Потемкин был поражен красотой юноши, однако проницательным взглядом своим понял, что этот ему не соперник, он только и способен, что исправно делать свое постельное дело, а умом не блещет, и, стало быть, императрице будет игрушкою, а не милым другом. И он с легкой душой дал знать Прасковье, что можно приступать к интимной проверке Ивана Николаевича Римского-Корсакова.
Тем же днем лейб-медик Роджерсон провел необходимое освидетельствование, и той же ночью Прасковья Александровна, раздушенная и прибранная, словно невеста, впервые восходящая на брачное ложе, заключила прекрасного юношу в свои объятия и прижала наконец-то к сердцу, в котором как расцвел некий цветок, так вроде бы и не собирался отцветать. И всю ночь пребывала графиня Брюс наверху незнаемого прежде блаженства, то терзая, то нежа, то муча, то лаская бесподобную красоту, и ладони ее горели, когда касались плеч и бедер ее временного — временного! — любовника.
А поутру, когда Иван ушел, графине потребовалась вся ее обретенная в житейских битвах стойкость, чтобы не умереть от горя при одной только мысли о том, что никогда, никогда, больше ни-ког-да ей не удастся поцеловать эти изящно вырезанные губы, никогда не доведется видеть любовный пламень в этих глазах.
Предстоящего разговора о Римском-Корсакове она боялась, очень боялась — ведь Като была проницательна и старинную подругу свою насквозь видела. И вот женщины встретились для подробного обсуждения всех статей и способностей будущего фаворита. Чтобы императрица не заметила горестного дрожания губ и печали в глазах, Прасковья первой начала разговор (нападение всегда было лучшим способом обороны!):
— Премилый мальчонка, пре-ми-лый, это я тебе, Като, точно говорю, как перед Господом Богом клянусь. Ты не ошиблась, Като, нет, ты не ошиблась, у тебя воистину глаз-алмаз, все насквозь, даже через лосины видит.
Вот таким был разговор двух подруг — и теперь вполне можно понять все оттенки его, почувствовать за сладкими похвалами боль и горечь Прасковьи, из рук которой уходил столь полюбившийся ее сердцу юноша.
— Ну, даже через лосины в размере-то ошибиться мудрено… — усмехнулась Екатерина. — Но не токмо ж в одном размере дело! А вот скажи, любезен ли он? Чист ли? Затейлив ли?
— Любезен, говорю же: премилый мальчонка, — воодушевленно сообщила Прасковья. — Ласковенький! И чистехонек, беленький, нежненький, так и съела бы! — Она засмеялась, чтобы подавить рвущийся из горла всхлип. — А что до затейливости… покуда более старателен, нежели затейлив. Но переимчив, толк с него будет при должной науке. Я ему для начала кой-чего показала… так, пустячки пустяковенькие… и скажу тебе, с большой охотою перенял. Перенял, и повторил, и так в раж вошел… удержу потом не было!
Не было, это правда — не было ему удержу, и до чего же хотелось Прасковье понять, по силе ли молодой, нерастраченной так неистовствовал в ее объятиях этот черноглазый красавец или потому, что она была рядом, она так его возбуждала? Каков будет он с Екатериной, ведь она и красивее, и… и вообще, государыня, что проку равнять?
— Удержу не было? — засмеялась довольная Екатерина. — Ты так вкусно рассказываешь, что мне и самой охота до смерти попробовать. А что, смотрел ли его Роджерсон? И каково нашел? Здоров ли?
— Ну, Като, неужто ж я ему далась бы, коли Роджерсон не засвидетельствовал бы телесное здравие и не дал твердого зарока, что никаких дурных хворостей за нашим красавчиком не водится? — пожала плечами Прасковья.
— А подлинно красив, верно? Глаза… какие глаза! Колдовские очи! Поглядит — словно туман черный тебя так и покроет, голову одурманит. Волосы, ах, эти кудри черные… Сложение — словно у античного бога, профиль греческий, губы твердо высечены, чело беломраморное… — восхищенно сказала Екатерина.
Прасковье потребовалось несколько секунд, чтобы справиться с голосом и с обычным спокойствием поддакнуть:
— Не токмо чело, но и тело у него вполне беломраморное. Хорош, по всем статям хорош мальчонка! Не пожалеешь, коли приблизишь его. Яблочко сладенькое, румяное, ах…
У нее перехватило горло, и тут у Екатерины мелькнула внезапная догадка. Но была сия догадка столь нелепа, что императрица отмахнулась от нее, словно от докучливой мухи. Не может такого быть! Потом, спустя два года, она вспомнит эту минуту, и «докучливую муху», и дрожь голоса подруги вспомнит, и до чего же пожалеет, что не дала тогда воли своей догадливости, что всегдашнее чутье обмануло ее! Тогда многое, ох, как многое сложилось бы иначе!
Ну а пока она только усмехнулась дразняще:
— Ты, Прасковья, больно уж нахваливаешь его. Вот-вот слюнки потекут! Не влюбилась ли?!
