Я повторяюсь – мы не были влюблены в розово-страстном смысле этого слова, но из нашей длительной дружбы выросла такая всеохватывающая привязанность, что не было нужды находиться рядом постоянно. В этой привязанности вполне мог поместиться остальной мир. Я помню, как моя нежность распространялась, раскидывала крылья прямо от метро, осеняя и мокрую дорожку, и светофор, и клены, и ларек со сладостями, и ступеньки, ведущие в его двор, и сам двор, и рыжего кота в нем, и подъезд, на первом этаже которого всегда пахло щами (я приезжала туда недавно – щами пахнет до сих пор), и лестницу, и черную дверь квартиры, и саму квартиру, с его барабанами, одеждой, благовониями, с ним. Поэтому, когда появилась Розочка и он сказал, что ее тоже нужно полюбить, мне показалось нетрудным включить ее в круг своей нежности. Как Цветаева писала: «Сонечка была дана мне на подержание», так и мне хотелось держать ее, как голубку, в руках, и чтобы сердце билось в мою ладонь. У нее было худое и прямое тело, как осинка, с родинкой под левой грудью, словно третий сосок. Розочка любила экстази. «Не бойся, от этого не умирают, от этого живут». Съев таблетку, она снимала штаны и оставалась с голой попой. Совершенно асексуальный детский жест подчинения: «Я еще маленькая, я без трусов, можно меня наказать или посадить на горшок». Я гладила ее худую вздрагивающую спину и говорила: «Бедный одинокий ребенок, девочка, о чем ты молчишь?» Мне казалось, что горло ее вечно сжато невысказанной просьбой о жалости. Она уходила в соседнюю комнату и плакала на полу в одеялах, а я, задыхаясь от нежности (я знаю, как скомпрометирована эта фраза, но никуда не деться от нее, от нежности, заполняющей грудь и горло, выступающей сквозь кожу, терзающей руки желанием прикасаться и гладить), оставалась сидеть, слушала плач, купаясь в ее чувствах. Не в обиде, а в том, что наша девочка так сильно живет, так открывается и изливает свое сердце. Х учил меня уважать чужое переживание, не мешая человеку постигать всю меру отчаяния, одиночества и личной смерти. И принимать его, когда он вернется в поту и в соплях, огладить несчастное трясущееся тело, прижать его голову к своей груди и сказать все-все слова любви, какие найдутся в душе. Поэтому я просто сидела и ждала, когда она придет ко мне. Не дождалась, уехала домой и по дороге вспоминала биение ее сердца в моих ладонях. И утром тепло не покинуло меня, я проснулась с любовью и позвонила ей, чтобы сказать: «Люблю тебя», – а она ответила: «Я тоже».
Через пару дней он снова позвал меня. Мы лежали обнявшись и негромко разговаривали о всякой всячине, как привыкли, – о погоде, о концертах, о его занятиях с учениками. Розочка сидела у нас в ногах, под лампой, и делала коллаж, вырезая картинки из журналов «Факел», «Она» и какого-то порно. Время от времени она звала нас посмотреть, а мы говорили: «Не хочется, Розочка», – и продолжали болтать. Она ушла в соседнюю комнату, включила Цезарию Эвору, и он сказал ласково: «Розочка грустит. Она всегда слушает „Содад“, чтобы поплакать». Я спросила, не уйти ли мне, а он сказал – рано, и я вдруг стала говорить ему о любви, о нашей с ним неизбежности друг для друга. Не меняя интонации, тем же тоном, что и о погоде, спросила: «Почему ты не женишься на мне?» А он ответил, что ему нужна такая же, как он, расп…дяйка, «жена барабанщика», понимаешь, не «мама», а такая, как Розочка. Я почувствовала острую жгучую обиду, я давилась дыханием, а он очень внимательно смотрел на меня, гладил по лицу и говорил: «Да, да, как больно, девочке больно, как ты красива, когда живешь». И я отдавала ему свое мокрое лицо: несчастные глаза с розовыми прожилками, покрасневший нос, распухшие потрескавшиеся губы, поперечную морщинку между бровей, усталую кожу, местами шелушащуюся от холода, а местами с черными точечками пор – обнаженное, открытое, стремительно стареющее лицо, а он все повторял: «Как же ты красива!»
