцом и сыном было несомненным. Убожество было явно наследственным. Достаточно было вспомнить лицо Колина, чтобы убедиться, что сходство в убожестве между ними выходило за рамки классового происхождения. Этого долговязого, белесого до прозрачности подростка привела неделю назад в учреждение бухгалтерша Макаляски, женщина огромных размеров и такого небольшого роста, что, казалось, покашливает она не из-за курения крепчайших сигарет без фильтра, а из-за того, что стала страдать приступами удушья, вынашивая дылду таких огромных размеров, как Колин, у себя в животе. Он, казалось, родился на свет переростком, с остановившимся интеллектом, запечатанным в остановившемся взгляде, который он пронесет всю жизнь, чтобы выглядеть полуребенком под старость, как и его отец, и эта туповатая застылость взгляда с возрастом будет восприниматься как залог невинности и простодушия, ностальгических атрибутов британских лиц. "Нечего ему в каникулы с панками в парках дебоширить, — сказала бухгалтерша, представляя сына сотрудникам. — Здесь многому можно поучиться. Он у меня способный. Вырастет, станет, может быть, менеджером?" "Менеджером"! С первого взгляда было ясно, что Колин никогда никем не станет, что из Колина никогда ничего не выйдет, как явно ничего не вышло из его отца. Фатально ничего!
От вида обоих у вас тут же начинались симптомы простуды — ком в горле и щекотка в переносице — от тошнотворной до слез мысли о том, что и ты для кого-то выглядишь так же, как Колин с его папашей. И у тебя был отец - полуобразованное ничтожество, с семейными лекциями о мировом зле и пользе воспитания через телесные наказания, переходящими в наглядные уроки по мере того, как опустошалась бутылка виски; материнские вопли, постепенно растворяющиеся в храпе отца, а наутро стынущая чашка чаю, недопитая матерью, убегающей на работу под хлопанье дверей, и завтрак в одиночестве и прогуленные занятия в школе. Никогда с такой точностью сын не следовал по стопам отца на протяжении стольких поколений. И все они были твоими заурядными соотечественниками: родились на соседней улице, прогуливали школу, не сдали аттестационных экзаменов, не попали в университет, и чем дальше, тем яснее и предсказуемей каждый твой день — прочерченный маршрутом из дома на работу, с работы в паб, из паба домой и назавтра обратно по той же проторенной поколениями недоумков тропке. Привычка свыше нам дана и для тех, кому она — замена счастию, зачисляются добровольцами в эту армию "простых и честных людей", как говорят политики, оплот любого общества, созданного, как цирковая арена для клоунских выходок немногих избранных. Но среди этих "простых и честных" добровольцев поневоле попадаются солдаты с серьезнейшим из армейских дефектов — излишком, довеском интеллекта: недостаточного, чтобы выбиться в командиры этого мира, но и превышающего тот необходимый и достаточный рацион мозговых клеток, который гарантирует бессловесное место в железном строю. Этого излишка хватает лишь на осознание того, что, хотя все генералы этого мира и называют себя солдатами, есть на свете такие рядовые, которые никогда не дослужатся даже до сержанта. Этот довесок интеллекта тянет на дно. В любой другой стране этот обделенный удачей рядовой нашел бы свою компанию, вышел бы в отставку, нашел бы свое кафе, пивную, клуб, где полоумный в духовном братстве с недоумком формулируют свою политграмоту сиамских близнецов интеллекта как альтернативу антропологическому индивидуализму избранных мира сего. Но на этих островах, где идея приватности распространяется не только на жилища, но и на черепные коробки людей, такому изгою никто не заглянет в глаза, и сам он никогда не решится постучаться другому в душу. Остается лишь вот так вот, раз в год под Рождество, выйти и посидеть в пустынной забегаловке, глядя на уличный праздник за оконным стеклом.
Клио следила за нелепым танцем энтузиастов благотворительности, громыхающих жестяными копилками за окном, как в кадре немого фильма: звук гремящих денежек был выключен толстым стеклом витрины — точнее, рождественский ажиотаж альтруизма на улице был озвучен занудными и одновременно робкими разъяснениями отца Колина. Клио наконец стала вслушиваться в его бормотанье о "горячо любимом плоде трагически неудачного союза" с госпожой Макаляски, и из этих жалоб следовало, что господин Макаляски в страхе перед бывшей супругой, не решается зайти в контору к Клио, где ошивался его сын, и вручить ему рождественский подарок. Он бы послал подарок по почте, но боится, что посылка будет перехвачена его супругой, бухгалтершей Макаляски, — так вот не согласится ли Клио передать этот подарок Колину сама — из рук в руки. Убогий джентльмен держал наготове лелеемый предмет в обертке. "Почему бы вам самому не передать из рук в руки?", — очнулась Клио, стараясь отвязаться от нелепой просьбы. Макаляски уже давно раздала зарплату и отправилась по магазинам; вряд ли она вообще вернется до начала служебной вечеринки. "Вам нечего бояться", — сказала Клио и направилась к кассе.
"Значит, мне можно — с вами?" — радостно и заискивающе переспросил Макаляски и бросился обратно к своему столику. Клио краем глаза видела, как он в три глотка допил кофе, помешкал и, завернув остатки сэндвича в салфетку с предусмотрительностью бродяг и холостяков, засунул бутерброд в карман пальто. Он нагнал ее уже на улице и засеменил рядом, явно тяготясь паузой и от этого пристраиваясь к Клио то с левого бока, то с правого.
"Молодое поколение, вы знаете, совершенно фактически разуверилось в загробной жизни, — вдруг решился сказать он, перекрикивая рождественский хор Армии спасения, когда они приостановились на перекрестке у светофора. — Совершенно нет уважения перед преклонным возрастом. Режут бритвами старух, я читал в газетах. Потому что нет веры в загробную жизнь, фактически. Если веришь в загробную жизнь, уважаешь и стариков, тех, кто на пороге этой жизни фактически, не так ли?" — Он снова засеменил рядом, как будто не надеясь на ответ.
"Можно верить в загробную жизнь и тем не менее эту жизнь ненавидеть. Как нечто такое, что только для привилегированных. И поэтому ненавидеть тех, кто на пороге этой жизни", — сказала Клио и добавила, как будто передразнивая: "фактически!" Почему жертвы несправедливости, любой несправедливости — последние, кто эту несправедливость осознают, как жена - последняя, кто узнает об измене мужа? Клио раздраженно покосилась на семенящее рядом с ней воплощение убожества. Макаляски вдруг остановился, как будто догадавшись о скрытой оскорбительности ответа Клио.
"Я, пожалуй, не пойду дальше, — сказал он, и заискивающая улыбка исказила его испитое лицо. — Я фактически боюсь", — добавил он, извиняясь за собственную слабость, и Клио облегченно вздохнула, как всякий человек, которого не удалось уличить в дурных помыслах: Макаляски явно не догадывался о том, что она о нем думает. Помедлив, он сунул Клио помятый пакет с пятнами от его вспотевших ладоней и быстро, почти бегом, засеменил обратно к метро. Оторопевшая Клио сделала нерешительную попытку остановить его, но, поглядев на его сутулую, затянутую в потертое пальто спину, так и осталась стоять на тротуаре.
Перед тем как нырнуть в подземку, это нелепое существо порылось в карманах и бросило монетку в одну из грохочущих жестяных банок, ловко подставленных ручкой школьницы. Школьница с благодарностью кивнула ему в легком реверансе, и Клио дернулась, то ли повторяя поклон, то ли в судороге отвращения — раздражения — на непредсказуемость человеческой природы. Или из зависти?
В офисе от рабочего дня осталась одна видимость, судя по тому, как праздничная толкотня бездельничающих сотрудников начинала раскручиваться словно елочные гирлянды. Демонстративно вцепившись всеми десятью пальцами в клавиши пишущей машинки, Клио поглядывала на девиц, которые, балансируя на стульях и кокетливо повизгивая в руках мужчин, якобы предотвращающих их грациозные торсы от неминуемого падения, развешивали по углам новогоднюю мишуру. Кое-кто уже разгуливал в рождественских фесках из цветной бумаги, а главный менеджер требовал неотложной помощи, водружая сахарную сливу на елочную макушку.
Кто-то требовал, чтобы разыскали штопор, поскольку уже вносились ящики с кислым вином. Стрекотание пишущей машинки Клио явно всех раздражало, или ей казалось, что всех раздражало. Деловые бумаги сметались со столов, чтобы предоставить место батареям бумажных стаканчиков для вина и бумажным тарелкам, на которых женская половина учреждения ловко раскладывала второсортные тартинки с ветчиной и паштетами, блюдца с арахисом и чипсами. Вот когда Колин был бы к месту. Клио поймала себя на том, что следит не столько за праздничной суетой, сколько выискивает глазами его унылую долговязую фигуру с запуганными белесыми глазами, как у отца. И чем больше она вглядывалась в мелькающие лица сотрудников, тем чаще отдельные черты лица Колина — вытянутый подбородок, вздернутые брови, впалые щеки, торчащий затылок — повторялись, как будто размножаясь, в лицах, искаженных напором предпраздничной суеты. Но самого Колина не было видно.