Графиню Брюс обдало жаром и холодом враз, но тут же она поняла: государыня изволит шутить. И сказала рассудительно:
— В такого влюбиться немудрено. Но ты же знаешь, Като, я на службе — ни-ни! Да и что проку влюбляться-то? Что я против тебя? Разве я тебе соперница? Ты ж ко мне не ревнуешь? И правильно!
«Разве я тебе соперница?» Она была искренне убеждена в этом. И понадобится два года, чтобы Прасковья поняла, насколько же была неправа.
Но эти два года еще впереди, не станем опережать события, а поговорим лучше о том, каким же он был, этот молодой человек, который стал первым и последним камнем преткновения между двумя задушевными подругами.
Иван Николаевич Римский-Корсаков происходил из старинного польско-литовского рода Корсаков. Корсак — это степная лиса, поэтому пошучивания придворных насчет лис, которые прямиком проскользнули в царские палаты, относились именно к его фамилии. Прародитель нашего героя, Сигизмунд Корсак, еще в конце XIV столетия поступил на службу к московскому князю Василию Дмитриевичу, сыну Дмитрия Донского, однако в России уже был дворянский род Корсаковых, и, чтобы не случалось путаницы, гонористые шляхтичи в 1677 году получили от царя Федора Алексеевича разрешение прибавлять к своей фамилии еще одну — Римский, на том основании, что их-де родоначальник был подданным римского императора.
Но не древностью рода был Иван Римский-Корсаков ценен для своей повелительницы, а прежде всего — удивительной красотой, благодаря которой он получил от нее прозвище Пирра, царя Эпирского, знаменитого завоевателя Македонии. Конечно, люди здравомыслящие пожимали плечами, называли эту внезапно вспыхнувшую страсть простой прихотью… как, например, барон Мельхиор Гримм, постоянный корреспондент императрицы.
«Прихоть? — отвечала Екатерина возмущенно. — Знаете ли вы, что это выражение совершенно не подходит, когда говорят о Пирре, царе Эпирском, об этом предмете соблазна всех художников и отчаяния всех скульпторов? Восхищение, энтузиазм, а не прихоть возбуждают подобные образцовые творения природы! Произведения рук человеческих падают и разбиваются как идолы перед этим пером создания Творца… Никогда Пирр не делал ни одного неблагородного или неграциозного жеста или движения. Он ослепителен, как Солнце, и, как оно, разливает свой блеск вокруг себя. Но все это в общем не изнеженность, а, напротив, мужество, и он таков, каким вы хотели, чтобы он был. Одним словом, это — Пирр, царь Эпирский. Все в нем гармонично, нет ничего выделяющегося. Это — совокупность всего, что ни на есть драгоценного и прекрасного в природе; искусство — ничто в сравнении с ним; манерность от него за тысячу верст».
Неудивительно, что Екатерина упоминала об искусстве: Иван Римский-Корсаков был весьма одарен музыкально, имел прекрасный голос. В одном из писем Гримму она уверяла его, что он прослезился бы, услышав это пение, так же как он некогда прослезился, слушая итальянскую певицу Габриэлли…
Ну что ж, получив звание флигель-адъютанта, а затем прапорщика кавалергардов, что соответствовало армейскому генерал-майору, потом став камергером и генерал-адъютантом, Иван Римский-Корсаков увлекался отнюдь не военным делом, а тем, что пел сам, играл на скрипке да приглашал в русскую столицу первых артистов Италии, чтобы пели вместе с ним. У Алексея Орлова был в то время роман с Кориллой Олимпикой, знаменитой музыкантшей-импровизаторшей; она выступала вместе с фаворитом императрицы. Ему аккомпанировал сам Надини, известный французский скрипач… «Мы теперь всецело поглощены искусством, музыкой, науками, — писала Екатерина Гримму, — никогда я не встречала никого, столь способного наслаждаться гармоническими звуками, как Пирра, короля Эпирского…»
Ей очень хотелось представить Гримму своего возлюбленного как в самом деле уникальный образец природы (каким была и она сама!), как по-настоящему разностороннего человека, однако этот номер не удался. Корсаков вошел в историю одним своим ляпом, свидетельствующим о том, что интеллектуальное блаженство было ему глубоко чуждо. Екатерина выкупила у Александра Васильчикова тот прекрасный особняк на Дворцовой набережной, который некогда ему подарила, и передарила «Пирру». Ну, разумеется, для особняка понадобилась обстановка. И первым делом — благое намерение! — хозяин решил завести у себя богатую библиотеку, подражая императрице и вообще всем просвещенным людям. Осмотрев особняк, Корсаков выбрал для библиотеки самый большой зал и пригласил известнейшего в Петербурге книгопродавца.
— Вот здесь будет библиотека, — широким жестом обвел он залу. — И я желал бы, чтобы все эти полки были как можно скорее заняты томами.
— Извольте же дать мне список тех книг, кои вы желаете, чтобы я привез вам, ваше превосходительство, — поклонился польщенный торговец.
— Список книг? — растерялся молодой человек. — Ну, это ваша забота, какие книги выбрать. Главное, чтобы все было как у ее величества: маленькие томики наверху, а большие — внизу.