Потом он пошел сделать чай и по дороге заглянул к Розочке.
И тут я услышала ее крик. «Стерва, стерва, сука какая, я тут плачу, а она не жалеет меня, не утешает! Ты говорил, надо ее любить, а она не хочет мне помочь, змея фальшивая!» Она роскошно, во весь голос кричала, а потом начала хлопать дверью – громко, сильно, так что побелка сыпалась, она била и била дверью об косяк, потому что не могла ударить меня. Он сказал: «Вот теперь, пожалуй, пора». Я вышла в коридор, припудрила лицо, подкрасила глаза и губы, надела сапоги, куртку, заглянула в комнату и сказала: «Ребята, спасибо за спектакль, стоило бы продавать на него билеты, но чтобы я согласилась на это еще раз, вам, пожалуй, придется мне приплатить».
И больше не приходила к нему, пока они не расстались.
Мы говорили о смерти, мы бесконечно долго говорили о смерти, пока однажды не умерли слова. Впрочем, нет, слова не умерли до сих пор, это последнее, что у нас осталось. Ни событий, ни чувств, только желание произносить слова, называя вещи, которых не существует. Первым умерло межсвидание – это такое долгое счастье, которое сохраняется между встречами. Когда он набирает номер, чтобы сказать, что вернулся домой, что было хорошо, и завтра… А утром он если уже не у моего порога, то звонит, чтобы сказать, что как же все-таки было хорошо… Нет нужды встречаться каждый день, но обязательно все время держать в уме, что вместе нам хорошо. И это длилось так восхитительно долго – годы! – что, казалось, навсегда. Длительные периоды невстреч, когда его не было в городе, ничего не меняли.
И ничего более странного пока не случалось в моей жизни, чем окончание этой близости. Просто началось медленное умирание нашего романа, когда листья желтеют и падают, почти незаметно, но однажды, через две недели, оказывается, что листьев уже нет совсем, голые деревья и пустая обложка.
Мы оба осознавали ситуацию, но неприличная банальность, вроде «мысль изреченная есть ложь», по-прежнему, до изумления неизменно, сбывалась.
Мы испытывали вполне определенные чувства, месяцами убеждаясь в их достоверности («да, точно, точно, нам давно пора разойтись… а может?..» – «нет, точно – все»). И вот наконец, когда приходил момент их озвучить, совершенно формально обозначить словесно то, что уже ясно, тогда… Сначала оказывается тяжело говорить. Физически, до пресечения дыхания, до вполне ощутимых комков в горле – тяжело. Потом, когда все-таки удается, понимаешь, что все продуманные, измысленные слова, прежде чем выйти из уст, по избыточной траектории прошли через сердце и там обрели такой жар, что иссушают горло и губы до трещин. (Выпей воды… и продолжай…) Продолжаешь, со сладострастным намерением наговорить жестоких и честных слов, чтобы увидеть, как он под их весом буквально складывается пополам, пряча лицо и живот, потому что только любившая может столь экономными движениями нанести максимум разрушений… Да, продолжаешь, и оказывается, что по какой-то глобальной несправедливости ты испытываешь все нюансы его боли, и твои тонко заточенные орудия пыток превратились в стыдные, но от того не менее страшные, игрушки мазохиста. И в самом конце, добивающим ударом, когда вы разошлись, из последних сил доброжелательно, пообещав друг другу счастья (без себя), вот тогда тебя – не пулей, не тяжелым тупым предметом, а наилегчайшим прикосновением к плечу – останавливает, пригвождает к месту, замораживает и обжигает понимание, что все изреченное стало ложь.
Через месяц-другой я приходила. И совершенно не чувствовала себя при этом побитой собакой, вернувшейся к хозяину, или еще чем таким обидным. Нет, я просто приходила, приплывала, прилетала туда, где был огонь. Туда, где мое прохладное сердце вновь становилось целым.
