Этот поэт был горожанином. Деревня, вскормившая мать, так что, казалось, у неё прибывало сил всякий раз, когда она, нагибаясь, касалась земли, угнетала отца, и он чувствовал себя в ней изгнанником.
Нам иногда казалась неприличной эта живая всеотзывчивость, которая заставляла его интересоваться вопросами сельской политики, муниципальными советами, кандидатурой в генеральный совет, ассамблеями и местными комитетами, где гул множества голосов человеческих отвечает одному-единственному. Жестокие, мы смутно желали сделать его похожим на нас, счастливых вдали от людского сонмища.
Сейчас я догадываюсь: устраивая свои «сельские посиделки» по примеру городских жителей, он всячески старался доставить нам радость. Старая голубая коляска увозила всю семью с собаками и запасом еды на берег пруда, Мутье, Шассэна или принадлежавшей нам красивой лесной лужицы. Отец отдавался «чувству выходного дня», этому обычаю горожан праздновать один день из семидневницы, совершенно всерьёз прихватив с собой складные стулья и удочки.
На берегу пруда он старался острить так жизнерадостно, как никогда не острил ни в один из обычных дней недели; он с удовольствием откупоривал бутылку вина, сидел часок с удочкой, читал, немного спал, а мы, легконогие эльфы, давно исходившие этот край без всякой коляски, и скучали, и жалели при виде холодного цыплёнка о свежем хлебе, чесноке и сыре, которые мы брали с собой на прогулки. Свободно дышащий лес, пруд, махровое небо волновали моего отца, но скорее как великолепная декорация. Он начинал вспоминать
и тогда мы примолкали – двое мальчиков и я, – а ведь мы со своим культом леса уже не желали признавать ничего, кроме безмолвия.
И тогда только мать, казалось, упивалась этим меланхолическим счастьем – сидя на берегу пруда в окружении мужа и дикарей-детей, просто смотреть на своих любимых, лежавших возле неё на тонком тростнике и красном вереске… Вдали от надоевшего дверного колокольчика, докуки с неуплаченными долгами, лукавых соседских пересмеиваний круг берёз и клёнов замыкал для неё – если исключить старшую дочь – всю её ширь и всю её муку. Чуть коснувшись верхушек деревьев, ветер пролетал над круглой поляной, едва задевая воды. Купола розовых грибов прорывали лёгкий чернозём, серебристо-серый, выкармливавший вереск, и мать начинала рассказывать о том, что мы обе любили больше всего на свете.
Она рассказывала мне сказки о вепрях былых зим, о волках, ещё попадавшихся в окрестностях Пюизе и Фортерры, о летнем волке, худющем, который однажды пять часов кряду следовал за коляской.
– Если бы я знала, как его покормить… Он бы съел и кусок хлеба… Он шёл за коляской, не осмеливаясь подойти ближе чем на пятьдесят метров. Кобыла чуяла его и бесилась. Ещё чуть-чуть – и бросилась бы на него…
– И ты не боялась?
– Кого? Нет. Этот бедный большой серый волк, высохший, оголодавший, под свинцовым солнцем… К тому же со мной был мой первый муж. Это он, мой первый, охотясь, увидел однажды, как лис топит своих блох. С пучком травы в зубах лис пятился, погружаясь мало-помалу, мало-помалу в воду до самой морды…
Ничего не значившие слова, материнские наставления, которые дают своим малышам и ласточка, и мать-зайчиха, и кошка… Нежные напутствия, из которых отец улавливал только одно: «Мой первый муж…» – и тогда он устремлял на Сидо взгляд серо-голубых глаз, в которых никто бы не смог ничего прочесть… Что, в самом деле, значило для него всё это – лис, ландыш, спелая ягода, букашка? Он любил их книжной любовью, говорил нам, как они называются по науке, но, увидев, не узнавал… Под именем «розы» он готов был воспеть любой едва распустившийся венчик, выговаривая своё краткое «о» на провансальский манер и сжимая между указательным и большим пальцами невидимую «розочку»…
И вот наконец над нашим «сельским праздником» опускался вечер. Из пятерых к тому времени чаще всего оставалось трое: отец, мать и я. Окружавший нас крепостной вал потемневших деревьев проглатывал двух длинных костлявых мальчуганов – моих братьев.
– Захватим их на обратном пути, – говорил отец.