Разумеется, эта просьба была немедленно выполнена. Счет за книги, как и положено, поступил в канцелярию императрицы… Корсаков своих денег не тратил, впрочем, что такое — свои деньги? От императрицы за два года своего фаворитства он получил около семисот двадцати тысяч рублей. Как говорится, жил — будто сыр в масле катался…
Как же ему завидовали!!!
А между тем чем дальше, тем менее счастливым он выглядел. Менее счастливым — и менее здоровым. И вскоре стало известно, что новый фаворит харкает кровью — у него слабые легкие…
Графиня Брюс, которая за это время отшлифовала, отточила и огранила свое мастерство притворщицы до невероятной, непредставимой степени, услышав про болезнь Ивана Римского-Корсакова, едва сама не захворала от страха. Теперь она смотрела на Ивана, едва сдерживая слезы (то есть когда была уверена, что сего не видит Екатерина, ну а если в этом уверена не была, то старалась на фаворита вовсе не глядеть, от греха подальше). Она была убеждена, что Римский-Корсаков на нее не обращает никакого внимания, но вот как-то раз они столкнулись на узкой лестничке, и Иван резко загородил ей дорогу:
— Что это вы, Прасковья Александровна, на меня так жалостно поглядываете? Уж не в первый раз примечаю! Погодите хоронить раньше времени, я еще и не помер, и вы с покровителем вашим будете слишком разочарованы!
— О чем это вы, сударь? — пробормотала Прасковья, жадно глядя в его лицо, которое казалось ей ослепительным, словно солнце.
— Ну как же! — хмыкнул Иван. — Слухи ходят, светлейший князь замену мне ищет. Чем уж я ему не потрафил, не знаю, а только задумал он другого возвести на ложе к государыне.
— Что за чепуха? — изумилась Прасковья. — Впервые слышу о таком.
— Неужто? — едко проговорил Римский-Корсаков. — Ну, стало быть, еще услышите. Без вас в таком деле не обойдется, сами знаете! Вы первая от всякого яблочка откусываете, а потом государыне передаете, чтоб дожевала.
Прасковья не поверила ушам. Что ж он говорит?! С ума сошел?! Это ж измена, такие речи вести! И она в ужасе оглянулась, не слышит ли кто.
— Чего озираетесь? — задиристо спросил ополоумевший фаворит. — Ищете, кого на подмогу кликнуть? Чтоб хватали меня под белы рученьки да волокли на расправу? Небось с вас станется!
— Да вы, сударь… — начала заикаться Прасковья. — Да вы что?! Как вы смеете?! Я доносительствовать не приучена! И коли у вас в голове такие гнусности относительно меня, то не я эту кашу заваривала и слушать сие не намерена! Извольте пропустить меня. Не желаю я больше ни видеть вас, ни говорить с вами!
И она ринулась мимо, однако далеко не ушла: Римский-Корсаков вдруг схватил ее и прижал к себе.
— Бегаешь от меня? — пробормотал, задыхаясь. — Уже который год бегаешь? Куснула да выплюнула? Не по нраву пришелся? А я, может… а ты меня спросила? Думаете все, коли государыня, так сласть неземная? А мне, может, другой сласти надобно? Может, мне тебя отведать охота снова? Может, я тебя забыть не могу? А ты… раззадорила — да поди вон, мальчишка? Но только я не мальчишка! И швыряться мной ты больше не будешь! Поняла? Не будешь!
С этими словами он наклонился — да и впился в ее губы.
А что было потом, Прасковья не помнила. Вроде бы они сначала целовались на этой лестничке, словно ошалелые, потом Иван ее куда-то поволок. Он все время бормотал что-то горячечное, она ни слова не понимала, не слышала, так громко стучала кровь в висках, да она и не хотела ни понимать, ни слышать, знала только одно: вот он — в ее объятиях, вот она — в его объятиях… Как во снах, которых она столько видела-перевидела, что уж и устала просыпаться после этих снов в слезах, замученная своими несбыточными мечтами. Потом Прасковья обнаружила, что лежит на каком-то диванчике, а над ней наклоняется лицо Ивана, и юбки уже задраны и смяты, и голым телом она ощущает… ощущает… ах, Господи, да мыслимо ли это?! Не мерещится ли ей?
Но если это и был морок, то самый восхитительный. Настолько восхитительный, что Прасковья забыла обо всем на свете и вцепилась в плечи Ивана, забилась, застонала, и все смерклось перед ней… ей чудилось, будто она умирает… а когда блаженная тьма разошлась и Прасковья смогла перевести дух и открыть глаза, она обнаружила, что в самом деле, видать, умерла и попала прямиком в ад, в тот его круг, где грешников-клятвопреступников ставят лицом к лицу перед теми, чье доверие они подло обманули. Потому что в глаза ей, поверх головы все еще задыхающегося Ивана, смотрела не кто иная, как императрица Екатерина Алексеевна.
— Като! — хрипло выдохнула Прасковья — и у нее надолго сперло дух, она надолго лишилась дара речи, и свет в глазах ее померк, и разум ее помутился, и она не знала, как и когда государыня ушла, оставив преступных любовников на руинах былого их благополучия.
Что значит какая-то случайность! Что значит какая-то дверь… не вовремя открытая дверь!
