Рубцов, видимо, был недоволен бесчувственностью приятеля и нервно теребил свою жиденькую бороденку.
— Эх, выпить надо… — вспомнил он и послал Потапа за бутылкой.
Старик, как собака, все время сидел в почтительном отдалении и ждал поживы от загулявшего барина.
— Петр Гаврилыч к черту меня послал… — объявил Потап, появляясь с бутылкой. — И еще такое словечко завернул, родимый мой… Не слушай, теплая хороминка!..
Выпив стаканчик, Рубцов опять повеселел и налил водки Потапу за труды. Поплевывая в огонь, он начал расспрашивать меня, где я учусь и куда думаю поступать по окончании курса.
— В университет?.. — повторил он задумчиво. — Отличное дело… Эх, я сам бы опять поехал учиться туда, с первого курса… Ей-богу!..
— Вы кончили курс?
— Я?.. Я-то не кончил, а вот Петька кончил — кандидат естественных наук. Ну, да это все равно… Не знаю, как вам удастся, а мы пожили в свою долю. Поедете по Волге мимо Казани, поклонитесь от меня… так попросту: снимите шапку и в пояс. Да, было пожито, молодой человек… Хороших людей видели, умные речи слушали, а вот теперь на свежую воду выплыли…
Увлекшись студенческими воспоминаниями, Рубцов с воодушевлением рассказывал о своей жизни в Казани — о профессорах, о сходках, о товарищах, о хороших книжках. Понятно, что я слушал его, затаив дыхание: это был первый живой человек, который заговорил о том, о чем приходилось читать только в романах. С другой стороны, я не мог не сознавать своей пассивной роли в этой сцене — Рубцову необходимо было высказаться, и вот он обрадовался живому человеку. С своей стороны, я мог только рассказать о скучной и однообразной жизни «воспитанника среднеучебного заведения», причем постоянно берегся, чтобы не сказать чего-нибудь глупого. Рубцов замечал мои усилия и улыбался своей хороЛей улыбкой. Он обладал секретом держаться с той простотой, которая так обаятельно действует на неопытную юность: я был в восторге от моего нового знакомого и чувствовал, как моя голова начинает сладко кружиться от поднятого в ней вихря мыслей. В самом деле, это было первое пробуждение, и будущее рисовалось в такой заманчивой радужной перспективе. Рубцов, кажется, понимал мое настроение и сам заражался юношеским восторгом.
— Знаете, что я вам скажу? — говорил Рубцов, раскуривая папиросу не с того конца. — Мы никогда не замечаем своего счастья, как не замечаем своего здоровья… Вернее сказать, мы понимаем счастье только задним числом. Вы это после поймете, когда жизнь помнет вас хорошенько… да. Может быть, поймете и то, почему Рубцов так глупо разревелся давеча над студенческой песенкой… Да, батенька, и глупости наши имеют свою цену, поелику в них кроется зерно поэзии.
Рубцов первый засмеялся над своим философским заключением, тряхнул головой и заговорил о естественных науках. Самая непоследовательность в мыслях Рубцова имела для меня необъяснимую прелесть, потому что как нельзя более отвечала моему душевному настроению. Естественные науки приклеились необыкновенно плотно к казанским профессорам, и я чувствовал, что именно вот за эти естественные науки и отдам всю душу — воображение рисовало самые фантастические картины занятий в химической лаборатории, физиологические опыты, чтение хороших, умных книжек.
— Теперь все это для вас не так еще понятно, — ораторствовал Рубцов, складывая ноги калачиком, — а вот когда вы выплывете на свежую воду, как мы, да потретесь среди людей, ну, тогда и поймете… Наука — святое дело, она образует великую семью. Вот нас с Петькой судьба забросила на Урал, вон в какой медвежий угол; да здесь с ума сойдет живой человек, если бы не наука. Будет время, и вы помянете Рубцова добрым словом.