Я проснулась от того, что он гладил меня по плечу и шептал что-то нежное. Пора. Ему еще собирать вещи, а мне нельзя возвращаться поздно. Последняя затяжка была явно лишней, я это чувствовала, но он, как обычно, гнал лошадей. Потом начался страшный сушняк, я выпила всю окрестную воду, единственная доступная влага перепадала мне во время поцелуев. Язык сделался как маленький крокодил. Сначала мы пошли в постель, затем он увел меня в комнату, чтобы потанцевать под суфийские зикры, но я уже не могла стоять. Тогда он уложил меня на одеяло, взял его за концы, как аист, и потащил обратно. Мне было безумно страшно, я висела высоко над полом и все время вращалась. Потом он закинул меня на кровать и стал трогать своими шестью руками, как только он один умел. Я все время напряженно подбирала слова, которыми называлось то, что происходило. Слов было слишком много, и я не успевала следить за моим телом, но он куда-то дотянулся своими нечеловеческими пальцами, и у меня во влагалище раскрылась маленькая вышитая бордовая роза, из тех, что приходилось отпарывать от советского нижнего белья, а потом еще одна, побольше. Я сказала, что я его диснеевская принцесса с белыми зикрами, а он – мультяшное чудовище. Вернее, мы оба их изображаем – я принцессу, а он чудовище. Слова по-прежнему толпились у меня в голове, и я отчаялась их озвучить. Он сказал, что я все время молчу, а мне-то казалось: говорю не умолкая. Мне страшно хотелось в туалет, но даже думать было нечего спуститься с этой невероятно высокой кровати (она правда высокая, – даже когда я не курю, она мне выше пояса) и отправиться в расплывающийся холодный коридор, где со мной могло случиться все, что угодно. Некоторое время смотрела, как он ходит по комнате, баснословно красивый, как не бывает, и при этом весь мой. Он повторил, что я его единственная женщина. Остальные никуда не годятся.
Мне казалось, что в тот день между нами произошло что-то важное, что разрешило наши прежние проблемы. Когда он вернется, мы создадим новые, но со старыми покончено. С этой мыслью я уснула. А потом он меня разбудил и отвел к метро.
– Так бы и гулял с тобой всю жизнь, как сейчас, – грустно сказал он.
– Ну вот, вернешься, и погуляем.
И мы расстались у стеклянной двери.
Конечно же я волновалась. Он собирался взять с собой травы, а при нынешних тотальных обысках на таможне могут запросто найти. И я волновалась до самого понедельника, пока он не прислал эсэмэску с новым номером. Я писала ему о любви, честно, как могла. Уж мне-то быть честной невероятно сложно, почти невозможно, я же пугливая лисица. Но я очень старалась. После нашей последней встречи непристойно опять изворачиваться и хитрить. Да и не в правилах хорошего тона говорить о любви после совместного приема наркотиков и в первые дни разлуки. Но банальность – последнее прибежище потерянных сердец. Когда самые лучшие слова уже сказаны, все возможные трюки проделаны, красивые уходы и повороты головы продемонстрированы, остается только это – «люблю». И я старалась, чтобы он почувствовал мою любовь, хотя бы проверяя почту. Но он не выходил в Интернет, а вместо этого позвонил – сказать, что любит-любит, скучает-скучает и что ему вообще-то надо, чтобы я кое-что кое-кому передала. И что деньги на телефоне кончились, но он, как спустится с горы, сразу заплатит.
Почему я не беспокоилась следующие дней десять – загадка. То ли обиделась на это «люблю… кстати». То ли правда утешил. Когда от его друзей стали приходить странные эсэмэски, я даже на минуточку не заволновалась. «Не слышно ли чего?» – «Нет, не слышно. А что ему сделается?!»
И я прожила почти две недели совершенно безмятежно, пока не услышала брошенное между делом: «А он, говорят, где-то потерялся». Мне повезло, потому что я с точностью до часа знаю, когда закончилась моя прежняя жизнь – в два часа ночи двадцать девятого октября.
Не скажу, что немедленно впала в отчаяние. Уж мой-то солнечный мальчик, умеющий совершать чудеса для меня – растягивать время, обманывать все шесть чувств, изменять сознание одним словом, одним щелчком пальцев, – сотворит одно небольшое чудо для самого себя. Может быть, сейчас он лежит в шалаше какого-нибудь абхазского козопаса и хорошенькая дочь пастуха поит его отваром чабреца и зверобоя, растирает ему грудь барсучьим жиром, а он, пытаясь пробиться через теплое забытье, осторожно гладит ее по круглому колену…
Потом дошли слухи, что он бегал по горе – полуголый, босой и с диким видом. Может быть, грибы? Я помню, как от них сначала кидает в жар, как кожа пылает, но постепенно грибы выходят с потом и слезами и начинает знобить. Ну на сколько их могло хватить – часов на шесть, как обычно. А потом завод кончается, и человек падает там, где стоял.