Эту несчастную дверь проклинали все, в том числе и Екатерина. Она предпочла бы ничего не знать о свершившейся измене своей ближайшей подруги и человека, которого по-прежнему нежно любила. Но и закрыть глаза на случившееся она не могла: зачем-то ведь привел ее Господь в ту каморку, куда она и не ходила никогда прежде! Стало быть, ей судьбою суждено было узнать такое о Прасковье…
Странно — потрясла Екатерину именно ее измена. Римский-Корсаков… ну, не зря дошли до него слухи: светлейший-де ищет другую игрушечку для государыни. Нет, конечно, она еще не была готова с ним так легко расстаться, и сейчас чувствовала себя брошенной, и втихомолку точила слезы, и не знала, как жить дальше, но жизнь все же не кончалась, Екатерина не без трепета заглядывала в завтрашний день, этот трепет был вызван не тоской по утраченному, а неизбежной новизной, сменой впечатлений, — но она искренне ужасалась от мысли, что в этом завтрашнем дне не будет у нее такой подруги, какая была все эти годы…
Боже ты мой, иногда уговаривала себя Екатерина, да просто диво, что этого не случилось раньше! Положение Прасковьи создавало опасную близость между ней и фаворитами, что ж удивительного, если Ивану Корсакову захотелось отведать прелестей, которые уже возбудили его однажды и запали в память?
Впрочем, Екатерина понимала, что это был порыв, мгновенное умопомешательство — во всяком случае, со стороны именно Ивана. Нет, он не валялся в ногах, не обвинял Прасковью в совратительстве — так же, впрочем, как она, пролепетав какие-то сбивчивые, неразборчивые оправдания, замкнулась в мертвом молчании и в готовности принять любую кару, которой государыня сочтет должной ее подвергнуть.
Наверное, никто не удивился бы, если бы графиня Брюс отправилась в крепость или в ссылку, да и разжалованный фаворит последовал бы в том же направлении, и многие втихомолку пеняли государыне за ее избыточное миролюбие и готовность всех и вся прощать. Но она не могла нанести такой удар верному служаке Брюсу… ведь опала жены должна была коснуться и генерал-губернатора обеих столиц. Ни при чем был также брат Прасковьи Александровны, фельдмаршал Румянцев. Поэтому графиня Брюс всего-навсего получила отставку при дворе и категорический приказ отбыть на постоянное жительство в Москву, с тем чтобы никогда более не появляться в Санкт-Петербурге и не докучать государыне ни мольбами, ни просьбами, ни самим фактом своего существования.
То же было рекомендовано сделать и Ивану Римскому-Корсакову, однако тот сказался больным и вслед за ошеломленной, потрясенной любовницей своей в Москву не отбыл, а остался в том самом особняке на Дворцовой набережной, где книжные тома стояли в сакраментальном порядке: на нижних полках — те, что побольше, на верхних — поменьше. Этот особняк так и остался имуществом разжалованного, так же как и многочисленные подарки, в том числе денежные, которые были ему некогда пожалованы. Здесь Иван Римский-Корсаков пробыл около полугода, и кто знает, как сложились бы его дальнейшие дела, когда бы спустя месяц после катастрофы, вызванной его мгновенным любовным помешательством и желанием во что бы то ни стало потрафить своему мужскому «эго» (хоть ни он, ни многие из его современников и слова-то такого никогда не слыхали!), в Петербург не прибыл из Парижа граф Строганов и его молоденькая жена Екатерина Петровна, урожденная Трубецкая. Граф был желанным гостем в Петербурге, императрица благоволила к нему еще с тех времен, когда у Строганова хватало мужества и воспитанности в одиночку противостоять той травле, которой Екатерина, в ту пору еще жена своего мужа, подвергалась с его стороны. Строганов не боялся оказывать ей знаки внимания, за что не раз бывал руган и всячески поношен императором Петром Федоровичем. Теперь он пожинал плоды своего былого джентльменства и пользовался правом делать что заблагорассудится и принимать у себя кого угодно.
Неведомо, каким образом попал на один из балов Строганова бывший фаворит — вообще-то его все чуждались, ибо не могли больше извлечь из него никакой пользы… — так или иначе он был зван на один из балов и там познакомился с графиней Екатериной Петровной Строгановой.
И стало бывшему Пирру, царю Эпирскому, понятно, что привязанность к государыне и самолюбивое влечение, которое испытывал он по отношению к графине Брюс, — совершенное ничто по сравнению с настоящей любовью…
Римский-Корсаков и графиня таили свою связь так старательно, что о ней даже никто и заподозрить не мог, так что тем внезапней грянул гром. Терпение императрицы, снисходительно взирающей на зажившегося в Петербурге бывшего фаворита, иссякло. Немало этому способствовало возведение на ее ложе нового любимца — Александра Ланского. О нет, милейший Сашенька не был способен интриговать и завидовать — Екатерине самой были неприятны воспоминания о прошлом увлечении, да и уколы уязвленного самолюбия давали себя знать. Поэтому Римский-Корсаков получил новое и весьма категоричное напоминание о необходимости отъехать в Москву. Ну, он и отъехал… и вслед за этим граф Строганов обнаружил, что он уже не женатый человек, а как бы соломенный вдовец, потому что графиня Екатерина Петровна ринулась вдруг в Москву, и тотчас стало известно, что она живет теперь вместе с Римским-Корсаковым в великой любви и страсти. Кстати, они будут верны друг другу долгие годы, Екатерина Петровна родит своему невенчанному супругу двух дочерей и сына, последует за ним в ссылку, куда его отправит взошедший на престол Павел, а потом вместе с ним вернется в Москву. Доживут они до глубокой старости.