Но мать качала головой: эти мальчуганы возвращались не иначе как самыми затерянными тропками, синеватыми болотистыми лугами, пробравшись напрямик через песчаные карьеры или колючие заросли, они перепрыгивали садовую ограду… Она смирилась с тем, что их придётся увидеть уже дома, оборвавшихся до лохмотьев и исцарапавшихся до крови; она сгребала с травы остатки съестного, несколько свежесорванных грибов, пустое гнездо синицы, хрящеватую губку в перегородках – труд осиного семейства, букет полевых цветов, тяжёлые камешки, на которых отпечатались ископаемые аммониты, большую шляпку «малышки», и отец, ещё подвижный, ловко вспрыгивал в коляску.
Ведь это мать ходила за чёрной кобылой, следила за тем, как с годами желтеют её зубы, кормила её нежными молодыми побегами, это она мыла лапы псу, изгваздавшемуся в грязи. Я не припомню, чтобы отец хоть раз коснулся лошади. Никогда даже простое любопытство не влекло его к кошке, не заставило нагнуться над собачонкой. И никогда ни одна собака его не слушалась…
– Ну же, пойдём! – приказывал нашему Моффино звучный голос капитана.
Но пёс холодно повиливал хвостом у подножки шарабана и поглядывал на мою мать…
– Иди же, зверюга! Ты что, не слышишь! – горячился отец.
«Я жду настоящего приказа», – казалось, отвечал пёс.
– Ну! Прыгай! – кричала я.
И тогда пёс не заставлял просить себя дважды.
– Ну-ну, очень интересно, – язвила мать.
– Подумаешь, собака лишний раз показала свою дурь, – огрызался отец.
Но мы-то всё понимали, и отец в глубине души чувствовал какое-то неуловимое унижение.
С откидного верха нашей старой коляски павлиньим хвостом свешивались пучки желтеющего дрока. Издалека завидев деревню, отец принимался насвистывать свои полковые песенки, и у нас, без сомнения, был вид людей очень счастливых, ведь показать, как мы счастливы, было долгом нашей святой взаимной деликатности… Опускавшийся вечер, убегающий в поднебесье дымок, первая мерцающая звезда – да разве не было всё вокруг нас исполнено того же смутного и тревожного трепета, что и мы сами? Мужчина, вырванный из своей стихии, горько грезил…
Теперь я понимаю: действительно горько. Нужно было пожить без него, чтобы он наконец ожил в нас.
Его нет – и вот он есть, и образ его, законченный, почти застыл. «Ах, это ты? Как долго… Я не понимала тебя». Нет, не поздно и теперь, не поздно никогда, ибо я наконец поняла ускользнувшее от взгляда моей юности – мой искромётный, живой отец вынашивал свою глубокую печаль, удел всех калек. Мы почти не осознавали, как не хватало ему ноги, оторванной по самое бедро. Какие слова вырвались бы у нас, увидь мы его идущим, как все люди, на обеих ногах?..
Даже мать, и та знала его лишь таким – с вечным костылём, но ловким, лучащимся задорной любовью. Она не знала, каким был этот старый обрубок, этот обломок дуба, вырвавшийся из сечи, до неё – блистательный танцор, воспитанник сен-сирского училища, лейтенант-красавчик, «стойкое деревце», как называли таких в моём родном крае. Провожая его взглядом, она не знала, что этот калека мог когда-то очертя голову ринуться навстречу любой опасности. Его горечь становилась особенно пронзительной, когда он, напевая свои песни и отсчитывая рукой такт, садился у ног Сидо.
Любовь, и ничего больше… У него не осталось ничего, кроме неё. Деревня, поля, лес вокруг – всё было пустыней… Он знал: где-то далеко живут его друзья-товарищи. Как-то он вернулся из Парижа с увлажнённым взором – Даву д'Ауэрштадт, великий канцлер ордена Почётного легиона, заменил его красную ленту на орденский бант.
– Ты что, не мог меня об этом попросить, старина?
– Да я и ленту не просил, – беспечно отозвался отец. Но нам он передал эту сцену с хрипотой в голосе.