Это самое простое объяснение. Легче всего свалить на наркотики, и слишком обидно предполагать, что он просто устал от всех нас – влюбленных, требовательных, ревнивых – и решил побыть один, но не рассчитал силы и заблудился.
Раз до сих пор не нашли, значит, кто-то его подобрал и отогрел. Выбраться теперь сложно, там же Абхазия рядом. В общем, не может моя любовь сгинуть вот так, запросто, наверняка у него Приключение.
А пока друзья отправили меня в Питер, передавая из рук в руки, как прелестный пушистый сверток. Они уже догадывались, и только я одна, идиотка, все улыбалась, думая о нем, о том, что он мне расскажет, когда вернется. Правда, я переставала улыбаться, когда неизвестно откуда выплывали видения – медленное умирание в какой-то щели, откуда невозможно выбраться; его ужас и одиночество; его тело с запрокинутой головой; лисы, объедающие его лицо. Лисы и лисенята.
Но конечно же я отказывалась на это смотреть. На всякий случай я не пила транков и алкоголя, потому что боялась не справиться со своими страхами. Так раскрепостишь сознание, а потом обратно не соберешь. А курить гаш казалось мне предательством – что-то тупое было бы в том, что один из нас сгинул, а отряд не заметил потери бойца, продолжая тянуть свой дым. И кроме того, с моим вечно больным горлом я его в одиночку курить все равно не смогу, надо, чтобы он выпускал дым для меня в стакан. Или выдыхал мне в рот, а я тут же, не отрывая губ, выдыхала в него, и так мы гоняли дым несколько раз, питаясь общим огнем, разделяя озноб, головокружение и удушье. И чтобы он потом нес меня в постель, потому что у тела начинается волчий голод по прикосновениям, по другому телу, которое сгорает на том же костре. И… и я поехала в Питер, короче говоря. Да. Подумала: съезжу, посмотрю на залив. А потом меня, может быть, отправят туда, где он пропал. Правда, я не намеревалась носиться по горам с криком «Э-ге-гей, бля!», но увидеть те же камни, что и он, мне было бы приятно. А там, глядишь, и найдется.
Еще одна вещь не давала покоя. Меня попросили просмотреть его почту, вдруг там какое-нибудь последнее «прости», вдруг он просто сбежал. Я думала, что найду десятки писем к другим женщинам. Но там ничего не было. Только мне и от меня. И почти в каждом его письме – «люблю». Интересно, куда я смотрела эти пять лет, почему казалось, что весь трепет и содрогания – это только для меня, а он лишь соглашается отражаться в моих глазах? Он говорил, что очень счастлив со мной, но я здраво отношусь к мужской лести. Даже мысли не допускала, что это правда. А тут меня охватил ужас: возможно, мы любили друг друга, но не смели поверить, что это взаимно. Жестоко, если так. Невстреча.
А в поезде я ехала с каким-то случайным юношей, который вдруг вызвал во мне совершенно неоправданное волнение, и руки стали горячими, потому что отчаянно захотелось прикоснуться к нему. Истерия, подумала я.
Но именно память об этом внезапном вожделении, как о знаке, что я все еще жива, именно она облегчила мгновение, когда я услышала по телефону прерывающийся голос. Нашли. Тело? Да.
Почему-то до похорон меня не оставляли два вопроса: в какой футболке его нашли – в малиновой или зеленой? И будет ли окошко в его гробу?
Относительно второго, наиболее важного. Как лучше – если будет или если нет? Чтобы я смогла увидеть его лицо в последний раз. Остатки его лица. И убедиться, что он точно там. Или, если окошка нет, питать истерическую надежду, что это не он.
Окошка не было. Был красный, пахнущий формалином ящик, на который я положила две красные розы поверх чьих-то желтоватых хризантем. Я выбрала раскрытые (впервые мне не нужны были бутоны, «чтобы долго стояли»), самые сексуальные розы, какие смогла найти, – последний дар его телу. Дальше придется общаться только на уровне духа.