Но вернемся в 1780 год в Москву, куда только что прибыл бывший фаворит с новой любовницей.
Ну, старая столица только руками развела… Если бы Римский-Корсаков сошелся с графиней Брюс, это было бы понятно и логично, но завести новую связь так быстро после того, как ты разбил сердца сразу двух женщин?! Ну что ж, Иван Николаевич был молод, новая его избранница — тоже, а что императрица, что ее бывшая конфидентка — увы, вступили уже в тот женский возраст, когда вовлечь в грех молодого мужчину они еще способны, даже очень способны, однако надолго удержать его около себя — увы, нет. Именно поэтому графиня Прасковья Александровна пролила новые потоки слез, обнаружив, что цветок ее надежды приговорен засохнуть, едва взойдя. Но никакими слезами, никакими раскаяниями и посыпаниями главы пеплом уже нельзя было помочь. Императрица так и не вернула графине Брюс своего былого доверия и не допустила ее до своей особы. Обязанности «первой отведывательницы блюд дворцовой кухни» переходили то к фрейлине Анне Протасовой, которую так и называли «пробир-фрейлиной», то к девице Энгельгардт, племяннице Потемкина, который через нее сделался полностью причастен ко всем интимным радостям своей высочайшей подруги.
Графиня Брюс много путешествовала за границей, а возвращаясь в Россию, предпочитала радости деревенской жизни, а не московской. Только один-единственный раз повидалась с императрицей — случилось это в 1785 году, когда, возвращаясь из своей подмосковной вотчины в Москву, она в пути встретилась с поездом императрицы, возвращавшейся из Москвы в Петербург.
Это была в самом деле трогательная сцена. Екатерина пригласила графиню в свою карету и сообщила, что зла более не помнит, что все ей простила. Трудно сказать, заставило ее это сказать искреннее желание примирения или жалость к бывшей подруге, а может быть, некое вещее чувство, что Прасковье Александровне недолго осталось жить на этом свете и случая отпустить ей грехи может более не представиться.
Так оно и оказалось. Вскоре Прасковья Александровна умерла и была похоронена сперва в своей подмосковной вотчине, в Глинках, а затем, после смерти Якова Брюса, прах ее был перевезен в московский Донской монастырь и соединен в одной могиле с прахом супруга. Екатерина всегда вспоминала ее ласково. «Невозможно не жалеть о ней, знав ее так близко», — писала она Гримму после того, как до нее дошла весть о смерти графини Брюс.
Кстати, вот что рассказывают… Бывшая при последних минутах Прасковьи Александровны ее дочь никак не могла понять, отчего это матушка беспрестанно вспоминает о какой-то звезде. Сочли это, само собой разумеется, помрачением сознания и последним бредом, а вместе с тем в тот апрельский день 1786 года и впрямь погасла путеводная звезда молодой Екатерины.
Русские музы для француза, или Куртизанки по натуре
(Лидия Нессельроде, Надежда Нарышкина)
Ох, какая жара, какая духота! На дворе ноябрьская ночь, а в доме словно жаркий июльский полдень. Надежда неприметным движением обмахнула со лба пот, делая вид, что поправляет круто завившиеся кудряшки на висках. Какое счастье, что у нее вьющиеся волосы, прическа ни в коем случае не сделается в беспорядке, даже от самых быстрых туров вальса. И все же она для надежности взглянула в темное стекло высокого французского окна, ловя свое отражение. Позади нее летели, мелькали пары, и Надежда невольно усмехнулась, подумав, что это разноцветье нарядов изрядно напоминает овощной суп, который помешивает незримой ложкой незримый повар.
С удовольствием провела пальцами по мягким зеленым перьям (в тон глаз!), обрамлявшим декольте ее бального платья (к слову — последняя парижская новинка: отделка перьями марабу, колибри да и самыми простыми крашеными перышками была в необычайной моде, перья порою составляли почти все платье (фасон такой назывался sauvage, но Надежда до такой дикости[2] никогда не доходила!), потом коснулась своей шеи — и довольно вздохнула: право, ее кожа нежнее самых нежных перышек колибри! А аромат каков!.. Не далее как вчера Александр бормотал, задыхаясь, что кожа ее благоухает слаще самых модных парижских духов… Наверное, это следовало принять за комплимент, однако Надежда мигом вырвалась из объятий любовника и, словно кошечка (вернее, тигрица!), выставила вперед свои острые, длинные ногти. Она обиделась! Во-первых, господин сочинитель (а в нынешних любовниках Надежды состоял не кто иной, как модный драматург Александр Васильевич Сухово-Кобылин!) мог выдумать что-нибудь менее банальное, чем сравнить аромат кожи обожаемой женщины с ароматом духов, а во-вторых, всякое упоминание о Париже, слетевшее с его уст, Надежда воспринимала как личное оскорбление.