Всю неделю он торчал в офисе, подобрав ноги под стул и сжав коленки, пристроившись рядом со столом бухгалтерши Макаляски, как цыпленок-переросток под боком у кудахтающей клуши. Иногда она толкала его в бок и указывала глазами на секретаршу, несущую через все учреждение гигантскую кипу папок-досье. Колин немедленно вскакивал и бросался помочь. "Он многому здесь может подучиться, — громким шепотом повторяла Макаляски коллегам, — канцелярская работа, знаете, сейчас — как никогда!" И она начинала ругать компьютеры. Выполнив свой долг новобранца на посылках, Колин возвращался на свое место, как послушный пес, принесший хозяину газету в зубах, и жадно следил из угла за беготней секретарш и клерков. Чем больше он чувствовал свою излишность, тем больше старался услужить. Клио иногда перехватывала этот собачий, просящий неизвестно чего взгляд, наследственно отцовский, как теперь стало ясно — с первобытной тягой услужить и со скрытой уверенностью, что услуг не потребуется.
Начало недели оказалось для него обманутой надеждой, фальшивым обещанием — когда в результате предрождественского ремонта надо было перетаскивать столы и железные шкафы с досье; тут он оказался как нельзя к месту, но и то на час, не больше. Когда рабочие приступили к сверлению дыр в стене, он, отвергнутый, послонялся между столами и снова вернулся к своей невидимой конуре около мамаши-бухгалтерши. Как только какая-нибудь секретарша или клерк поднимались из-за стола, Колин вскакивал и бросался с предложением услуг — и сотрудники от испуга шарахались и чертыхались. Колин делал вид, что не слышит.
Катастрофичность его услужливости проявилась в подаче кофе. Предложение сбегать за кофе для каждого желающего стало его последней картой в отчаянной борьбе по доказательству своей незаменимой роли в офисе. Кофе с чаем выдавалось в бумажных стаканчиках из машины-автомата на другом этаже учреждения. Когда торчишь по восемь часов за пишущей машинкой, подняться из-за стола и пройтись по этажам к кофейному автомату — настоящее развлечение для каждого клерка. В коридорах можно было постоять у доски с объявлениями и распоряжениями администрации, поглазеть из окна на соседнее здание, где в таких же офисах сновали от стола к столу такие же клерки: тот факт, что и другим не лучше, несколько утешал. На услужливо склонившегося Колина смотрели с плохо скрываемым бешенством. Его предложение сбегать за кофе отнимало последнюю возможность встать и поразмяться и утешиться сознанием того, что и другим так же плохо, как и тебе. Но стоило взглянуть на его прыщавое лицо с подрагивающей улыбкой тонких губ, на моргающие, запуганные глаза, и оставалось в свою очередь криво улыбнуться, с деланной благодарностью кивая головой. Всякий раз, когда суетливая спина Колина скрывалась за дверью, выражение благодарности сменялось гримасой и сдавленным чертыханием: "идиот!" Бухгалтерша Макаляски делала вид, что не слышит, или же действительно не слышала, громогласно подытоживая характер своего выкормыша: "Услужливость, — говорю я ему, — залог карьеры!"
Во время одной из таких оказий Колин, уже в дверях, неожиданно обернулся, как будто ища взглядом подтверждения материнскому афоризму; как раз в этот момент Клио с издевательским подмигиванием за спиной у Макаляски покрутила указательным пальцем у виска, комментируя дегенеративность всего семейства Макаляски.
Сейчас, вспоминая все эти унизительные эпизоды, она была уверена, что Колин в тот момент смотрел именно на нее — не для нее ли он отправлялся за кофе в тот раз? Недаром она тут же сделала вид, что поднесла пальцы к виску, чтобы поправить прическу. Бесило то, что именно она, с ее всепониманием, должна была бы ему сочувствовать, но как раз у нее он вызывал наибольшее раздражение, именно потому, что напоминал ей самою себя. Возлюби ближнего, как самого себя. А если самого себя ненавидишь? Если к самому себе испытываешь отвращение?
Лишь когда начальство, перекрикивая гул голосов, официально объявило о конце рабочего дня и из усилителей раздались тяжелые, в поддых, удары диско, Клио поднялась из-за стола, хотя уже давно казалось нелепостью заглушать звон бутылок бормотанием клавиш пишущей машинки. Кто-то всучил ей бумажный стаканчик с кислым вином, и с бумажным сухим лицом она стала пробираться в угол, чтобы отстоять там положенное законами коллективизма время.
Тоска подступала к груди, как изжога от кислого вина. Они будут надираться до потери сознания, только потому, что за вино платит начальство. Единственная активная форма классовой борьбы — за счет своего желудка. И вместо революционных гимнов — хоровое, школьное "Мэри кристмас и хэппи-нью-йер" с притопом и прихлопом и хэппи-энд с рыганием и блевом. Под Рождество все население этих островов заполучало мандат на инфантильность: каждый считал своим долгом изображать из себя проказливого ребенка. Это было ежегодное массовое впадание в детство, санкционированное религией или, наоборот, преждевременное, загодя, ежегодное проявление синильности, лицензия на пускание слюней. Вокруг постепенно воцарялась атмосфера детской площадки, где пьяные воспитатели играли с подвыпившими младенцами в кошки-мышки равенства и братства. Как по долгу, все становились развязными. Подчиненные хлопали по плечу начальство, и начальство, деланно хохоча, проглатывало под кислое вино узаконенную на вечер фамильярность подчиненных. Но в действительности каждый шаг жестко рассчитан. Стоит чуть пережать в интонации или допустить не тот жест — и на тебя тут же посмотрят. Тебя тут же осадят.
Клио инстинктивно отстранилась, когда к ней пристроился, по приятельски положив ей руку на плечо, директор фирмы, друг и босс Антони. Расплескивая кислое вино на свою скромненькую курточку ценой в месячную зарплату секретарши, он широким жестом демократа очертил в воздухе полукруг бумажным стаканчиком и, перекрикивая шум и гам, стал делиться с Клио своими интимными мыслями: "Всего четыре года назад, сколько нас было? А сейчас, сколько нас сейчас? Но атмосфера в фирме — та же — атмосфера семьи и коллектива, семейного коллектива, коллективной семьи", — стал подпевать он рычащей пластиночной мелодии и начал протискиваться через толпу к бухгалтерше Макаляски. Та, оттесненная спинами сотрудников, торопливо давясь и одновременно подпевая "мэри крист мас", уничтожала крекеры с нашлепками паштета и сыра — с жадностью голодающего младенца из Эфиопии. Подхваченная под руки начальством, она завертелась на своих толстых ножках, хихикая по школьному, в старомодном твисте.
Клио поймала себя на том, что все это время провела, выискивая глазами Макаляски-младшего в клубах табачного дыма, под артиллерийские залпы диско. Эти представители простонародья появляются и исчезают из жизни, как белоцвет лондонских деревьев весной. А сейчас середина зимы. И под эхо начальственных слов про семейность коллектива до Клио наконец дошло, что Колина на этой вечеринке не должно быть в принципе. Он мог бы появиться во время рабочего дня благодаря снисходительности начальства к семейному положению бухгалтерши. А на рождественскую вечеринку его никто и не думал приглашать — вечеринка не для семьи, а для коллектива, который и есть семья. И Клио окончательно почувствовала себя непрошенной, как и Колин, родственницей на чужом празднике.
Снаружи, на улице, было так же неестественно темно, как неестественно светло было внутри, в учреждении. Как будто эта, окоченевшая от заморозков улица была умышленно задуманной декорацией, наглядным пособием и моральным уроком для тех, кто отделяется от коллектива в такую дату, в такую погоду, в такой век. В других странах, где лето есть лето, а зима — зима, в такое время года в ночной мгле кружат снежинки, приглашая тебя к танцу жизни, несмотря на мороз, как, наверное, в Москве. Но тут, в Лондоне, где времена года смешались, как и представления о том, где мужской, а где женский пол, и погода превратилась в трансвестита, не было даже снега, чтобы смягчить характер ожесточившегося мороза асфальтового мрака, который не кончался улицей: в конце маршрута была еще и холодная комната. Как можно примирить этот напор добрых чувств, братские объятия под звон бокалов, который слышался даже сквозь освещенные зашторенные окна, с убогостью и одиночеством потом, здесь, за дверью, на замороженном асфальте? Если только все эти манифестации любви и дружбы вовсе и не предназначены для других, а лишь публичная демонстрация сугубо личных душевных чаяний, как на школьном экзамене — твой голос слышат все, но слушает тебя лишь экзаменатор. Неужели нет на свете другого острова, другой цивилизации, где нет этой учительской линейки под названием личная ответственность — за собственную жизнь, за собственную совесть, за собственную смерть? — линейки, которая хлещет тебя по рукам и по сердцу всякий раз, когда ты забудешься и вообразишь: или виноваты все или никто не виноват, и поэтому о собственной вине можно вообще не думать.