Меня поразило, что его мама стояла у гроба одна, а остальные держались поодаль. Не знаю, какие правила я нарушила, подойдя, но она так судорожно схватилась за меня, что я не чувствую вины. На ее черном пальто остались белые шерстинки от моей возмутительно светлой шубки. Когда заканчивалась заутреня, я услышала, как у входа в церковь горько плачет кошка. Мне захотелось немедленно выйти и посмотреть, что с ней такое. Потом поняла, что в церкви сейчас есть только два человека, которые могли бы понять меня и улыбнуться моему желанию. Тело одного из них лежит в цинковом ящике. Но второй-то жив.
Отпевания почти не слышала, пытаясь удержать в трясущихся руках свечу и не затушить ее неровным дыханием. Но среди нарочито «ангельских» песнопений вдруг отчетливо прозвучали слова «придите все любящие меня и целуйте последним целованием». Я поняла – вот и все. Радости тайной любви, многословная дружба, молчаливое братство – все, что было у него со мной и со множеством других людей, – все воплотилось в одно последнее целование, публичное и бесконечно интимное. Сколько я ни пыталась отдать ему себя и свою жизнь, все равно смогла подарить только это. (Боюсь, что это единственное, что люди вообще могут дать друг другу. Остальное – лишь перенос своих желаний на действительность.) Я не смогла коснуться его губ в последний раз, пришлось целовать какие-то ритуальные предметы на крышке, но это уже не имело особого значения. Все произошло.
Я вышла из церкви и через некоторое время смогла пронаблюдать, как мой «постоянный» мужчина несет гроб с телом моего возлюбленного, что доставило мне удовлетворение особого рода – это было куртуазно. Хотя, конечно, не как у Маргариты Наваррской, которая держала в руках отрезанную голову своего любовника. «У вас платье в крови». – «Не важно, лишь бы была улыбка на устах». Улыбка была.
Я посмотрела на «вдовий клуб» – его разнообразных заплаканных женщин в возрасте от двадцати двух до пятидесяти пяти. Друзей и родственников было гораздо меньше.
Неожиданный холод на Ваганьковском кладбище, неизбежное ожидание, ловкость, с которой могильщики перемещали тяжелый цинковый гроб. Говорят, особое впечатление производят звуки земли, падающие на крышку. Действительно, все опять заплакали, но мне не сделалось больнее. Я внезапно и определенно осознала – его там нет. В церкви был, а теперь не стало, закапывали ящик. Я бросила свою порцию рыжей земли, которая землей почти не пахла, слишком уж глинистая. Его быстро закопали, резко взмахивая лопатами. Несколько человек поправляли цветы и фотографию, как будто важно было разложить их в особом порядке. Некоторое время все стояли, не решаясь разойтись.
По дороге к метро мне попались надписи «Колбасное царство» и «Вы платите только за последнюю минуту» – рядом с кладбищем наружную рекламу следовало выбирать тщательнее.
Следующий по важности вопрос – в какой футболке его нашли? – тоже разрешился. В белой.
Все действия мои сделались теперь равнозначными, а потому бессмысленными. Я могу с одинаковым успехом пялиться в пустоту или щебетать с друзьями, все равно в голове непрерывным потоком проносятся какие-то безотносительные мысли, через которые иногда проглядывает осознание происшедшего. По-настоящему меня волнует только это – надо встретиться с его смертью лицом к лицу, потому что врать самой себе неестественно и невыносимо, но мне очень страшно. Осознание его смерти видится мне как стена глубокого синего цвета. Никак не могла понять, откуда взялся этот сумеречный оттенок, мелькающий иногда сквозь поток мыслей, пока не вспомнила: цвет бумаги, в которую были завернуты мои последние розы для него.
Его женщины приходили ко мне, принося в ладонях драгоценные воспоминания: «однажды он сказал…», «когда ему было восемнадцать…», «я помню, у него была привычка…». Я слушала и училась любить их – моих прежних соперниц – на этот раз по-честному, хотя бы за его тень в сердце, за прошлое, в котором он был юным и живым.