Эта девка, которую он восемь лет назад вывез из Франции… Луиза Симон-Деманш… Какая-то гризетка, которую он подобрал на парижской панели! Сухово-Кобылин, разумеется, уверял, будто Луиза — не гризетка, а модистка, и он встретил ее не на панели, а в кафе или ресторации. Но разве приличная девица пойдет одна в ресторацию?! Никогда в жизни! И приличная дама — тоже не пойдет. Только с супругом или любовником. А девица, конечно, была там со своим содержателем, у которого Александр Васильевич ее и увел. И не только увел, но и увез! Приволок в Россию, выхлопотал вид на жительство в Москве, снял ей дом (и где?.. на Тверской, неподалеку от дома самого генерал-губернатора Закревского!), дал прислугу: повара, кучера (да-да, у бывшей парижской шлюшки теперь имелся собственный выезд!), двух горничных, которые хоть и косоротились, да вынуждены были прислуживать этой безнравственной содержанке!
Надежда брезгливо передернула плечами, скривила губы. У нее при одном только воспоминании о Луизе Деманш начинало в горле першить от злости! Вот уже почти год, как Александр Васильевич Сухово-Кобылин признался в любви Надежде Нарышкиной, вот уже почти полгода, как она отдалась ему и с тех пор продолжает тайные с ним встречи (так же, впрочем, как и явные, на балах, на вечеринках, но, разумеется, все приличия соблюдены, никто ни о чем и не подозревает!), а Луиза Деманш до сих пор живет в самом центре Москвы, в том же доме, на том же приличном содержании, ну а содержит ее все тот же господин сочинитель Сухово-Кобылин! Причем он и слышать не желает о том, чтобы выдворить Луизу за пределы Российской империи. Якобы она начала новую жизнь, делая модненькие шляпки и успешно их продавая, и он не хочет мешать ее успешным делам. Ох, видела Надежда эти шляпки! Ни одну из них она ни за что не решилась бы надеть, хотя некоторые дуры приходили в восторг от этого убожества, от этой мешанины бархата, цветов и перьев. Право, лгут люди, уверяя, будто француженки от природы наделены хорошим вкусом! Луиза — явно исключение из правил. Любая русская дама, куда ни взгляни, хоть на саму Надежду, хоть на любую из ее гостий, хоть… да хоть на ту даму, которая стоит сейчас на улице под окном, одета куда элегантнее, чем эта жалкая парижская содержанка. Кстати, у той дамы, что стоит внизу, великолепный бархатный, отороченный соболем салоп. Ах, как искрятся на нежном меху отблески костров, разожженных кучерами, которые ожидают своих танцующих хозяев! И какой интересный покрой капюшона… или это двойная пелерина?
Надежда приникла к стеклу, желая разглядеть фасон салопа, — и чуть не ахнула. Упомяни о черте, а он уж тут! Да ведь это сама Луиза Деманш топчется под окном нарышкинского особняка!
Что она здесь делает? Да ведь нетрудно догадаться! Наверняка до нее дошли слухи о новом романе, который затеял господин сочинитель Сухово-Кобылин… Уж не собирается ли она ворваться в дом и устроить скандал? Вот сейчас увидит в окне соперницу и…
Надежда отшатнулась от окна, но тут же гордо вздернула головку, увенчанную великолепными рыжими волосами. Ее изумрудные глаза сверкнули, румяные губы приоткрылись, голос сделался сладостным, искусительным, словно у сирены:
— Александр Васильевич! Подите ко мне, скорей подите! Что же это вы со всеми вальсируете, а хозяйку позабыли?
Сухово-Кобылин поглядел на красавицу с опаскою. Вполне следуя куртуазному завету, что коли ближнего следует любить, как самого себя, то и жену ближнего следует любить, как свою собственную, он вступил с женою своего закадычного приятеля, губернского секретаря Александра Григорьевича Нарышкина, в нежную связь. Однако, само собой разумеется, не кричал об этом на всех перекрестках — скрытничал. Но прекрасная дама ему досталась — бесстрашная любительница эпатировать публику. Такое впечатление, она просто жаждала, чтобы муж прознал про свои рога и устроил грандиозный скандалище. Вот и сейчас — что-то слишком опасно засверкали ее изумрудные глаза…
— Надин, — пробормотал Александр Васильевич, подходя. — Умоляю, тише, ти-ше…
— Да что ж такого я сделала? — усмехнулась его любовница. — Всего лишь хотела вальсировать с вами. Один тур, всего один!
Они вихрем пролетели по залу, но предчувствия Сухово-Кобылина не обманули: вальсом дело не кончилось. Надежда увлекла его в оконную нишу, полускрытую портьерой, и, обхватив за шею, припала к губам таким поцелуем, от которого у мужчин подгибаются ноги и все разумные мысли вылетают вон из головы.