...Он возник из-за горы черных помойных мешков, наваленных у подножья лестницы, как будто эти тускло поблескивающие полиэтиленом тюки с отбросами ежедневного существования были коконами, где вызревали ублюдки человечества, вылупляющиеся по ночам и становящиеся снова отбросами при свете дня — мотыльки подпольного мира. "Колин! — с фальшивым энтузиазмом воскликнула Клио. — У меня для тебя, - начала было она про подарок, но голос ее тут же осекся. Ей не понравился его взгляд: Колин не смотрел прямо в глаза, его глаза блуждали по ее лицу, глаза нерешительного убийцы. — Иди домой, Колин", — прошептала она как будто сама себе.
В отсвете фонаря блеснул нож, зажатый в маленьком кулачке Колина. Не нож, а ножик — перочинный ножик, школьный предмет, которым точат карандаши или что там делают перочинным ножиком, перья точат? "Иди домой, Колин!" — повторила она, отступая к фонарю у подъезда, сказала громко, в надежде, что кто-то услышит, и все же стараясь сдержать истерику, чтобы он не подумал, что она его предает, зовя на помощь. Но в одном прыжке он сумел зажать ей рот рукой из-за спины, и они попятились задом, как будто отступали от дикого чудовища с раскачивающимся в темноте единственным глазом в виде фонаря; отступали от страшной опасности, прижатые — насильник и жертва — друг к другу враждебной для обоих пустотой, нелюдимостью городского проулка, не сулившего выхода на светлую улицу. У Клио подвернулся каблук и, оступившись, оба свалились за помойные мешки. Надо было кричать, но она почему-то не закричала. И не только потому, что в голове смутно всплыли какие-то анекдотические инструкции: не сопротивляться, закрыть глаза и думать о родине. Не только из-за страха перед перочинным ножиком. Тем более, что этот ножичек, звякнув, выпал из его трясущихся рук, из бегающих по ее телу пальцев, бессмысленно рвавших ее шелковую офисную блузку, неумело задиравших тугую узкую юбку. Еще немного и очередь дойдет до путаницы в трусах и колготках. Страх вообще пропал. Наступила скука ожидания, как на приеме у гинеколога или перед собеседованием при приеме на работу. И еще впивался в бок загадочный предмет, вывалившийся из сумки, предназначенный в подарок этому существу, которое сейчас сопело, тужилось и хлопотало над неподатливым телом Клио. Она подумала с беспокойством, что подарочная обертка, о которой так заботился отец Колина, совсем, наверное, истрепалась об асфальт и стала гадать, что же скрывалось под этой оберткой: картонка конфет? Набор письменных принадлежностей? Коробка домино? Так или иначе этот предмет выброшен на помойку, валяется сейчас под боком у помойных мешков, больно впивается ей в бок, напоминая, что она никому ничего не подарила. Она действительно за всю свою жизнь никому ничего не подарила, как никогда никому ничего не дарят дошедшие до последнего, до дна, побродяжки, ночующие под мостами, в канавах, на помойках, зарывшись в пустые картонные коробки, в закутке из помойных мешков. Как валяется сейчас она, прикрываясь, как жестким одеялом, этим ошалевшим от собственного убожества подростком. Одним из тех, кто проверяет бритвами существование загробной жизни на старухах-пенсионерках? Она для него — такая старуха? Нет, она валяется на помойке, как выброшенный подарочный предмет, отвергнутый рождественский подарок человечеству. Уготовленный для того, кто никогда ни от кого не получал подарка.
"С-сука, с-сука", — как будто в ответ то ли матерился, то ли стонал и хныкал Колин. Он никак не мог войти в нее и лишь неловко терся, причиняя ей боль, вжимаясь в ее пах. Как жертва голодной эпидемии, не способный проглотить даже желанную лепешку хлеба, доставшуюся ему чудом — из милости. От его волос на слипшейся челке исходил острый запах дешевого одеколона — запах школьных вечеринок и первых свиданий, тошнотворное напоминание о годах беспомощности, унижений и надрыва, когда ожидаешь от мира всего и чтобы сразу, а в ответ получаешь презрительные пинки и снисходительные затычины. Он дернулся и застыл, сдавленно дыша, когда протиснувшаяся вниз рука Клио нащупала сморщившийся от стыда и испуга комочек беспомощной плоти у него между ног. Как ребенок в кошмарном сне, он скрипел зубами, когда она пыталась выжать из него ту самую силу, запрятанную и зажатую в тайниках грудной клетки, не освободив которой он на всю жизнь останется озлобленным и никчемным попрошайкой чужой доброхотности или ее, Клио, сострадания. Его лицо металось у нее перед глазами, как огромный слепой мотылек, которого одновременно и боишься, и презираешь, и жалеешь, и стараешься любыми средствами выставить в приоткрытое окно. Он бился об нее, как мотылек об стекло, и после нескольких безнадежных толчков, в ладонь Клио пролилась горячая и липкая струйка, на мгновение померещившаяся кровью. Как будто ужаленный, Колин взвыл и стал отползать от нее на четвереньках. Его лицо с почерневшей половиной, очерченной светом фонаря, было уродливо оскалено, как у запыхавшейся уличной собаки. Но сама она, заведомо, выглядела еще более отвратительно; если все происходящее и было с ее стороны подвигом сострадания и жертвенности, подумала она, то так поступала она отнюдь не из-за снисходительности. Ее бескорыстие состояло в том, что к самой себе она испытывала еще большее отвращение.
Когда Колин, все еще с разинутым в судороге ртом, подхватил с земли нож, Клио тоже приподнялась и, стоя на коленях, стала ждать короткого заслуженного удара под сердце. Даже в темноте было видно, что он смотрит ей, может быть, впервые прямо в глаза; его горло издало наконец-то какой-то полухрип-полувсхлип и, неожиданно развернувшись, он двинулся — сначала сбивчивым шажком, а потом трусцой, спотыкаясь и ссутулив спину, как побитое животное.
Клио поднялась с колен, медленно, с механической тщательностью оправила юбку, попыталась приладить шов разодранной блузки и, наконец, стала застегивать на все пуговицы, до самого горла, вымазанное асфальтовой изморозью пальто. Она нагнулась за сумочкой, когда рука ее, шарящая в темноте по асфальту, наткнулась на измочаленную и скомканную обертку "Жан-Жак Руссо. ИСПОВЕДЬ" — прочла она в отсветах фонаря на обложке книги, извлеченной из клочьев оберточной бумаги. Эгалитэ, фратернитэ и либертэ — и свобода, и равенство, и братство. Или в другом порядке? Во всем виноват общественный порядок. Она вспомнила — этот провозвестник французской революции учил тому, что во всем виновато общество. Общество делает нас такими, а сами мы не виноваты. Руссо должен быть доволен, что послужил в эту ночь подстилкой для человеческого унижения. Он не виноват. Мы виноваты. С обложки книги смутно улыбалось хорошо откормленное лицо французского мыслителя, совершенно непохожее на лицо его убогого британского поклонника, потратившего на эту исповедь свои последние деньги во имя воспитания своего потомка в духе гуманизма.
Клио подошла к огромным, в человеческий рост, железным контейнерам за мешками с помойкой и размахнулась, чтобы забросить туда нелепый и никому уже не нужный рождественский подарок. Но рука ее застыла в воздухе, и сама она стала в ужасе пятиться назад. Из металлического ящика, как из квадратного гроба, выросли два монстра подземного мира, два обитателя дна, двое доходяг в отрепьях. Небритые, с провалившимися щеками, со всклокоченными волосами, сами похожие на объедки человечины, они рылись в отбросах руками, затянутыми в нитяные черные перчатки с обрезанными по-английски концами, так что в темноте торчащие голые пальцы выступали сами по себе, как будто кисти рук были обрублены. Они показались ей состарившимися, как если бы уже минуло десятилетие, призраками Колина и его папаши. Один из них мял в руках сломанную пластмассовую куклу, только что вытащенную из груды помоев на дне ящика. Другой, оскалившись, поскреб живот куклы ногтем и стал смеяться беззубым ртом, сначала тихо, идиотически, а потом все громче, животным ржанием. Клио истерично хихикнула. Оба повернулись к ней и, гогоча, подбросили куклу высоко в воздух. Она упала, глухо цокнув целлулоидом об асфальт; с оторванной рукой, с проломанным животом и вывернутой шеей — лишь ее стеклянные глаза глядели на Клио своей вечной, божественной, рыночной голубизной родившегося в эту ночь святого младенца.