В порыве охватившего его увлечения Рубцов предложил мне посвятить меня в тайны первоначального естествознания, чтобы подготовиться постепенно к университетским занятиям. Мне до окончания курса оставался целый год, и нужно было дорожить временем. Конечно, я принял это великодушное предложение с восторгом, и, чтобы скрепить наш случайный союз, мы опять играли на гитаре и пели студенческие песни. Отрезвившийся на воздухе Рубцов опять опьянел и опять готов был расплакаться.
— Родимый мой… Михал Павлыч… — заговорил Потап, пользуясь хорошей минутой. — Стаканчик бы… а?.. Заслужу…
— Отвяжись… надоел!.. Разве ^орошо так приставать?..
— Сам знаю, что нехорошо, родимый мой… Уж што тут хорошего, известное дело: одна наша слабость…
— Ну, хорошо: я тебе дам стаканчик, а ты спой, знаешь, ту песню, которую я люблю…
— Изуважу… Это «На заре-то было, да на утренней»?
— Да, да…
Выпив стаканчик, Потап присел к огоньку, приложил руку к щеке, закрыл глаза и еще сильным голосом затянул проголосную уральскую песню:
Нужно отдать справедливость Потапу, что он пел мастерски, с той захватывающей душу энергией, как поют старые проголосные песни одни раскольники. Рубцов как-то весь распустился и размяк, напрасно стараясь подпевать старику. Песня катилась по всему прииску и необыкновенно гармонировала с этой душистой летней ночью, с этим бесконечным лесом, с догоравшим огоньком и молочной, шевелившейся кругом нас мглой. Некоторые ноты Потап брал всей грудью, и песня лилась далеко-далеко, отдаваясь эхом по всему логу.
— «Эх, хорошо старый черт поет… — шептал Рубцов, закрывая глаза от удовольствия. — Да… «множко гуливали…» «Мы сидели — не насиживались…»
Но в этот момент из ночного тумана, точно навстречу стариковской песне, чистою и звонкою, как серебро, нотой, поднялась другая — пел свежий женский голос, и песня то замирала, то опять поднималась, точно она плыла вместе с этим туманом. Рубцов вздрогнул, открыл глаза и, как очарованный, долго прислушивался к доносившимся звукам. На лице у него выступили розовые пятна, глаза засветились… Потап тоже остановился и, прислушавшись, проговорил:
— Ишь, шельма, это моя Солонька заливается…
Рубцов неожиданно вскочил и, как был, без шапки и в одной рубахе, побежал под гору и сейчас же скрылся в тумане. Потап ринулся за ним.
— Михал Павлыч… родимый мой!., невозможно!.. — кричал старик, тоже исчезая в тумане. — Ужо тебя старуха-то!.. Миха-ал…
Слышно, было, как звонко гудели шаги бежавших. Кто-то, кажется, упал в воду, потом из тумана донеслись замиравшие крики Потапа: «Михал Павлыч… родимый мой!» А Солонька продолжала свою песню с теми необыкновенно высокими переливами, как поют кержанки: отдельные звенья песни то замирали, то опять поднимались, и казалось, что она все удалялась куда-то в лес.
IV
Вместо того чтобы ранним утром отправиться на охоту под Липовую гору, как мы уговорились с вечерах Рубцовым, я проспал самым бессовестным образом и проснулся только в десять часов, когда летнее солнце заливало своим горячим светом всю комнату. Меня разбудил чей-то тихий смех и молчаливая возня.
Открыв глаза, я сначала не мог сообразить, где я. Рядом со мной на походной кровати мертвым сном спал Рубцов, и это объяснило все — я припомнил свое вчерашнее знакомство до мельчайших подробностей.