Что он испытывал? Он носил орденский бант, пышно расцветший в его бутоньерке. Выпятив грудь, опираясь на костыль всем плечом, щеголеватый, он выезжал в нашем старом шарабане, салютуя прохожим из Жербода у самого входа в деревню. Может быть, он втайне мечтал снова повидать молодцов, которые могли маршировать без всяких подпорок и гарцевали – Феврие, Дезандре, особенно Фурне, ведь он спас его и по-прежнему с нежностью называл «мой капитан»… Ему грезились учёные общества или, может быть, политические, заполненные трибуны, блистательная алгебра… Призраки мужских радостей…
– Ты такой земной! – иногда говорила мать, словно что-то заподозрив.
И добавляла, чтобы он не чувствовал себя уязвлённым:
– Да, понимаешь ли, ты всегда вытягиваешь перед собой ладонь, чтобы убедиться: идёт ли дождь.
Он любил скабрёзные анекдоты. Но при появлении моей матери очередная тулонская или африканская история замирала на его губах. Да и она, часто несдержанная на язык, при нём целомудренно смиряла свой пыл. Но иногда, рассеянно, как бы поглощённая домашними заботами, она ловила себя на том, что напевает его куплеты – их слова почти без изменений перекочевали из песен императорской армии в песни армии республиканской.
– А чего нам стесняться, – говорил отец из-под развёрнутого листка «Века».
– Ах! – вздыхала мать. – Лучше бы малышке этого не слышать!
– Малышке? Да она, – усмехался отец, – не понимает ещё ничего…
И он бросал на свою любимицу необыкновенный взгляд стальных глаз, – взгляд человека, который ни за что не открыл бы миру ни единой своей тайны, но в то же время как бы говорил: «Да, я человек не без тайн!»
Иногда, оставаясь одна, я пытаюсь подражать этому взгляду моего отца. Порой мне удаётся преуспеть в этом, особенно если я прибегаю к этому средству, чтобы совладать с тайной болью. Так врачует нас обида, нанесённая тому, кого любишь больше всего, и так велико удовольствие бросить вызов своему господину и повелителю: «Может быть, я умру из-за тебя – но уж постараюсь, чтобы это случилось очень и очень не скоро…»
«Малышка – да она ещё ничего не понимает…» Смотрите, сколько простодушия, как застила ему глаза любовь, его единственная любовь! Но во мне, в моих чертах он узнавал себя, хотя замечал меня всё реже. Постепенно его покидала ясность взгляда и способность сравнивать. Мне было не больше тринадцати, когда я поняла, что отец уже почти не замечает, в самом земном значении этого слова, и свою Сидо…
– Что, опять новое платье! – удивлялся он. – Футы, ну-ты, мадам!
Озадаченная Сидо невесело откликалась:
– Новое? Колетт, что с тобой? Где твои глаза?
Она перебирала рукой износившийся шёлк, усыпанный чёрными бисеринками.
– Три года, Колетт, ты слышишь? Ему три года! И всё сносу нет! – поспешно добавляла она с гордостью. – Я его перекрасила в цвет морской волны…
Но он уже не слышал её. Он уже был с нею где-то далеко от нас, где она носила шиньон из английских буклей и корсаж с тюлевыми рюшами, с вырезом в форме сердечка. Старея, он не терпел и её усталости, её болезней. Он бросал ей: «Ну же! Ну!» – будто кобыле, право загнать которую было у него одного. И она повиновалась…
Я ни разу не видела их самозабвенно обнявшимися. Откуда могла взяться такая стыдливость? От Сидо, конечно. Отец не стал бы церемониться… Любивший вслушиваться в неё изнутри, вздрагивать от её живой походки, он останавливал её на половине шага.
– Позолоти! – приказывал он, тыкая пальцем в безволосое место на скуле, над бородой. – Или – не пушу!
Она «золотила» на лету, поцелуем быстрым, как укус, и убегала сердитая, если я или кто-то из братьев видели «плату».
И единственный раз, как-то летом, когда мать убирала со стола кофейные чашки, я увидела – губы и седеющие усы отца, вместо того чтобы потребовать, как обычно, уплату «семейной пошлины», вдруг старомодно приложились к руке матери, так что Сидо, онемевшая, покрасневшая больше меня, тихо ушла. Я была ещё совсем маленькой и очень гадкой, озабоченной всем тем, незнание чего в тринадцать лет так удручает, а открытие так унижает. И как же вовремя, как крепко запечатлелся в моей памяти этот вневременной образ любви: уже состарившаяся мужская голова, рухнувшая в поцелуе над маленькой ручкой своей владычицы, изящной и морщинистой.