4. ЗАГОЛИВШИЙСЯ РУССО
"Эти круги спекулятивно заявляют, что если бы не пацифисты, вроде Олдоса Хаксли и Бертрана Рассела, Гитлеру не удалось бы осуществить геноцид. И мы, мол, играем точно так же на руку врагу. Мол, если бы не наше движение в защиту мира, не было бы разгула тоталитаризма и что мы льем воду на мельницу... Я пока оставлю в стороне вопрос о том, кто в действительности пособник тоталитаризма в наши дни, и хочу сказать, что мы, по крайней мере, льем воду, а не подливаем масла в огонь будущих войн", - и Антони закашлялся, поперхнувшись очередной банановой долькой. Марга стукнула его ладонью по спине. Как будто подхлестнутый этим жестом, Антони возобновил репетицию собственной речи на завтрашнем антиядерном митинге. "Если бы, между прочим, все были, как пацифист Олдос Хаксли, никакого Гитлера с его геноцидом не было бы. Датский король, между прочим, нацепил желтую звезду, и евреи его королевства были спасены. Если бы все были, как я, то есть как мы, на свете не было бы ни советского тоталитаризма, ни американского империализма. Это, конечно, несколько метафизическое утверждение, но хватит калечить свою совесть соображениями национальной безопасности, когда скоро от нации останется сплошной радиоактивный порошок — безопасность будет гарантирована! И пусть нам не говорят: наши демонстрации в защиту мира используют враги свободы за кремлевскими стенами. Сейчас не время думать, как твои слова и действия использует враг. Пора отказаться от концепции врага — пора отстаивать собственные категорические императивы! Пусть советский народ сам за себя думает. Я уверен, в Советском Союзе достаточно людей доброй воли, кто правильно поймет нас; по крайней мере, если э%т%о произойдет, они будут знать, что м%ы не хотели войны. А пока они должны вдохновляться нашим примером. Безответственные представители русского диссидентства настолько ненавидят завоевания социализма, что готовы сбросить атомную бомбу на головы собственных детей, матерей и стариков. Пусть попробуют отыскать пути к мирному существованию с советской властью и перестанут обвинять нас, английскую интеллигенцию, в том, что мы не ратуем за самоубийственную блокаду Советского Союза. И, кстати, кое-какое движение в этом направлении уже намечается: я на днях читал в "Таймсе", что русские пацифисты развернули на улице плакат с лозунгом "Миру мир!" "Это партийный лозунг, — перебила его всезнающая Марга. — Такие лозунги висят там на каждом углу, и это не пацифисты развернули, а на первомайской демонстрации, на Красной площади".
"Вслед за Олдосом Хаксли я предпочту остаться в живых при советской тирании, чем стать обугленным трупом при нашей псевдодемократии, превращающейся в фашизм в ходе подстрекательства к третьей мировой войне".
"Ты тут расцитировался Олдосом Хаксли. Но все это, заметь, не Олдос Хаксли говорил. Это говорит в романе его герой. Законченный, между прочим, подлец. Соблазнил по ходу романа невесту своего друга, и друг кончает самоубийством. Тот еще пацифист!"
"Слишком легко, Марга, опорочить идеи, очернив личность того, кто эти идеи отстаивает. Пора научиться ценить прогрессивные идеи даже если тот, кто их высказывает, тебе отвратителен. Более того, надо научиться жить в мире не только с людьми, но и с отвратительными тебе идеями. По другую сторону железного занавеса живут как-никак люди, а не инопланетные монстры, как некоторые воображают, лицемерно разглагольствуя насчет разницы между тоталитаризмом и буржуазной демократией. Все мы не без греха!"
"Мы, конечно, все акулы капитализма, но не стоит, однако, путать котелок с вареной ухой и аквариум", — процедила Марга.
"Аквариум?! Да кому нужна эта островная лужа с толпой лягушек среднего класса, громко квакающих всякий раз, когда им показывают восковую мумию под названием английская монархия?! Даже ястребы из Политбюро не соблазняться на эти сифилитические останки британской империи, медленно уходящие ко дну! Правь Британия! Рули британский бриг! Ни-ког-да рабом не будет слав-ный брит!" Антони, гримасничая, раздувал щеки, голося этот патриотический куплет с натужным энтузиазмом. Клио видела, как от этого визжащего тенорка Константин, как будто дремавший у березы в стоячем положении, поднял голову и долгим рассеянным взглядом поглядел в их сторону. Клио казалось, что Марга постоянно прерывала монолог Антони не ради того, чтобы опровергнуть ложные, как ей представлялось, идеи, а исключительно, чтобы привлечь внимание Константина. И Антони тоже явно поглядывал искоса на эту дубину стоеросовую в дальнем углу садика. Они не понимали, с кем имеют дело. Или, наоборот, побаивались собственных слов в его присутствии? И соревновались друг с другом, пытаясь завоевать его благорасположение?
Периодически тучки наползали на солнце и вместе с сопровождавшим это природное явление порывом ветра в разговор врывался щебет птиц, как будто удалявший от Константина на безопасное расстояние сентенции Антони и едкие опровержения со стороны Марги. Молчаливое нависание Константина на дальнем плане в эти моменты птичьего щебетанья становилось не таким назойливым и подавляющим. Он мешал своим присутствием, фактом своего советского происхождения изящным умозаключениям и аргументам в защиту одностороннего разоружения. Он напоминал о существовании на заднем плане той страны, где правительство тождественно морозу, солнцу, смерти и вообще всей природе, которую, как известно, бесполезно переубеждать. Всякое напоминание об этом мешало Антони сведению счетов со своими соотечественниками.
"Мужчинам скучно, они желают повоевать — поразмять кости. Правь Британия! Что мы, слабаки? Хуже америкашек? И мы, мол, сверхдержава, и у нас есть чем утереть нос коммунистам! Вы понимаете, на чем вся эта пропаганда держится? — обращался Антони к Марге и Клио, как будто к многотысячной толпе пацифистов. — А сейчас для прикрытия этой агрессивности и мужского шовинизма они пользуются рукой Москвы".
"Слава Богу, хоть есть что прикрывать. Не то что у некоторых". На чей счет адресовала Марга этот циничный намек, Клио не поняла.
"А что прикрывать? Что прикрывать? — заерзал Антони. — Все ту же ничтожность, лицемерие, жестокость, жадность, нетерпимость, зависть?"
"Похоть", — вставила Марга.
"Да, похоть. Но главное, агрессивность. Вы слыхали, что на этой неделе сказал наш советник по обороне? Обе стороны ядерного конфликта должны запугивать друг друга, надеясь на то, что эти взаимные угрозы никогда не сбудутся. И в этом, по мнению этого монстра человеческой морали, состоит гарантия мира. И нам предлагают жить в этом ментальном абсурде? Кто-то должен открыто заявить, что король, мол, гол!"
"Ты хочешь сказать: королева", — хихикнула Марга.
"Советский король, английская королева, — отмахнулся от нее Антони, — все мы голые и беззащитные друг перед другом. Все мы сыны рода человеческого, вне зависимости от рас и политических систем. Если бы мы только смогли признаться в собственной неправоте и греховности и убедить в этом все остальное человечество, понять, что каждый — намного дурнее своего противника. Если бы только Запад и Восток могли бы раскрыться друг перед другом, сбросить с себя фиктивные одежды враждебных идеологий! И это саморазоблачение, если хотите, кто-то должен начать первым. Я имею в виду одностороннее разоружение".
"Жан-Жак Руссо тоже вот звал назад к природе и призывал сбросить с себя постылую сутану цивилизации, — Марга подняла с травы валявшуюся у стола "Исповедь" карманного издания и стала лениво листать страницы. — А чем все это закончилось? Гильотиной французской революции. А началось с невинных актов эксгибиционизма. Ты знаешь, Клио, что Жан-Жак Руссо тоже любил разоблачаться? Встанет за углом, приспустит штаны и показывает член проходящим девицам, никак не могу отыскать это место", — мусолила она книгу в руках.
Антони, как будто пришибленный этой репликой Марги, замолк. Клио кусала губы. Она не могла простить себе, что забыла утром книгу у садового столика и теперь не решалась вырвать "Исповедь" из чужих мусолящих ее рук. Она сжилась с Жан-Жаком Руссо. Он был как будто единственным свидетелем того унизительного до отвращения эпизода с Колиным; старому Жан-Жаку Руссо, помятому во время попытки изнасилования, измазанному об асфальт у помойки, она могла довериться. Это надругательство над его "Исповедью" было, казалось, последним эпизодом унижения, уготовленного судьбой этому проповеднику беспощадной искренности к самому себе, этому певцу личной правды, этому философу личного спасения, обличителю церковных и государственных авторитетов - всех тех, кто навязывает нам понимание истины как бюрократической целесообразности, одной из жертв которой считала себя, вместе с Руссо, и Клио. Но она не столько вникала в его философию, сколько в образ этого человека, со смущенной улыбкой в поджатых, как у женщины, маленьких губах на лице, беспомощно глядящем с потрепанной обложки книги.
Вместе с ним она содрогалась от унизительной похоти, когда рука наставницы хлестала его розгами, приспустив штаны, и когда он поджидал проходящих девиц за углом, расстегнув ширинку, зная, что наступит день, когда его за это страшно поколотят. Вместе с ним была преисполнена отвращения и негодования, но одновременно и любопытства, когда монах-иезуит пытался приучить его к содомии, и вместе с ним занималась по ночам онанизмом, чтобы удержаться от разврата. Вместе с ним она бежала от бездушных родственников, чтобы быть слугой в чужом доме и вздыхать по ночам, вспоминая шикарные светские приемы в господской гостиной. Вместе с ним совершала мелкую кражу в будуаре хозяйки и, страшась позора, наводила поклеп на невинную служанку, а потом страдала всю жизнь, пытаясь искупить вину. Вот уже какой год, перечитывая "Исповедь" Руссо, она в каждом эпизоде очередного унижения видела и себя и убогого Колина, и трудно сказать, за кого она больше переживала: за Руссо, за себя или за Колина. Как в бесконечных перипетиях изгнания, в годах странствий Руссо — полных физических мук, страхов выдуманных и действительных, полных истинных унижений беженца и его собственной самоподозрительности — Клио угадывала свои собственные годы добровольной ссылки в Москве. Даже доходящие до болезненной экзальтации отношения Жан-Жака с госпожой де Варан, или, как он ее называл всю жизнь "мамочкой", напоминали Клио о собственных отношениях с Костей. Особенно этот эпизод — во время обеда, когда "мамочка", отправив себе в рот очередной кусок мяса, была напугана влюбленным притворщиком Жан-Жаком. Тот прокричал, что заметил на кусочке мяса волосок; "мамочка" выплюнула недожеванный кусок на тарелку, и Жан-Жак тут же с жадностью подхватил этот объедок и проглотил его с любовной страстью. Жак-Жаку Руссо приходилось отдавать своих собственных детей в приюты для сирот. Куда ему, изгнаннику, воспитывать питомцев? И не таким ли, приютским ребенком, был Колин? Клио вспоминала презрительный и насмешливый взгляд, которым она обмеривала Колина, когда тот торчал в офисе и навязывал всем, и в первую очередь ей, свои медвежьи услуги — и ее охватывало то же чувство вины, что и Жан-Жака Руссо, вспоминавшего о своих детях, разбросанных по приютам.