Его жена, та, которая родила ему ребенка, которая ездила в горы – искать, сказала, что, когда нашли, у него не было глаз и носа. Такова безусловная реальность. У этого конкретного мужчины, которого я любила, которого сотни раз целовала и гладила по лицу, которого видела, засыпая и просыпаясь, – у него не было глаз и носа, когда его нашли. Это теперь останется со мной. Потому что я вижу именно это, когда закрываю глаза.
Недавно я в ужасе выключила какой-то третьеразрядный американский триллер, не смогла видеть оживших мертвецов – потому что отчетливо поняла, чье лицо будет у призрака, который приснится мне в кошмаре. Теперь у меня всегда с собой мой личный ад, еще недостаточно прирученный, чтобы не показываться без вызова.
Ночью я плакала оттого, что вдруг поняла – я его больше никогда не увижу. Только сейчас дошло. Как-то я ухитрялась думать, что сейчас мы поиграем в смерть, я пристойно отстрадаю, похудею, может быть, но потом-то все наладится… А тут поняла. Мои глаза опустели без его красоты. Подозреваю, что осознавать придется долго. Что не услышу. Не прикоснусь. Не почувствую.
У меня крепнет ощущение, что это все сон. Что я тогда накурилась с ним и с тех пор не просыпалась. Что однажды очнусь, и все станет по-прежнему, и никакой головной боли, только легкий тремор и рассеянность. До завтрака.
Я проснусь от того, что он гладит меня по плечу и шепчет: «Пора, киска, пора, но когда я вернусь, то первым делом выебу тебя как следует».
Время от времени я возвращаюсь к мысли, что все-таки сошла с ума тогда, поверив в его смерть. В два часа ночи двадцать девятого октября. Я написала письмо его лучшему другу и легла спать. А утром поехала покупать новый монитор, не проверив почту. Понимаете, я нарочно не стала ее проверять, потому что хотела спокойно купить монитор. Только вечером, когда привезла и подключила, – прочитала, что он пропал десять дней назад. И пошла мыть посуду. Да, точно. Время от времени отходила от раковины, опускалась на пол и выла (или кричала, я не помню, но это был негромкий звук, потому что горло утром болело, как придушенное). А потом вставала и продолжала мыть посуду. Эти приступы становились реже, но именно с тех пор реальность сделалась немного подозрительной, туманно-рваной. И хуже всего, что я не могу определить, что реально – весь этот туман или то, что я вижу в просветах.
Например, та странная скоропостижная любовь, случившаяся со мной потом, весной. Была ли она между мной и тем юношей? Или это всего лишь проекция, тень на белой стене, отброшенная нашими телами и нашей любовью, только для того, чтобы прийти на кладбище и сказать в землю: «Ну вот, видишь, я уже в полном порядке! Я могу без тебя. Я могу без тебя. Я могу без тебя!!!» Не нужно кричать на мертвых. С ними, кажется мне, вообще не стоит разговаривать, спорить, соревноваться.
Ну и другие признаки – я совсем разучилась поддерживать отношения. Я не разлюбила друзей, просто ослабело напряжение сердца, нет, глупо звучит – напряжение тех связей, которые соединяли меня с дорогими людьми и, может быть, с миром вообще. Нужно все время дергать за нить, дергать все сильнее, чтобы я почувствовала, что люблю их. Мне иногда кажется: если мой мужчина перестанет приходить ко мне – не пропадет, а просто скажет, что больше не будет приезжать, – я не стану его искать. Потому что однажды, когда одну из драгоценных нитей твоего сердца обрубят, все остальные тоже провиснут. Я могу без него – я могу без всего.
Весьма вероятно, что я списываю на него свои фобии. В конце концов, отношения со своей семьей я прекратила за полгода до его смерти.
А может, я сошла с ума позже, в Питере, когда, вся в сиянии новой любви, получила уведомление от оператора сотовой связи: «Ваше сообщение доставлено». Сообщение, которое отправляла ему двадцать первого октября, предположительно в день смерти, его телефон уже три дня как молчал. Так вот, через пять месяцев оно оказалось доставлено. Я стояла посреди комнаты и бормотала: «Кому, кому доставлено, куда?» Тина обнимала меня, а новый возлюбленный смотрел как на обосравшегося котенка – с недоумением, брезгливостью, нежностью, сожалением и с надеждой, что это уберет кто-то другой. Потом я извинилась перед ним, а на следующий день утопила телефон в Фонтанке. Но это был очередной разрыв реальности, и все труднее становилось, заделывая дыры, не заглядывать в них.