На письменном столе, как и вчера, стоял кипевший самовар, а около него с книгой в руках сидел Блескин. Я несколько минут наблюдал идиллическую картину, которая вызывала разбудивший меня смех. По письменному столу бродил маленький серый котенок, который и составлял главное действующее лицо происходившей немой сцены. Блескин укладывал какую-то большую тетрадь на самый конец стола таким образом, что один конец выдавался вперед; на этот выдавшийся конец тетради он помещал кусочек булки, обмакнутый в сливки. Серый котенок своими умными зелеными глазами долго наблюдал устраивавшуюся ловушку, несколько раз обходил кругов самовара, пробовал качавшуюся тетрадь своей мягкой бархатной лапкой и кончал тем, что не мог удержаться от соблазна — он осторожно полз по тетради к кусочку, а потом летел на пол вместе с ловушкой. Это и заставляло Блескина смеяться до слез. Испуганный собственным падением, котенок несколько времени сидел под табуреткой, потом съедал приманку и кончал тем, что опять взбирался на стол. Блескин смеялся тихим душевным смехом, откинув свою красивую голову назад, и я никак не мог узнать в нем вчерашнего серьезного студента, который показался мне таким недоступным и сердитым человеком.
Разыгравшийся котенок кончил тем, что уронил со стола стакан с чаем и, как молния, исчез в окне. Это вызвало уже настоящий хохот Блескина. Рубцов проснулся, посмотрел крутом заспанными красными глазами и бессильно уронил в подушку свою трещавшую от похмелья голову.
— Петька, перестань дурачиться… — ворчал он, закрывая глаза.
Через полчаса мы уже сидели за чаем. Блескин опять читал свою книгу, котенок спал у него на плече. Рубцов пил свой стакан молча, все ощупывал свою голову, морщился и старался смотреть куда-то в угол. Явившийся штегерь Епишка, вороватый мужик с разбегавшимися глазами, нарушил эту молчаливую сцену.
— Петр Гаврилыч, пожалуйте на машину… — отрапортовал Епишка, вытягиваясь у порога во фронт. — Маленькая неполадка случилась. Тоже вот отвод надо сделать черновлянам… Делянку новую просят.
Блескин молча поднялся с места, снял с гвоздя суконную синюю фуражку, глубоко надел ее на голову и молча последовал за штегерем. Мы остались в конторе одни. Мне предстояло поблагодарить за ночлег и отправиться восвояси.
— Вы куда это? — удивился Рубцов, когда я начал прощаться. — Нет, батенька, так порядочные люди не делают… Сначала позавтракаем, а потом побеседуем. Я ведь помню все, что вчера говорил вам. Только вот в голове эскадрон ночевал…
Рубцов вытащил из угла непочатую бутылку водки и вылил большую рюмку.
— Перепаратнл вчера малость, — объяснил он, пряча бутылку и рюмку.
Выпитая рюмка произвела надлежащее действие, и Рубцов точно стряхнул с себя тяжелое похмелье. Мы опять говорили о естественных науках, перебрали лежавшие на полке книги, и тут я в первый раз познакомился с ботаническими картинами Шлейдена, с Молешоттом, Либихом, Циммерманом, Бюхнером и т. д. Отдельно стояли сочинения Бокля, Дрепера, Прудона, Добролюбова и Писарева. Рубцов брал одну книгу за другой, читал из них свои любимые места, а одну растрепанную книжку даже поцеловал. Вернувшийся с прииска Блескин застал нас за микроскопом — мы рассматривали кровообращение в перепонке живой лягушечьей ноги.
— Ну, что? — коротко спросил Рубцов приятеля.
— Ничего… — как-то нехотя ответил Блескин, усаживаясь на свое любимое место к столу. — Этот Епишка — настоящий дурак. Наврал бог знает что…
— Э, батенька, старая истина!.. — засмеялся Рубцов добродушно. — Это настоящая bestia priiskoviana[2]
После завтрака из великолепных рябчиков и редиски мы отправились с Рубцовым на прииск.
— Надо немножко проветриться, а то главизна зело трещит, — объяснял Рубцов, спускаясь с крыльца.