То же случилось и с Александром Васильевичем. Он не мог сказать, сколько тот поцелуй длился: миг, час, день или вечность. Наконец приоткрыл затуманенные глаза — и удивился: прелестное личико его любовницы имело предовольное выражение! Зеленоглазую и рыжую Надежду часто сравнивали то с кошечкой, то с тигрицей. Сейчас создавалось впечатление, будто кошечка вволю наелась сметаны, а тигрица только что обглодала последнюю косточку вкусненькой козочки. Натурально, Сухово-Кобылин, тщеславный, как все мужчины, решил, что именно его поцелуй доставил ей такое удовольствие. А ведь от господина сочинителя, мастера изящной словесности (вообще — инженера человеческих душ, как назовут ему подобных спустя каких-нибудь восемьдесят лет!) можно было бы ожидать если не большей проницательности, то хотя бы большей наблюдательности! Однако он не заметил женскую фигуру за окном, не заметил, как она яростно вскинула руки, как погрозила в сторону окна, как метнулась прочь и вскоре растаяла в темноте… ничего этого он не заметил, а зря, ибо ненаблюдательность его будет иметь для него самые роковые последствия… да кабы только бы для него, а то ведь она будет иметь самые роковые последствия также и для некоего французского писателя, известного в литературе под именем Александра Дюма — только не Дюма-пэра, а Дюма-фиса, то есть сына…
Но все это пока что далеко впереди, девы судьбы еще не прядут эту нить, а значит, и нам погружаться в эту историю рановато. Обратим лучше наш взгляд на любовников, которые только что обжигали друг друга поцелуем. Хоть и уверяют хладнокровные препараторы страсти нежной, вроде господина Ломброзо, что эротический поцелуй — это так себе, тьфу, не более чем дань свычаям и обычаям цивилизованных и развращенных европейцев (а очень многие народы умудряются вовсе без него обходиться — древние греки и древние египтяне о нем и слыхом не слыхали; новозеландцы покрывают друг друга покрывалами, затем трутся носами, издавая при этом что-то вроде хрюканья и сильно втягивая в себя воздух; некоторые другие туземцы делают то же, но обходятся при этом без покрывал; на островах Дружбы при встрече с любимым человеком или другом берут его руку и сильно трут ею себя по носу и по лбу… etc), однако на эту пару их поцелуй произвел очень сильное впечатление и обоих заставил желать большего.
— Отправляйся к себе домой, — жарко шепнула Надежда, с трудом вырываясь из рук любовника, — я буду следом. Пока танцуют, нас никто не хватится. Уходи черным ходом, скорей же, ну!
Сухово-Кобылин бросился вон из залы, словно за ним черти гнались. Надежда приказала верной горничной всем отвечать: хозяйка в детской, сейчас вернется, — и была такова.
Дом ее любовника находился почти рядом — только через садик пробежать, да выскользнуть из боковой калиточки, да шмыгнуть в его двор, да взбежать по черной лестнице… Надежда не раз это проделывала, не замедлилась и сейчас. И вот она уже в объятиях милого друга! И вот они уже на удобном канапе! Привычным движением поднята юбка (какое, какое счастье, что в моду наконец-то вошел легкий, подвижный кринолин, а не это нагромождение тяжеленных нижних юбок, пробираясь сквозь которые заплутался бы даже Тезей, не заплутавшийся в знаменитом Лабиринте!), все, что можно расстегнуть, расстегнуто, все, что можно снять, снято… поспешные ласки, торопливые движения, исступленные вздохи… ахлюбовьмоякакоесчастье! — теперь все быстренько надеть, натянуть, застегнуть, поправить, опустить, пригладить, одернуть, метнуть блудливый взгляд в зеркало, потом на ходики — минуло каких-то полчасика, наверняка дома ее не успели хватиться! — повернуться к двери, изготовясь убежать так же стремительно, как прибежала, — и замереть, застыть с криком ужаса, потому что в дверях Надежда увидела неподвижную фигуру Луизы Деманш…
В том самом хорошеньком салопчике.
Бог ты мой… значит, униженная соперница, увидев в окне целующуюся пару, бросилась не в подушку рыдать и слезы утирать, а решила устроить сцену неверному любовнику? И выбрала для этого самое подходящее место и время!
— Что ты здесь делаешь? — яростно выкрикнул Сухово-Кобылин. — Зачем ты пришла? Как ты посмела?!
— А! — закричала Луиза. — Ты меня спрашиваешь, зачем я пришла? А я спрошу тебя, как сюда, в эту комнату, где столько раз обладал мною, ты посмел притащить эту распутную рыжую кошку?!
— Да как вы смеете?! — взвизгнула Надежда. — Кто вы такая?
— Я? — буйно расхохоталась Луиза. — Я такая же шлюха, как и вы, мадам Нарышкина! Да-да, я вас знаю. И вся разница между нами только в одном этом слове: мадам. Вас называют мадам, меня — мадемуазель, но я ни перед кем не держу отчета в своих поступках, а вы… вам туго придется, если я сейчас пойду к вашему мужу и расскажу о том, что видела только что!