Взгляд Клио блуждал по углам сада, наталкиваясь на маячившего у березы Константина, но видела она в своем воображении лишь униженную собственным преступлением приютскую спину Колина и готова была ему все простить — и нож в руках, и боль у себя между ног, и смертельный страх под ложечкой, только бы Колин забыл ее презрительный взгляд в прошлом. В свою защиту она могла лишь сказать, что была наказана за все это появлением в ее жизни Константина, тень которого как будто дотягивалась до нее даже сейчас.
Солнце пробивалось сквозь наползающую тучу косыми, заходящими лучами, которые крутились тенями и березы, и забора, и дома, и Клио показалось на мгновенье, что в этом хороводе теней фигура Константина, склонившегося над лопухами у березы, превращается в согбенного Колина, крадущегося за деревьями соседнего участка — или же действительно кто-то прятался за ее забором, подсматривал в щелку за ее унизительным теперешним бытом?
"Где же эта страница, где он девушкам член показывает?" — не унималась Марга, мусоля страницы книги. Клио знала все эти страницы наизусть, знала и номер страницы, которую искала Марга. Но, естественно, молчала. Ей хотелось вырвать свою "Исповедь" из богохульствующих рук Марги. "Я это к тому, что ракета — это ведь фаллический символ, не так ли? — Марга хихикнула. — Так что все эти ваши переговоры по сокращению вооружений — это, как мальчики в детстве друг другу член показывают и меряются — у кого длиннее? Кто дальше нассыт? А одностороннее разоружение, Антони, это добровольная кастрация. Желание стать евнухом, в то время как другой одержим врожденным страхом перед кастрацией. А евнухов известно для чего используют — Антони может с нами поделиться опытом, не так ли, Антони?"
"Ты за последние годы ужасно переменилась, Марга", — выдавил из себя Антони. И без перехода, с неожиданной агрессивностью: "Как ты могла забыть мои резиновые сапоги? Сегодня ночью явно будет ливень — завтра шагать добрых четыре мили по проселочным дорогам и по лесу к ракетной базе, в каком виде я появлюсь на митинге?"
"Можешь одолжить резиновые сапоги у Кости - в качестве первого этапа на пути к обоюдной кастрации Востока и Запада". И Марга заговорщически переглянулась со старой подругой.
"Константин свои сапоги никому не отдаст", — с неожиданной мрачностью отреагировала Клио. Ей хотелось пожаловаться на Костю, на его неожиданные ночные вылазки — когда он возвращался чуть ли не через сутки, сапоги измазаны до колен грязью, о чем всякий раз свидетельствовали чудовищные следы на ковре. С этими следами тоже приходилось мириться, как и с чудовищными запахами из кухни. Нет, сапогов он никому не отдаст — они ему были нужны для каких-то своих тайных целей. Как и огромный острый нож, который он тоже всегда брал с собой. Как об этом можно рассказать Марге и Антони? Они примут ее за сумасшедшую.
С таким же скользящим и невидящим взглядом — так смотрят на не вполне нормальных — выслушивал Антони жалобы Клио на советский быт еще в Москве. Он явно ей не верил. Лишь бормотал в ответ, что у советского социализма, конечно же, есть свои внутренние недостатки. Например, обслуживание в гостинице "Россия" оставляет, мягко говоря, желать лучшего — но, в конце концов, эти отели строятся для иностранных туристов в эпоху, когда главное внимание правительство уделяет размаху жилищного строительства для трудового народа, и иностранец может и потерпеть, как терпит он, Антони, мелкие неурядицы своего московского визита.
Они встретились в тот раз в парке Сокольники, где Антони представительствовал от своей фирмы на международной промышленной выставке — или что-то в этом роде. Они плутали по черным вырубам аллей, пробитых в сугробах скребками дворников, как будто среди декораций к опере "Иван Сусанин". Антони, посетивший накануне Большой театр, отзывался об этой русской классике с двойственным чувством — с одной стороны, Иван Сусанин расправился с врагами своего народа демонстративно ненасильственными методами, заведя их в сугробы дремучих лесов, откуда обратно дороги нет, а с другой стороны, вело его на этот патриотический подвиг чувство слепой ненависти к врагу и ничем неприкрытой ксенофобии — чего Антони одобрить, естественно, не мог.
"Меня вообще настораживает патриотический настрой в кругах советской интеллигенции. От патриотизма до идиотизма — один шаг, — говорил Антони осторожно ступая по снегу. — Не говоря уже о фашизме. В России, однако, не следует путать официальную пропаганду с религиозными чаяниями русского народа. Патриотическое тяготение к религии, носящее, несомненно, реакционный характер на Западе, для ряда представителей русской интеллигенции — единственная, порой, надежда на ненасильственную перестройку общества в пацифистском духе. Православная церковность, с ее установкой на общинность, служит, пожалуй, единственной альтернативой беспочвенному диссидентству, растящему в своих рядах отщепенцев, в своем окончательном озлоблении на советское общество делающих ставку исключительно на военный переворот. Или на военное вмешательство извне, как мне удалось убедиться в ряде встреч с представителями этого движения в Англии. Скажу тебе прямо, Клио: они дезинформируют общественное мнение на Западе. И неудивительно: в неприкрытой ненависти к идеалам своего народа, предав собственную родину, в большинстве своем неудачники, они лишились права объективно судить советскую историю. Они намеренно очерняют собственное прошлое, чтобы как-то оправдать свой побег из страны социализма. Я не отрицаю недостатков советской системы, но они, поверь мне, Клио, не идут ни в какое сравнение с язвами капитализма, к которым слепы диссиденты. Я надеюсь, твой Константин не диссидент? Скажу тебе прямо, Клио: нам с такими не по пути", — рассуждал Антони, продвигаясь к опушке парка. Клио, которая пришла на встречу в надежде обговорить с Антони возможность переправки Костиного "кулинарного трактата" на Запад, помалкивала.
Антони трудно было упрекнуть в переменчивости взглядов; то, что твердилось в Лондоне, Антони был готов повторить и в Москве. И Москва явно завораживала его ответным постоянством, по крайней мере в мороз. Мороз и солнце в тот день были, как из стихотворения Пушкина, — застывшими и запечатленными на века. Пейзаж вокруг внушал Клио страх, равный страху перед советским правительством, таким же застывшим и неизменным за стенами Кремля, как стволы деревьев за пеленой инея. Антони вжимался в воротник своего кашемирового пальто клерка из лондонского Сити, увенчанного соболиной шапкой-ушанкой, купленной по приезде в инвалютном магазине. Клио, не готовая к столь долгой прогулке по морозу, дрожала в своем дешевеньком пальтишке "дафл" с капюшоном чехословацкого производства, с каждым шагом чувствуя, как коленки в колготках примерзают к джинсам, заиндевевшим на морозе, и с ощущением замороженной, как треска в холодильнике, тоски в который раз выслушивала призывы Антони к Востоку и Западу: раскрыться, снять с себя фиктивные одежды враждебных идеологий!
Этот призыв был как будто поддержан гиканьем у них за спиной: отталкивая их в прилежащие сугробы, мимо пронеслась толпа мужчин. Мужчины были голые. То есть они были в плавках и купальных шапочках, но в остальном голые — огромные толстые мужики, с раздутой мускулатурой и пузатыми животами. Они протопали вперед, в прогалину между деревьями, семеня по снегу розовыми голыми пятками к белеющему сквозь деревья замерзшему озеру. Это было явно озеро, поскольку в центре открывшейся гигантской прогалины зияла прорубь, черневшая посреди снежной поляны огромным зрачком с рваными краями. Когда мясистые туши стали с гоготом и гиканьем нырять в эту прорубь, Клио было подумала, что присутствует при рождении новой формы политического протеста, массового самоубийства, вроде самосожжения, только наоборот. Но шишковатые головы мужиков в купальных шапочках через мгновение замелькали вынырнувшими поплавками на поверхности. Из проруби донесся чей-то голос, распевавший нечто оптимистическое — "главное, ребята, сердцем не стареть". Потом мужики повыскакивали на лед и стали носиться вокруг проруби, весело подначивая друг друга, толкаясь и шутливо задираясь, кидаясь друг в друга снежками, а лотом, сопя и отфыркиваясь, стали растирать друг другу спины снегом. Их тела наливались изнутри бордовым калением, как ошпаренный рак или только что освежеванная туша, они были омерзительны и одновременно завораживали своей голой карнавальной сущностью. Через минуту они уже неслись обратно: она успела заметить капельки растаявшего инея на волосатой груди, клубы пара вылетали изо рта — это были какие-то ожившие монстры ледникового периода. Один из них, игриво козырнув на ходу, толкнул Антони плечом, и тот полетел в сугроб под пролетающий мимо хохот. Шапка Антони отлетела в сторону. Он поднялся, утопая по колено в сугробе, и стал отряхиваться от снега, с беспомощной извиняющейся улыбкой на лице. Ей вдруг впервые стало его безумно жалко.