Он давно уже боялся, что ему будет суждено увидеть её смерть. Это обычный страх любовников или супругов, очень любящих друг друга, и в этом страхе нет ни капли жалости. Перед смертью отца Сидо говорила мне, с лёгкостью воспаряя над всей суетою:
– Не надо, чтобы я умерла раньше. Ни в коем случае! Если я умру первая – он ведь убьёт себя, что-нибудь с собой сделает. Я его знаю… – повторяла она, точно маленькая девочка.
Она задумывалась, всматриваясь в узенький переулок Шатийон-Колиньи и огороженный квадрат сада.
– Мне-то легче, ты же понимаешь. Я всего только женщина. После определённого возраста женщина не имеет права умереть когда хочет. И потом, у меня в конце концов есть вы. А у него нет.
Ибо она понимала всё, даже самое невыразимое. Взвесив всё на своих собственных неподкупных весах, она хорошо поняла – отец «висит» на ней так же, как и дети.
Она заболела, и он часто садился у её постели. «В какой день, в котором часу ты выздоровеешь? Не выздоровеешь – берегись! Я умру следом за тобой!» Ей было трудно перенести мужскую логику этой угрозы, этого неблагодарного требования. Чтобы не смотреть на него, она вертела головой туда-сюда по подушке – так же она делала чуть позже, словно распутывая последние узы.
– Боже мой, Колетт, нет от тебя покоя, – жаловалась она. – Тобой полна вся спальня. Мужчина всегда лишний у изголовья женщины. Иди погуляй! Спроси у бакалейщика для меня апельсинов… Или скажи госпоже Розимонд, пусть пришлёт «Ревю де дё монд»… Но иди помедленнее, гроза собирается, придёшь весь в испарине!..
Он повиновался и уходил, опираясь на костыль.
– Посмотри, – говорила моя мать, когда он ушёл, – стоит мне заболеть, он выглядит как пустой костюм!
Под окном отчётливо и громко раздавался голос уходившего капитана – он, как всегда, пел для неё:
– Ты слышишь?.. Слышишь?.. – повторяла она как в лихорадке.
Выражение мудрой насмешливости вдруг молодило её черты, и, свешиваясь с постели, она шептала:
– Хочешь знать, что за человек твой отец?.. Он – лучший в мире певец!
Она выздоровела – она всегда выздоравливала. Но когда ей удалили грудь, а спустя четыре года – вторую, отец понял, что отныне ему суждено жить в страшном постоянном ожидании худшего, хотя она и тут выздоровела – как всегда. Однажды, подавившись рыбьей костью, застрявшей в горле, она страшно закашлялась, так что к щекам прилила вся кровь и глаза наполнились слезами, и тогда отец, оглушительно ударив по столу кулаком, вдребезги разнёс свою тарелку и сердито крикнул:
– Этому будет конец?!
Не растерявшись даже здесь, она успокоила его мягко и милосердно, приятными речами, порхающими взорами. «Порхающие взоры» – эти слова очень к ней подходят. Робость, жажда нежных признаний, необходимость лгать заставляли дрожать её веки, когда его колючие серебристые зрачки устремлялись на неё, не отпуская ни на миг. И эта дрожь, это напрасное порханье её глаз под мужским взглядом, серо-голубым, как свежеобрубленный кусок свинца, – всё, что мне дано было узнать о страсти, связавшей жизни Сидо и Капитана.
Десять лет назад, приведённая одним из друзей, я звонила в дверь госпожи Б., профессионально промышлявшей «заклинанием духов». «Духами» она называет всё, что живёт, блуждая вокруг нас, и в особенности тех, кто был связан с нами близкими узами крови или любви. О нет, я вовсе в это не верю. Не думайте, что я частая гостья тех избранных, что могут постигать непостижимое. Меня привело туда любопытство, то самое обычное любопытство, которому, в сущности, безразлично, смотреть ли на госпожу Б., или на «женщину со свечой», или на собаку, которая умеет считать, или на съедобные плоды шиповника, или на врача, который относится к той же, что и я, человеческой породе, или уж не знаю на что ещё. И в тот день, когда я утрачу эту жадность до всего, меня не станет вовсе. Недавно я, предавшись любопытству, проявила неосторожность, тронув большое перепончатокрылое с голубым жалом-шпагой – ими изобилует Прованс в июле-августе, в пору цветения «золотых шаров». Измучившись оттого, что так и не смогла вспомнить, как же называется сей закованный в латы воитель, я спросила себя: «Да есть ли у него чем ужалить? Или этот прекрасный самурай – без меча?» Я была наказана за свои сомнения. И теперь маленький шрамик от нарыва над костью фаланги пальца напоминает мне, что голубой воин был вооружён до зубов и всегда готов пустить в ход свою шпагу.