Те два месяца, когда мы поссорились и не встречались… До этого между нами было всякое – его девушки носились туда-сюда с частотой пригородных поездов, а я злилась; он предъявлял мне какие-то подозрительные претензии, предлагал жить втроем, вчетвером и впятером. С его точки зрения, идеальные отношения выглядели так: «Мы накуримся, а ты будешь нашей мамой. Дочкой, – тут же поправлялся он, увидев выражение моего лица, – нашей девочкой. Сестренкой». Связь наша постоянно подвергалась проверкам психологического, социального, сексуального, эзотерического и наркотического рода. Последним испытанием была та небольшая истеричная блондинка, которую он пустил в дом однажды осенью и, кажется, полюбил. (Помните Розочку?) От меня он потребовал сделать то же самое. Так прямо и сказал: «Поскольку мы с тобой не можем жить друг без друга, ты должна полюбить Розочку». Мы сидели в кафе на «Баррикадной», я смотрела ему в глаза, гордые слезы падали в чашку с эспрессо. «Что делать, любовь моя, если пока нельзя расстаться», – говорила я, и мы оба были страшно счастливы.
Видит бог, я пыталась. С помощью трех пальцев и таблетки экстази я честно пыталась полюбить Розочку, но ответного порыва не встретила. Поэтому у нас были прекрасная бесприютная осень и зима. У него дома жила Розочка, а я, по причине финансового бедствия, делила квартиру с подругой. Мы с ним часами ходили по грязной и холодной Москве, сидели на ледяных скамейках, от отчаяния даже забредали в гости к моему тогдашнему мужчине. И постоянно держались за руки, у всех на глазах, потому что мера нашей взаимной нужды была уже далеко за пределами добра и зла – так, по крайней мере, приятно было думать.
К весне они окончательно разругались. Я вздохнула спокойно, мы уже могли удовлетворять нашу страсть сколько угодно, но ничего не произошло – в середине апреля мы жестоко поссорились. Он позвонил мне утром и предложил пойти на репетицию, я согласилась, приняла ванну, оделась, перезвонила ему и услышала: поскольку я согласилась как-то неохотно, он решил не брать меня в студию, а встретиться позже и выпить кофе. И вот тут на меня накатила настоящая пенно-розовая ярость, какой бывает поверхность молочного коктейля, в котором вместо клубники – кровь. Ярость была и смешной, и жуткой, потому что, с одной стороны, замешана на молочке, а с другой – все-таки с настоящей кровью. Я кричала на него как на родного – так орут на мужа, на детей, на маму, – не подбирая слов, трясясь от злости, запинаясь, не заботясь о логике и справедливости. Потом потребовала «больше никогда» и бросила трубку. И следующие два месяца не отвечала на звонки. И чувствовала себя прекрасно. Пре-кра-сно (вот так, с нажимом). Я прекрасно себя чувствовала.
А потом он прислал письмо: «Хочу тебя увидеть».
Я два часа думала, что ответить, и в конце концов написала: «Хочу тебя увидеть».
Он сказал, что боялся мне звонить, а потом впервые попробовал пейот, записал альбом, и ему уже стало ничего не страшно. А я посмотрела на него и подумала, что он скоро умрет.
В августе у меня пропал голос, в том смысле, что я перестала писать и промолчала три месяца, до самого октября, когда он потерялся (как теряются дети в злых сказках).
Последним, что я написала перед тем, как заткнуться, было это:
Правда, три строчки в конце я потом выкинула, они какие-то нечестные.
А следующий текст был уже о его исчезновении. Любимые мной мужчины могут со всей уверенностью рассчитывать только на одну любезность от меня – хороший некролог. Вполне вероятно, я до сих пор не перестала его писать. Потому что невозможно остановиться. Пока я пишу, между нами еще что-то существует. И может быть, только они удерживают мою реальность от полного рассеяния, и, когда я закрываю глаза и двигаюсь ощупью, руки мои осязают единственное настоящее, на что можно опереться, – слова о нем.