На обратном пути Антони жаловался на Маргу: в который раз Марга отказалась сопровождать его в московскую командировку. Он пригласил Клио "на чашку чая" в отель, и Клио согласилась, но швейцар отказался пустить ее к Антони в номер, приняв Клио за советскую гражданку — английского паспорта в тот раз при ней не было.
5. НАТУРАЛЬНЫЙ ОБМЕН
Все эмоции уходили на затянувшийся роман с Костей — и не только эмоции: на постоянные наезды в Москву уходили все деньги. Первые месяцы она утешала себя тем, что в глазах лондонских приятелей она стала существом особым. Под маской заурядной секретарши жила ходячая легенда о загадочной России. Но на доказательство загадочности этой России уходило все больше и больше сил и денег. Одно время отбою не было от приглашений на ужины и ленчи, где неизбежно возникал "русский вопрос", и тогда все головы поворачивались к ней, и она небрежной скороговоркой растолковывала рецепт "тюремной баланды" в сочинениях Солженицына или меню кремлевских руководителей по спецзаказам из парт-распределителя.
Незаметно для себя самой она постоянно возвращалась в разговорах о России к одной единственной теме: продуктам питания, просто потому, что только это и интересовало Костю. В свою очередь только этим был, видимо, интересен Костя своим друзьям. Эти друзья! Они проявляли дружеские чувства только тогда, когда Костя устраивал для них вечера кулинарных излишеств. Как только от мяса оставались кости, пропадал и интерес к Костиной персоне. Как постепенно пропадал интерес к российским историям Клио со стороны ее лондонских друзей. Их не трогало, есть ли колбаса или творог на прилавках московских продмагов. Они переживали за безработицу в Великобритании, а поскольку в Советском Союзе безработица запрещена законом и человек за тунеядство может получить тюремный срок с принудительными работами, перебои с продуктами не могли затмить в их глазах свет социализма.
Тем более Клио не могла связно и доказательно продемонстрировать постоянную нехватку продуктов среди трудового населения страны социализма. По мнению друзей Кости, мясные продукты исчезли с прилавков просто потому, что все российские коровы и быки заняли место в партийном аппарате. Но это были явно политические шутки низкого сорта, в то время как на столе у них Клио всегда обнаруживала первоклассную ветчинку с краешком, а если не ветчину, то колбасу "отдельную" или копченую скумбрию, которую по-английски называли "киперсами", не говоря уже о консервированной печени трески и икры баклажанной "Родина", к которой Клио никак не могла привыкнуть, несмотря на настойчивые уговоры и увещевания Кости о достоинствах этих консервов в смысле калорий и витаминов. К этим уговорам садистически подключались и так называемые друзья Кости, которые явно недолюбливали Клио, считая, что она вредно влияет на Костю своими левацкими загибами и сбивает его с панталыку рассказами о Западе, видя в ней чуть ли не агента империализма, который пытается умыкнуть от них главного повара и знатока консервов "Родина" у них на родине. В такие моменты они становились настоящими шовинистами. "Попробуйте скумбрию, — подсовывали они ей вонючую рыбину со сладкой улыбкой. — Говорят, в Европе копченой селедки днем с огнем не сыщешь".
"Копченая селедка упоминается впервые в скандинавских сагах. То есть в оригинале этот продукт европейский, а не российский", — вставлял авторитетно Костя, своеобразно защищая европейское происхождение Клио через селедку.
"Российское, европейское; Россия, положим, тоже Европа", — не унимались присутствующие. "Ну а черный хлеб? Все эмигранты жалуются на отсутствие черного хлеба за границей", — пытались они дискредитировать Запад в глазах Кости. И Клио, давясь, жевала и скумбрию, и глотала баклажанную икру "Родина" Впрочем, к концу каждого пребывания в Москве Клио чувствовала себя настолько изголодавшейся, что аллергия на "Родину" практически исчезала. Каким образом все эти экзотические продукты оказывались на столе в каждом доме, в то время как в магазинах продавалась одна картошка с мылом и галоши с тушенкой, оставалось для Клио полнейшей мистикой, несмотря на разъяснения словоохотливых хозяев, гордых своей сноровкой и продуктовыми связями. В их деловитых и хитроумных советах она не понимала поначалу ни слова — мелькали жаргонные обороты вроде "стол заказов" или "из-под прилавка", какие-то загадочные термины вроде "подмазать" или "застолбить очередь" — все то, что по-русски называется словом "блат" (первое время она путала это слово с другим распространенным жаргонным словечком "блядь").
Правда, трудно было понять, почему при таком хорошо организованном расхищении социалистического хозяйства на это уходила вся жизнь, все эти люди только и делали, что звонили куда-то, кому-то подмазывали, застолбляли очередь блатом из-под прилавка.
Но эта изнурительная деятельность, как ни странно, перерастала порой чуть ли не во всенародное ликование. Однажды, по совету своей соседки, Костя отправился в гастроном за баночной селедкой. Простояв в очереди чуть ли нецелые сутки, он с гордостью притащил в дом с таким трудом добытую банку, вскрыл дрожащими руками этот дефицитный продукт и чуть не упал в обморок: под селедочной наклейкой оказалась трехкилограммовая банка красной икры. Тут же начались телефонные звонки всем и каждому, весть распространилась по всем концам Москвы, и Костя во главе с компанией своих верноподданных побежали снова занимать очередь в рыбный отдел. На рыбном заводе кто-то, видно, ошибочно законсервировал красную икру в селедочные банки; но скорее всего не ошибочно, а по причине продажи налево и, может быть, даже за границу.
Все были страшно возбуждены и обсуждали шикарную жизнь на год вперед с дореволюционной закуской под водку, но всех подвел своей прижимистостью поэт Мандельштюк. Жмот Мандельштюк, стоя в очереди, стал утверждать, что целая банка ему не по карману и решил поделить добычу пополам с кем-то еще в углу магазина прямо на глазах у публики.
Кто-то из посторонних тут же углядел в селедочной банке икру и началось такое столпотворение, что в икру превратили бы и продавцов. За прилавком, тут же поняв в чем дело, быстро прикрыли торговлю. Кассу закрыли, и заведующий перекрикивая поднявшийся вой трудящихся, лично обратился к толпе с речью. Весь белый с лица, он просил общественность войти в его положение и возвратить банки с селедкой, то есть с ошибочной икрой, обратно, обещая даже небольшое вознаграждение — иначе, утверждал он, ему грозит расстрел за расхищение народного достояния.
Трудно сказать, насколько содержимое банок было для заведующего сюрпризом; возможно, сюрпризом было то, что эти спецбанки поступили в распродажу рядовому покупателю без ведома заведующего, и за этот мафиозный просчет ему действительно придется расплачиваться. Так или иначе, Костины друзья успели нахватать достаточно псевдоселедочных банок, чтобы быстро смыться подобру-поздорову, пока заведующий не вызвал милицию. Разгоряченные, как будто после акта революционной экспроприации, все ввалились в комнату, неся за пазухой заветные банки. Но первая же, вскрытая "для обмыва" банка посеяла подозрительность, которая постепенно, по мере вскрытия других, стала перерастать в зловещую враждебность к Косте. Из всех банок, только мандельштюковская была с икрой, остальные соответствовали наклейке с селедкой атлантической, плывущей в Америку, но уловленной советской рыболовной сетью. Кто-то даже предлагал устроить над Костей показательный процесс за дезинформацию, но все, как всегда, закончилось пьянкой, где съели всю вскрытую икру, а селедку унесли в авоськах. Но и оставшейся селедки хватило на месяц отвратительного мытья посуды, а селедочный запах, казалось, застрял в легких уже на всю жизнь.