Госпожа Б. жила в модной и удобной современной квартире, залитой солнцем. У окна щебетали в клетке птички, в соседней комнате смеялись дети. Миловидная полнеющая дама объяснила мне, что обходится без «теневых эффектов» и прочего колдовского декора. Она лишь взяла мою руку в свою и попросила на минуту сосредоточиться.
– О чём вы хотите меня спросить? – сказала она мне.
И тогда, признавшись самой себе в полнейшем отсутствии интереса к потусторонним явлениям, я не нашла ничего лучше, как задать вопрос самый банальный:
– Вы и вправду видите мёртвых? Какие они?
– Как живые, – искренне призналась госпожа Б. – Вот, кстати, сзади вас…
Позади меня было окно, льющийся из него солнечный свет и клетка с зелёными чижами.
– …сзади вас я вижу пожилого мужчину. У него нестриженая, но причёсанная борода, почти совсем белая. Волосы довольно длинные, седые, откинуты назад. Брови… о! вот это брови!.. какие кустистые… и под ними глаза… о! глаза!.. небольшие, но какая неуправляемая сила… Вы знаете его?
– Да. Ещё бы.
– Знаете, ему там очень неплохо.
– ?..
– Я имею в виду – в мире духов. И вы его интересуете, даже очень… Не верите?
– Немного сомневаюсь…
– Да. Вы его очень интересуете теперь.
– Почему теперь?
– Потому что вы стали именно тем, чем он так хотел быть здесь, в нашем мире. Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел.
Я не стану рассказывать о других «портретах», которые нарисовала для меня госпожа Б. Все они вставали передо мною, очерченные несколькими штрихами, сила и непостижимая точность которых околдовывали меня неопасным и необъяснимым чародейством. О духе, в котором я, штрих за штрихом, не могла не узнать своего старшего сводного брата, она сказала с состраданием: «Никогда не видела, чтобы мертвец так грустил!»
– Скажите, – спросила я с какой-то мне самой неясной ревностью, – не видите ли вы старую женщину, которая могла бы быть моей матерью?
Добрый взгляд госпожи Б. поблуждал вокруг меня.
– Нет, к сожалению, нет, – ответила она наконец. И живо добавила, чтобы меня утешить:
– Может быть, она отдыхает? Это случается… Вы были единственным ребёнком?
– У меня есть ещё брат.
– Вот что! – торжественно объявила госпожа Б. – Без сомнения, она занята с ним… Знаете, дух не может витать всюду одновременно…
Нет, я этого не знала. После этого визита я поняла, что можно наживаться на покойниках и при этом с весёлой непринуждённостью иметь дело с тёплым земным светом. «Они как живые», – объясняет блаженная в наивной вере своей госпожа Б. А почему бы и нет? Как живые – если забыть, что они умерли. Умерли – вот и всё. Поэтому она удивилась, увидев моего умершего брата «таким грустным». Она сумела прочесть мою проницаемую тайну – да, я помню его таким, печальным, беспокойным и измождённым, измученным своим последним, трудным путешествием…
Что до отца… «Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел». И здесь я понимаю всколыхнувшиеся во мне мысли. На самой высокой полке библиотеки я так и вижу ряд томиков в картонных переплётах, с чёрными «спинками». Гладкие листы крапчатой бумаги, ладно склеенные, и добротность домашнего картона выдавали ручную работу отца. Но названия, написанные от руки готическим шрифтом, прельстили меня не больше, чем безликие этикетки. Цитирую по памяти: «Мои друзья», «Доктрина семидесяти», «Геодезия геодезий», «Занимательная алгебра», «Маршал Мак-Магон глазами армейского друга», «Из полей – в дом скорей», «Песни зуава» (стихи)… Я их забыла.
Когда отец умер, библиотека превратилась в спальню, и книгам была учреждена ревизия.