Прошлой ночью мне приснился голос моей любви. Как будто он наконец вырвался и зазвучал, низкий женский голос, поющий без слов, прекрасный и грозный, как полки со знаменем. Он звучал над лугом, разносился над синими горами, и только во сне я поняла, по ком он поет.
Часть 2
«…все, что не убивает нас, делает нас инвалидами».
Мы встретились в странный период моей жизни.
В финале «Бойцовского клуба» он подошел к окну и сказал, глядя на пылающие небоскребы: «Знаешь, мы встретились в странный период моей жизни». Вот после всего, что там происходило, назвать это «странным периодом» – очень круто. Со мной после этой фразы случилось что-то вроде маленькой истерики, но до конца я поняла ее только через несколько лет.
Мы встретились в странный период моей жизни. Десятого ноября, если хотите. Я уже две недели знала, что пропал мой милый. Было понятно, что добром это не кончится, но еще можно было кормиться слабенькой выморочной надеждой. С ним уже произошло все, что могло произойти, и мне оставалось только ждать новостей.
В дизайн-студии моей подруги устроили корпоративную вечеринку, и Тина позвала меня. Мне, в общем, было все равно, где ждать, и я пошла.
Смотрела на мужчин и ужасалась. Они были сплошь страшные, маленькие или толстые (порой и то, и другое), и где было взять еще одного такого, как я люблю. Видимо, я вопила, потому что была услышана. С приставной лестницы, уходящей куда-то под потолок, медленно спустились ноги. Они все не кончались, длинные худые ноги в джинсах. Потом показалась широкая спина в тельняшке. Голова в бандане. Он повернулся ко мне, и я решила, что все-таки подвинулась рассудком от горя и слез. Этот человек выглядел как моя самая безумная эротическая мечта. Я тихонько спросила: «Тиночка, это что такое?!» А она назвала экзотическое имя и повела знакомиться. Он покосился на меня горячим конским взглядом и брезгливо переспросил: «Как-как?» Можно подумать, его самого звали Ванюшкой. Кстати, так и буду его называть, из вредности.
Я запомнила его и поклялась не приближаться на пушечный выстрел, а через пару дней уехала в Питер, где и узнала то, о чем уже говорила. И на некоторое время мне стало не до него, я осталась вдвоем со смертью, и больше ни для кого места на свете не было.
Декабря не помню. Потом наступил Новый год, и я выкрасила волосы в красный цвет. Чтобы мои демоны меня потеряли.
В феврале я сменила диету и вспомнила, что есть Ванюшка, вполне подходящий для начала новой жизни.
Тина как-то упомянула, что случайно спросила его о колонках, и он минут сорок изводил ее рассказами о качестве звука. Ну, понятно. Я одолжила у знакомых наушники потрясающего качества, выбрала момент, когда Тины не было в конторе, и отправилась в разведку. Ах, говорю, девочки моей нету, а я хотела ее плейер послушать, такие у меня наушники замечательные… Ванюшка угодил в сеть мгновенно: с готовностью принялся рассказывать про уши, колонки, Ошо и тантрический секс (слышали бы вы мой логический переход от ушей к сексу – песня). Через полчаса дикий конь ел хлебушек у меня с ладони.
А потом я сделала паузу.
Тиночке пришлось съехать со съемной квартиры. Ванюшка был так любезен, что предложил ей поселиться у него дома. Тина от безысходности согласилась. Но на старом месте осталась кошка, которую сдавали вместе с жильем. Квартира – бог с ней, но с кошкой Тина расстаться не могла, и нам пришлось ее украсть. Девочка имела репутацию истерички, норовила при каждом удобном случае слиться куда-нибудь в тихое место и просидеть там пару суток, слушая, как хозяева срывают голос, выкликая «кис-кис» на разные лады. Поэтому мы решили сначала вывезти ее, а уж потом все вещи.
Оказывается, красть кошек – одно удовольствие.
Я приехала с домиком, и мы, устелив его старыми свитерами, запихали внутрь кроткую зверюшку. Потом я, таясь от соседей, забежала с ней в метро, а Тина с огромным рюкзаком, где лежали почти все ее вещи, догнала меня позже. Киса не оправдала высокого звания истерички и только однажды, когда я закрутила ее восьмеркой, чтобы проверить, как она там, попросила, чтобы я никогда так больше не делала.