Надежда кинулась к Луизе и влепила ей пощечину, оставив на щеке кровавые царапины от своих длиннющих ногтей. Луиза размахнулась было — ответить тем же, однако Сухово-Кобылин оказался перед нею, загородив Надежду, и оплеуха досталась ему. Он сильно толкнул Луизу, и та отлетела в угол, упала на пол кучкой скомканного тряпья…
Досматривать, на чьей стороне будет победа в этом сражении, Надежда не стала: вылетела вон.
Какой кошмар! Какой кошмар! Неужели ей, Надежде Нарышкиной, дочери члена Государственного Совета барона Ивана Кнорринга, жене губернского секретаря Александра Нарышкина, одной из красивейших и бонтоннейших дам Первопрестольной, выпало пережить такую вульгарную сцену и даже участвовать в ней! Драться с соперницей! Драться из-за мужчины! Словно какие-нибудь прачки или животные!
Вот именно, животные или даже насекомые! Надежда вспомнила, как ее фрау учительница естественной истории (она получила хорошее домашнее образование) рассказывала, что среди животных очень часты les crimes de passion, преступления по страсти. Самки-воительницы муравьев породы formika rubifarbis часто приходят в такую ярость, что набрасываются и кусают других самок, личинок и муравьих-рабынь, которые стараются их успокоить и крепко держат до тех пор, пока припадок гнева не минует. Эта Луиза была на шаг от того, чтобы совершить это самое crime de passion, жертвой которого пала бы она, Надежда!
Надежда не помнила, как очутилась дома, как взбежала в детскую. Здесь мирно горел ночник, нянька дремала на топчане, трехлетняя Оленька спала в своей кроватке. Надежда мгновение постояла, пытаясь отдышаться, нервно потирая ледяные от волнения руки, потом вышла. Ужасно хотелось броситься к себе в будуар, отсидеться там, но нельзя, нельзя, нужно идти к гостям!
Входя в залу, бросила мимолетный взгляд в зеркало. Щеки горели, словно нахлестанные, словно Луиза Деманш все же достигла цели. Но все же Надежда была хороша, чертовски хороша! Как бы ни ярилась эта вульгарная французская дура, яблоко раздора по имени «Александр Сухово-Кобылин» достанется не ей, а прекрасной тигрице (вот именно — тигрице, а не кошке!) Надежде Нарышкиной!
И она вошла в залу, как никогда, уверенная в себе, своей красоте и неотразимости. И если бы в эту минуту некто всеведущий шепнул ей в ухо, что она никогда больше не увидит своего любовника, более того — не захочет его видеть, будет избегать встреч с ним истовее, чем черт избегает ладана, и причиной этого станет не что иное, как crime de passion, Надежда была бы страшно изумлена и, конечно, не поверила бы этому прорицателю.
А зря…
Бал закончился, как и подобает, уже под утро. Нарышкины до обеда отсыпались, потом принимали барона Кнорринга с супругой. При родителях Надежда с успехом исполняла роль счастливой жены и матери. А в общем-то, это было игрой лишь наполовину: дочь свою она и впрямь обожала и ни за какие блага в мире не согласилась бы расстаться с ней. Иван Федорович и Ольга Федоровна умиленно взирали на дочь и внучку, про себя благодаря Бога, что их шалое дитя наконец-то образумилось. Что и говорить, Надежда с юных лет задала им немало хлопот. Как, откуда в девочке, рожденной и воспитанной в образцовой семье, поселился этакий бес чувственности, не могли понять ни отец, ни мать. Никто в роду Кноррингов и Белешовых (такова была девичья фамилия Ольги Федоровны) особенной пылкостью не отличался, однако Надежда… о таких, как она, и сказано: мол, камень способна искусить! Может, подкидыш? Ведь и внешне ни в мать, ни в отца, блекло-белесых, бледно-голубоглазых. Рыжая коса, изумрудные очи, стать Венеры, повадки Фрины… Порою отец с матерью за голову хватались! Были минуты, когда они готовы были сдать единственную дочь на перевоспитание в монастырь, однако опасались, что и там обворожительная кокетка найдет выход своим греховным наклонностям. Про монастыри… про монастыри много чего болтают, как мужские, так и женские, как католические, так и православные. Нет уж, лучше построже следить за баловницей, приставить к ней дуэнью-бонну-мадаму-гувернантку-фрау, и не одну, а как минимум трех, да постарше, да поуродливей, да посуровей! Больше всего Кнорринги боялись, что слухи о сластолюбии юной баронески, которая не пропустила ни одного из своих преподавателей-мужчин (именно поэтому с некоторых пор ее учителями были только особы дамского пола), ни одного смазливого лакея и давно бы лишилась девственности, сильно испортят репутацию, когда бы… когда бы не была столь же расчетлива, сколь и сластолюбива. Поняв сущность натуры своей дочери (чистейшей воды Манон Леско, куртизанка по натуре!), барон Кнорринг, призвав на помощь всю свою остзейскую выдержку, спокойно заявил: или Надежда себя блюдет, как подобает девице из хорошей семьи, или… или отец лишает ее наследства, еще при жизни переведя все капиталы на содержание исправительных домов для заблудших девиц.
— Тогда выдайте меня поскорей замуж! — возопила неистовая Наденька, давясь злыми слезами.