Днем прииск представлял собой необыкновенно пеструю картину. Сотни рабочих, как мухи, облепили выработки, свалки и те места, где шла промывка золотоносного песку. Главное движение сосредоточивалось по течению реки Мочги, которая вверху была запружена, а внизу разбегалась десятками канав и желобов к отдельным вашгердам. Вода была желтая и глинистая; по краям канавок и на берегах за ночь образовался целый слой липкой, специально приисковой тины. По извилистым дорожкам бойко катились приисковые двухколесные таратайки. В выработках мелькали мужичьи шляпы, около вашгердое пестрели яркие сарафаны, у балаганов дымились огни и бегали по траве забытые ребятишки. Мы обошли весь прииск, хотя солнце начинало уже припекать без всякого милосердия. Рубцов осматривал работы и едва успевал отвечать на вопросы ходивших за ним рабочих.
— Да ведь Петр Гаврилыч был здесь, что вы пристали ко мне? — ворчал он.
— Нет, уж ты, Михал Павлыч, как ни на есть, погляди, — бормотали голоса. — Уж мы тебя знаем… Петр Гаврилыч точно што были, только ведь к ему тоже не вдруг подойдешь.
— Ругается?.. — с улыбкой спрашивал Рубцов.
— Кабы ругался, так ищо ничего… Хуже: молчит.
— Вот и подите потолкуйте с ними, — обратился Рубцов уже ко мне, как к незаинтересованной стороне. — Нужно, чтобы человек ругался.
Мы побывали на промывальной, где попыхивала паровая машина, потом заглянули в выработку Потапа и остановились отдохнуть у Потаповского вашгерда. От выработки, где работали мужики, до вашгерда было сажен сто. Гордей добывал в глубокой яме пески и выбрасывал их наверх, на особые деревянные подмостки, откуда их наваливали в таратайку, и десятилетний внучек Потапа вез добычу к вашгерду, где работали одни бабы — старая Архиповна и жена Гордея растирали пески железными лопатами, а Солонька, как самая сильная, подбрасывала на грохот новых песков или сгребала нараставшие кучи галек.
— Бог на помочь! — здоровался Рубцов, когда мы подошли к бабам. — Ну что, Архиповна, много ли намыла сегодня?
— С полфунта будет, — ответила Архиповна и неприветливо покосилась на нас.
— Маленьких полфунта.
— Все наши, и большие и маленькие.
— Так…
Рубцов немножко смутился и не знал, в каком тоне поддержать разговор. Солонька не обращала на нас никакого внимания и ловко подбрасывала песок на вашгерд: железная лопата у нее в руках походила на какую-то игрушку. Я только теперь рассмотрел первую приисковую красавицу — она именно хороша была на работе. Из-под надвинутого на лоб кумачного платка так задорно и бойко глядели темные глаза, а свежее лицо светилось молодым, здоровым румянцем. Голые ноги и руки не знали устали. Рубцову, видимо, хотелось заговорить с Солонькой, но он стеснялся старухи и кончил тем, что раскурил папиросу.
— Эк тебя взяло с этим табачищем… — заворчала Архиповна, сердито отплевываясь. — Шел бы ты, Михал Павлыч, лучше к себе в контору. Нечего тебе с бабами тут делать…
Эта выходка заставила Солоньку едва заметно улыбнуться, и она лукаво вскинула глазами на Рубцова, который вдруг както съежился и торопливо сосал погасшую папиросу.
— Чистый дьявол эта старуха!.. — ругался Рубцов, когда мы шли по прииску домой. — И задними и передними ногами бьет… Ну, да это все равно!.. Слышали, как вчера вечером пела Солонька?..