Избавиться от этого селедочного привкуса мало помогали консервы, которыми и питался, главным образом, Костя. Клио не удивлялась бы самому факту консервного меню Кости; в конце концов рабочий класс Англии только и питается консервами, потому что они там самые дешевые. Но в Москве консервы эти были дефицитом — все эти шпроты и патиссоны — и доступны были отнюдь не простым людям. Костя же был в привилегированном положении, поскольку у него в доме не переводились эти банки, вредно действующие на пищеварение Клио. И не только на пищеварение. Они подрывали веру Клио в того легендарного Костю, каким она увидела его впервые в новогоднюю ночь — Костю как истинного представителя пролетарской России. Мало того, что в действительности он был из семьи врачей-гинекологов, дело в том, что сама работа на заводе оказалась блефом в глазах Клио. Да, он работал на заводе — но кем? Вахтером. И на каком заводе? На консервном! И для чего? Не для того, чтобы слиться с рабочими массами, а чтобы таскать эти самые привилегированные консервы. Дело не в самом хищении народного хозяйства: крали все. Дело в том, что Костя преклонялся перед Западом, а в консервах видел чуть ли не символ индустриального прогресса западной цивилизации в сравнении с варварской отсталостью России. Бесполезно было убеждать его в том, что все эти консервные полуфабрикаты — символ бесчеловечной автоматизации западного общества, где жестянками с супом и концепцией железного занавеса одурманивают желудки и мозги пролетариата, охочего до дешевки, в то время как фабриканты миллионы платят попартисту Энди Уорхолу за рекламу этого консервированного супа. В ответ на эти марксистско-диалектические разоблачения (в которые Клио сама все меньше и меньше верила) Костя лишь хитро посмеивался, с маниакальным энтузиазмом разглядывал каждую банку с новой наклейкой, утащенную из-под полы с завода, торжественно ее вскрывал и дегустировал.
По ходу своих консервных пиршеств Костя рассказывал ей последние новости, услышанные на работе. Например, о беспрецедентной придирчивости охранников из проходной комбината вино-водочных изделий и трагическом инциденте с приятелем Кости. В связи с усилением режима и проверки, тот изобрел оригинальный способ выноса спиртных напитков — с помощью презерватива! Презерватив заглатывался, причем конец его придерживался зубами, а потом в этот презерватив через открытый конец вливалось спиртное — без рентгена никакой охранник не обнаружит. Влив таким манером три литра коньяку, приятель Кости смело отправился к проходной, с раздувшимся в пузе презервативом. "Ну и пузо ты себе отрастил! Зарядкой по утрам занимаешься?" — гоготнул охранник и хлопнул приятеля по пузу. Если бы Костин приятель, известный матершинник, ответил бы на этот удар по пузу соответствующим крепким словечком, все бы закончилось не так трагично: открыл бы он рот, коньяк хлестнул бы изо рта в морду охраннику и уволили бы приятеля с работы. Ну штраф. Ну дали бы условно с вычетом зарплаты. Но приятель от своего решил не отступать, сдержался, рта не раскрыл — и на тебе: раздутый в животе презерватив от удара лопнул, коньяк разлился по пищеводу и приятель скончался к утру от алкогольного отравления.
"Какие ненадежные в Советском Союзе презервативы", — недоумевала про себя Клио, не понимая, зачем Костя рассказывает ей все эти чудовищные истории. Может быть, в этой истории скрывался намек на роковое отсутствие свободы слова? То есть, если бы этот приятель осмелился бы раскрыть рот — остался бы в живых! Но причем тут презерватив? Может быть, потому, что слово "консервы" переводятся по-английски словом "презерватив"? На что он намекает непосредственно перед регистрацией их брака, когда отступать ей уже некуда? "Пузо, презерватив", — может быть, он намекает на нежелательность беременности? Во всяком случае в этих макабрических историях звучало презрение к простому народу — в этом не было никаких сомнений. Чем лучше она узнавала русский язык, тем меньше понимала этого кулинарного извращенца. Даже русское слово "консервы" стало ассоциироваться у нее с английскими консерваторами.
Как выяснилось, в вахтеры на завод Костя попал не из рабочей среды, а только потому, что его уволили из Академии наук, где он работал в высокооплачиваемой должности инженера-экономиста. И уволили его из-за разногласий с начальством по вопросам кулинарии. Может быть, Константин и остался бы на всю жизнь советским гражданином, простаивающим в очередях большую часть суток, не желая рисковать годами отсидки, не случись ему присутствовать на торжественном завтраке у их начальника академика в честь прибытия в институт арабской делегации по обмену. Академик, частый визитер в странах арабского социализма, угощая у себя в кабинете арабских товарищей грузинским шашлыком, выписанным из ресторана "Арагви", заметил, что ряд мясных блюд, употребляемых ближневосточной кухней, роднят арабов с советскими национальными республиками. Например, чехартма. "Что такое чехартма?" — полюбопытствовали арабские товарищи. "Чехартма, — сказал академик, — это мясное кавказское блюдо, жаркое в общем". — "Глупости! — имел глупость вмешаться Костя, налегавший не столько на чехартму, сколько на грузинский коньяк. — Черемша вовсе не мясо, а растение, вроде нашего лука".
Академик, стараясь сдерживаться в присутствии иностранцев, мягко возразил: "Нет-с, ангел мой, — сказал он Косте, — чехартма не лук, а жаркое из баранины". Костя же упорствовал: "Черемша — лук!" — "Чехартма — баранина!" — твердил академик. "Черемша - лук!" - уже повысив голос, наскакивал Константин. "Что, я с вами буду спорить, — возмущался академик. — Вы же никогда на Кавказе не были и не ели чехартмы". Это окончательно вывело из себя Константина: "Не ел, потому что терпеть не могу. От черемши, — кричал он, — такой же запах, как от чеснока!" (хотя сам, между прочим, совал чеснок в любое мясное блюдо), — и не долго думая, запустил в академика шашлычным шампуром. И, к несчастью, попал — только не в академика, а в главу арабской делегации. К счастью, шампур запутался в арабской чалме, и араб жизни не лишился, а Костя не лишился свободы, но зато лишился места работы с волчьим билетом, как и вообще академической карьеры, и, кроме как в вахтеры, податься было некуда, а уж если в вахтеры — то на консервный завод.
Суть спора о чехартме и черемше Клио в ту пору понять, конечно, не могла, но уже начала догадываться о маниакальной сущности своего будущего супруга. То, что она принимала вначале за невинное пристрастие к вопросам кулинарии, вроде садоводства или разведения рыб в аквариуме, было настоящей болезнью, припадки которой приводили к нелепым инцидентам, вызывающим замешательство у других и ставящим Клио в неприятное положение. Как скажем инцидент во французском посольстве на приеме с неким Владимиром Высоцким и Мариной Влади.
Можете себе представить, на какие лицемерные улыбки и заигрывания с вышестоящими снобами ей пришлось пойти, чтобы пробиться на это сверхэлитное сборище. Клио пошла на все эти унижения только потому, что приближалась регистрация их брака, и она уже прекрасно знала, что от советских бюрократов можно ожидать чего угодно. По бюрократическим причинам процедура бракосочетания откладывалась уже несколько раз. Даже по причине ремонта в ЗАГСе, но главным образом из-за бесконечной очереди — как будто прослышав о замужестве Клио, все советские девы решили последовать ее примеру незамедлительно. Она уже три месяца торчала в Москве: слава Богу, Антони устроил ей секретарскую работу в одном из торговых представительств Великобритании, через которое Клио и удалось выторговать дефицитное приглашение на вечер с Высоцким и Мариной Влади у французов.
Ни Марина Высоцкий; ни Володя Влади ее не интересовали; конечно, она истосковалась по крахмальным скатертям и официантам, но добивалась она приглашения, главным образом, с надеждой завязать связи в дипломатических кругах — на случай, если с браком и последующим совместным отъездом в Англию будут осложнения. Костя должен был, вроде бы, с благодарностью отнестись к этим плодотворным усилиям Клио, давшимся ей с такими унижениями — от фальшивого флирта с начальством до экономии каждой копейки на бальное платье. То есть, конечно, согласился Костя тут же, даже с излишним для такого события энтузиазмом. В конечном счете, Клио ставила себя в двусмысленное положение по отношению к советским органам, притащив на дипломатическое сборище советского человека Костю.
Как только они вошли в приемную залу, Клио сразу заподозрила в Костином поведении что-то неладное. Она тащила его к столу, к общению, к нужным связям. Какой был стол — после бульонных кубиков и консервов с пищекомбината! Картофель "фри" и рыба "лабарданс" и еще что-то такое гоголевское. Как возбуждена была Клио водоворотом черных фраков, шуршанием мехов, ароматом духов и журчанием французской речи. Все это было настолько театральным, что из головы выветривались даже привычные мысли о фальшивости подобной позолоты человеческого существования. Но Костя не разделял ее золушкиного возбуждения. Он стоял в углу, у двери, откуда взад и вперед сновали официанты, и нервно теребил душащий его галстук, который с таким трудом навязала ему и повязала на шею Клио. При каждом очередном обносе подноса с деликатессами Костя раздраженно отворачивался, лишь искоса взглянув на орнамент из тартинок. Она попыталась затащить его поближе к группе, оживленно а ля фуршет обсуждавшей самиздат, и кому, как не Косте, выступить тут в роли Солженицына, но Костя просто в глаза не видел ее потайных подмигиваний и зазывательных жестов. Не стоило и пренебрегать контактом с этими высоцкими владями, вокруг которых увивались буквально все. По слухам, эта пара в четыре руки играла на гитаре в знаменитом оркестре на Таганке, о котором Клио слышала еще в Лондоне от Марги. Но всякий раз, когда она пыталась вовлечь Костю, ее ожидал решительный отпор.
"Я должен быть поближе к кухне, — шипел он ей на ухо заговорщицки. — Кухню-то, между прочим, держат в другом конце паласа. Не пижонят стеклянными перегородками, в открытую, как в ресторанаха-модерняшках, — добавил он уже практически самому себе. — Если повара секретничают, значит, есть чего держать в секрете", — мудро покачал пальцем в воздухе, воровато оглянувшись.
Полный смысл этой загадочной ремарки дошел до Клио не сразу. Костя дернулся и переменился в лице, когда официанты стали обносить присутствующих очередным салатиком. Если бы не этот Костин вздрог и не эротические вздохи гурманов с разных концов залы, Клио, уже нахватавшись всякой всячины, вообще проигнорировала бы эти малюсенькие тарелочки с миниатюрными порциями какой-то мелко нашинкованной белиберды. Выдавали по одной порции без добавки, и Костя, выхватив с подноса тарелочку, устремился в дальний угол, расшвыривая в стороны фраки и шлейфы. Там, с побледневшим лицом Чацкого средь шумного бала, он дрожащей рукой подносил к губам содержимое тарелочки по щепоткам и затем медленно и тщательно пережевывал. Его челюсти как будто выдвинулись по-звериному вперед и двигались не только вверх и вниз, но и из стороны в сторону.
Великосветская публика давно забыла про салатик, уже разносили кофе с ликерами и в разных углах попыхивали шоколадные сигары, уже перебирались в соседнюю диванную, чтобы послушать Таганского барда, а Костя все торчал в углу, сосредоточенно пережевывая салат.
Ломая нервно пальцы, Клио ходила вокруг него кругами по опустевшей зале. Оглядываясь по сторонам, с лицом, искривленным светской улыбкой, она наконец решилась потянуть Костю за рукав: "В чем дело? — прошипела она на ухо. - Мы пропустим Высоцкого!" Но Костя не отвечал, только выпучил на нее глаза в решительном отказе, продолжая тщательно выбирать из тарелки крохи салата и вращать челюстями. Клио заглянула в салатную мисочку, которую Костя держал перед носом — то ли как плевательницу, то ли как чашу алхимика-талмудиста. Там оставалась последняя крошка с налепившейся кисточкой какой-то зелени. Глубоко вздохнув, Костя подцепил эту волшебную травку, пожевал, почмокал губами, наморщил лоб и, наконец, издал победное "ааа-га!", от чего на него устремились удивленные взгляды во фраках из опустевших концов залы. Но Костя уже тащил Клио к выходу и, растолкав швейцаров и лакеев, рванулся к веренице такси у посольского подъезда. В такси Костя не проронил ни слова, только чмокал губами.
Ворвавшись в дом, он чуть ли не отбросил Клио к кушетке, а сам стал выхватывать из ящиков разные пакетики, рыскать по полкам, отвинчивая крышки банок и баночек, вытряхивал коробки, смешивал, звенел ложкой в стакане, жужжал ручной мельницей, стучал пестиком в ступке, крутил, мешал, перетряхивал, пересыпал, подливал, и Клио казалось, что вот-вот и из миски, в которой замешивался загадочный состав, повалит зловонный дым. Но Костя действовал все спокойней и рассчитанней и наконец с легкой дрожью в руках выставил миску на середину стола. Снял с себя женский кухонный фартук, вздохнул нервно, подцепил чайной ложкой мизерную порцию сварганенного им блюда. Снова причмокивая и посвистывая зубом, о чем-то раздумывал, морщил лоб, и вдруг подпрыгнул, чуть ли не сбив абажур с лампы под потолком. "А ларчик просто открывался!" — сначала шепотом, а потом все громче повторял он и снова устремился к полкам с баночками и коробочками, снова рыскал, нюхал, подмешивал, снова пробовал и, наконец, блаженная улыбка осветила его лицо.
"А ларчик просто открывался, — пустился кружить он по комнате с притопом и прихлопом. — Вот он, вот он!" — тыкал он радостно в миску на столе. Потом подхватил ложку, подцепил из миски салатику и чуть ли не насильно запихнул ложку в рот Клио. Она послушно прожевала и, пожав плечами, сказала, что этот салатик уже ела час назад во французском посольстве.
"В том-то и цимес!" — возбужденно воскликнул Костя. Из его бессвязной речи выходило, что салатик этот был фирменным блюдом и строжайшим секретом кухни французского посольства в Москве на протяжении столетий. Об этом салатике веками ходили слухи, и о нем восхищенно отзывались в своих мемуарах все русские дипломаты — от поэта Вяземского до полпреда Литвинова, но только ему, Константину, в этот час, в этот год, в это столетие удалось разгадать секретный рецепт и восстановить ингредиенты этой магической закуски. Оставив Клио стоять посреди комнаты с грязной ложкой в руках, Костя вооружился самопиской и бросился записывать рецепт в свою амбарную книгу.
Пожалуй, в тот вечер Клио и стала подозревать о маниакальной сущности своего супруга. Еще за год до этого она умилялась кулинарными увлечениями Кости, еще был свеж в в памяти его образ в новогоднюю ночь — домашний вид Кости у газовой плиты, распоряжающегося толпой услужливых псевдоинтеллектуалов. Еще недавно Клио терпеливо сносила даже передряги на советской таможне, где ее регулярно принимали за контрабандистку с наркотиками: таможенники развинчивали баночки-крыночки с дорогостоящими специями, вскрывали пакеты и вытряхивали экзотические смеси, так что месяцами, после очередного московского визита, Клио мерещился всюду запах всяких кинамонов, эстрагонов и кардамонов. Костя был помешан на специях, которые, по его теории, целиком и полностью символизировали имперскую культуру западной цивилизации, в то время как русская кухня из всех специй предпочитала крапиву, которой секли крепостных, а потом из нее же готовили щи с березовой кашей, а чай варили из пропаренных банных веников.
"Разве в русском блине есть запах? — вопрошал гневно Костя. — Какой цивилизованный человек эту безвкусную муку с водой есть станет? Не в синайской же пустыне мы живем!" И ссылался на известные сюжеты классиков русской литературы от Чехова до Лескова, подробно описывавших, как русские люди умерщвляли англичан, немцев и французов этими самыми блинами, шантажируя иностранцев законами гостеприимства с целью удушения западного влияния.
Постепенно становилось ясно, что литературу в целом он рассматривает исключительно с точки зрения кулинарной. Гоголя он признавал, скажем, гением только потому, что тот описал галушки в сметане — блюдо явно не русского происхождения, поскольку Украина была ополячена, а Польша давно озападнела. Марселя Пруста он ценил исключительно за описание утраченного времени в поисках французской спаржи, брюссельской капусты, артишоков и тому подобной экзотики, которая существовала лишь по ту сторону Свана, а по эту сторону железного занавеса была сплошным прустианством, а не овощем. В том же духе он относился и к историческим фигурам и политическим деятелям. Он был готов простить Сталину сталинский террор за то, что тот придал государственный статус грузинской кухне. Хрущев же заслуживал одобрения тем, что завез из Америки идею молока в пакетиках и консервированной кукурузы. Но осуждал Петра Первого за то, что тот привил русскому народу привычку к куренью табака. И тут же приводил примеры дикости на Руси, где все — от пищи до орфографии — вводилось насильственным образом: как, скажем, указ императрицы Екатерины, согласно которому население должно было питаться картошкой в обязательном порядке в виду экономической выгоды этого новооткрытого земного плода. "А сколько нашего тупого народу из-за этого указа передохло?" — злорадно спрашивал Костя. И извещал ошалевшую от этих рассказов Клио, как недалекие славяне в страхе перед имперским повелением в срочном порядке засадили все поля картофелем, и с первым же урожаем десятки тысяч из них перемерли от отравления: они жрали ботву — клубни им не пришло в голову выкапывать — а ботва, как известно, вырабатывает яды пострашнее мышьяка.
От месяца к месяцу их знакомства Костины истории становились все жутче и жутче. Где он их выискивал — трудно сказать, и постороннему иногда казалось, что порой они имели слабое отношение к кулинарии, как, скажем, жуткая история из газеты "Правда" 20-х годов; эту газету он откопал у старьевщика и зачитывал ее при всех удобных случаях, даже повесил ее в конце концов над кушеткой в рамочке:
"7 апреля 1922
Появление старика-еврея Гиндина на Лубянской, а затем на Театральной площади с тремя детскими трупиками породило массу провокационных толков.
Народный суд решил положить этим толкам конец, поставив дело на следующий же день, 5 апреля, на публичное судебное рассмотрение. У дверей Политехнического музея задолго до 4 часов большая толпа — тут и рабочие в засаленных куртках, красноармейцы, "божьи старушки", интеллигентные дамы и девицы, бабы с лотками папирос. Разбились по кучкам и читают газетные сообщения о "мертвом деле". Быстро забивается огромная аудитория и хоры. Терпеливо ждут.
Уже явились эксперты — проф.Слетов и Манаков и раввин Мазе, вызванные на суд по телефону.
К 8 часам следствие закончено, обвинение предъявлено подсудимым.
А вот и первый подсудимый — Гиндин. Старый, ветхий, чуть передвигает ноги старик. На седых встрепанных волосах рваная шапчонка. В крючковатых пальцах жилистых рук листок обвинения.