День выдался необыкновенно жаркий, так что накаленный воздух переливался и струился, как вода, что бывает только в самый сильный зной. Ветра не было, и все кругом застыло в тяжелой истоме. Молча стоял лес, не шепталась трава, не слышно было птиц, только неугомонный дятел где-то недалеко долбил сухое дерево. Несколько артелей пошабашило. Виднелись группы обедавших рабочих. В одном месте около балагана успевшие отобедать спали на траве в самых отчаянных позах, точно раздавленные, как спят люди после каторжной, страдной работы. Попался штегерь Епишка, бежавший куда-то с пустым котелком в руках. Он издали снял кожаную фуражку и улыбнулся своей вороватой улыбкой. Блескин сидел у окна в одной ситцевой рубахе с расстегнутым воротом, а котенок ползал у него по широким плечам.
У самой конторы нас догнал Потап и без всякой церемонии объявил свое непременное желание «починить башку».
— Ты с ума, кажется, сошел? — рассердился Рубцов. — Что у меня разве кабак?..
— Невозможно, Михал Павлыч… мне просто житья от моей старухи не стало, а все из-за тебя. Поедом ест старая крымза… А уж я услужу, Михал Павлыч, родимый мой!..
Рубцов только засмеялся и подал старику в окно целую бутылку водки.
— Всю мне, Михал Павлыч? — изумился Потап, не решаясь принять свалившееся с неба сокровище.
— Всю… Да, пожалуйста, убирайся к черту на хвост, надоел!..
Потап сунул бутылку за пазуху и сначала бегом побежал через прииск к своему балагану, но вернулся с полдороги и скрылся где-то в кустах.
За обедом и после обеда опять шли те хорошие молодые разговоры, которым и конца нет. Теперь говорил больше Блескин и, нужно отдать ему справедливость, говорил лучше, чем Рубцов. Он обстоятельно объяснял великое значение естественных наук, особенно химии, и самым простым языком рассказывал историю каждой науки в отдельности. Зоология, ботаника, анатомия, физиология — все это были такие великие науки, без которых невозможно ступить шагу. Ни психологии, ни истории, ни философии в настоящем смысле слова еще и не было, потому что все эти науки должны основаться на естествознании, которое еще делает свои первые шаги.
Рубцов сидел на окне, курил одну папиросу за другой, плевал за окно, стараясь попасть в котенка, спрятавшегося в траве, и напевал на какой-то необыкновенный мотив строфы из Гейне;
С прииска я ушел только вечером, унося в своей охотничьей сумке штук пять хороших книжек. Это было такое молодое счастье, которое не повторяется. В голове бродил какой-то блаженный туман, и будущее казалось так хорошо, просто и открыто; вот в этих книжках, тянувших сумку, как кирпичи, все сказано, что нужно. Я даже смеялся от радости.
На опушке леса я неожиданно наткнулся на очень веселую группу: старый Потап, кучер Софрон и штегерь Епишка сидели с красными лицами на траве, — они, очевидно, угощались даровой господской водкой.
V
Все лето для меня прошло в каком-то чаду, хотя я жил только, собственно, на Мочге, куда отправлялся каждую неделю раза три. Студенты оставались прежними студентами, и моим идеалом сделалось быть таким же естественником, как Блескин. Да, это был настоящий идеальный человек, и каждый раз я открывал в нем какое-нибудь новое достоинство. У Рубцова не хватало солидности и той выдержки характера, которая так неотразимо действует на молодую натуру.
Зачитываясь книгами по естествознанию, я жил в каком-то совершенно фантастическом мире. Действительность сосредоточивалась в приисковой конторе на Мочге, где всегда было так упоительно хорошо… Много лет прошло, а я как теперь вижу эту заветную полочку на стене, где заманчиво выглядывали объемистые томики геологии Ляйеля, «Мир до сотворения человека» Циммермана, «Человек и место его в природе» Фогта, «Происхождение видов» Дарвина и т. д. и т. д. Сколько бессонных ночей было проведено за чтением этих книжек, и вера в естествознание разрасталась, крепла и в конце концов превратилась в какое-то слепое поклонение. Хорошие книжки перемешивались с хорошими разговорами, тихими вечерами, беседами, а иногда горячими спорами студентов. Да, это было хорошее и счастливое время, и мне от души жаль ту молодежь, которая не испытывает ничего подобного, да и неспособна испытать: не те времена, а «что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни».
Погода все время стояла отличная. Изредка перепадали редкие дожди, точно затем только, чтобы горы умылись и лес зеленел еще красивее.
— Вот вам, братику, великая книга, читайте ее! — ораторствовал Рубцов, указывая из окна на горы и лес. — Тут все: и ботаника, и геология, и зоология, и поэзия… Остальное все бирюльки и пустяки.
— То есть что остальное-то? — лениво спрашивал Блескин.
— А все остальное, чем тешились раньше: стишки, музыка, чувствительные романы, картинки разные, идолы, ну, вообще, так называемое искусство и quasi[3] -наука. Гиль и ерунда.
— Однако ты плачешь над гитарой?..
— Это атавизм, Петька… Ветхий человек сказывается. Значит, еще не укрепился в настоящей поэзии, а нужно непременно что-нибудь этакое дрянненькое, кисло-сладкое, вообще гнусное…
— Ну, это уж ты врешь, братец.
— Как вру?
— А так. Не знаешь меры… Искусство тоже необходимо, только хорошее и здоровое искусство: и музыка, и пение, и живопись, и скульптура.
— Да, нужна фотография, нужны рисовальщики для хороших сочинений, нужны, пожалуй, две — три хороших песенки, нужно умение приготовить из папье-маше манекена, нужна музыка для домашнего обихода, то есть когда играет Софрон на своей гармонии, нужны национальные танцы, чтобы встряхнуться, и только.
Этот вопрос об искусстве был неисчерпаемой темой для споров, и Рубцов в заключение всегда ругал приятеля «расслабленным эстетиком».
— Если уж ты хочешь, так вот в этой лягушке, которая корячится в банке, все твое искусство сидит, — кричал Рубцов, бегая по комнате.
— Ну, это, брат, началась базаровщина… — отвечал обыкновенно Блескин и смолкал.
Мне особенно нравилась та серьезная простота, с какой держали себя мои друзья относительно рабочих. Живость Рубцова уравновешивалась солидностью Блескина, и вместе они составляли великолепную пару. Именно они особенно хороши были вместе, как я понял много лет спустя. От заигрываний с меньшим братом в равноправность удерживало обоих известное чувство меры, да и приисковые рабочие как-то совсем не подходили под идеальное представление настоящего мужика. У Рубцова, правда, была слабость почитать хорошую книжку комунибудь из молодых рабочих, но результаты появлялись самые плачевные: слушатель потел, ежился и кончал тем, что или просил иа водку, или начинал прятаться. Единственным плюсом в этих попытках было то, что Рубцов выучил грамоте кучера Софрона и штегеря Епишку. Подвергался опытам и старый пьяница Потап, но он ни за что не хотел читать гражданскую печать.
— Нет, с нашими приисковыми мужиками ничего не поделаешь, — решил Рубцов. — Какие-то они очумелые совсем… Толкуешь, толкуешь ему, а отвернулся, он — свое. Выучил Епишку с Софроном читать, дал им хороших книг, а они потихоньку от меня читают Бову да какой-то солдатский песенник.
— Значит, не умеешь взяться за дело… — коротко объяснял Блескин.
— Ну нет, тут нужно со школы начинать, братику… Может быть, бабы лучше пойдут. Как-нибудь надо попробовать с Архиповной.
— Да она грамотная, кануны «говорит» по покойникам.
— Ну, тогда с Солонькой… Бойкая девка.
— Попробуй. Как раз дело кончится клубничкой, на помещичий манер… Ты к тому же и стихи Гейне любишь, а там эта реабилитация плоти в совершенстве объясняется.