Она слегка помрачнела, вперив взгляд в красноватую даль прокуренной мастерской.
– До чего тяжело с тем, кого любишь!.. – вздохнула она. – У меня нет особой охоты лгать.
– Как – лгать!.. Почему? Вы его любите?
– Естественно, люблю.
– Но в таком случае…
Она смерила меня бесподобно высокомерным взглядом, но тут же смягчила его.
– Допустим, что я ничего в этом не смыслю, – вежливо сказала она.
Я размышляла о романтической награде, которую она преподносила своему молодому любовнику, о почти прилюдном наслаждении, о соловьиных стонах – полнозвучных повторяемых одинаковых нотах, стремительно сменяющих друг друга, до тех пор пока их шаткое равновесие не рухнет на пике бурного рыдания… Вероятно, именно здесь была зарыта тайна Шарлотты, её благозвучная и милосердная ложь. Я думала, что счастье молодого любовника велико, если рассматривать его соразмерно совершенству обмана той, что осторожно старалась внушить недоверчивому и слабому юноше наивысшее мнение, какое мужчина способен составить о самом себе…
Гениальное женское чутьё, озабоченное нежным обманом, ухищрениями и самоотречением, таилось в этой Шарлотте из плоти и крови, подруге и утешительнице мужчин… Вытянув ноги, она праздно сидела подле меня, перед тем как вернуться к своим обыденным плутням – долгу, возложенному на того, кто умеет любить лучше всех. Почтительная ложь, блестяще незатухающее надувательство, незримое подвижничество, не рассчитывающее на вознаграждение… Только риск, инкогнито и так называемая злачная атмосфера несли освобождение этой героине, чьё безмолвие нисколько не смущало меня, незнакомке, рядом с которой я молчала так, словно только что закончила ей исповедоваться. Её присутствие притягивало другие мимолётные отголоски воспоминаний, хранившихся в недрах моей памяти, призраков, которых я обычно теряю и вновь обретаю, когда они ещё охвачены волнением, ещё не оправились от недавнего жестокого столкновения в лоб или во фланг с тайными непостижимыми рифами человеческого тела… Они узнавали Шарлотту. Подобно ей, они всегда говорили лишь тогда, когда чувствовали себя в безопасности, то есть с незнакомцами, будучи у незнакомых людей.
Чьё-то вероломное ухо – иногда моё – раскрывалось поблизости от них; сначала они швыряли в него своё имя – вымышленное, но избранное по своему усмотрению; затем принимались кидать туда без разбора всё, что их тяготило: плоть и ещё раз плоть, тайны и предательства плоти, поражения и уловки плоти… Тихий поспешный однообразный шёпот, извергаемый из незримого рта вместе с запахом вина, страсти и опиума… либо неторопливый тон обнажённой, немного чопорной дамы… либо резкие притязания одной из дающих взаймы, тех, что Элен Пикар величает «Госпожа-столько-то-раз», – какое множество источников, где наконец должна решиться судьба истины, раскачиваемой над обильным неочищенным суслом…
«Ещё несколько минут, – думала я, – несколько минут туманного разговора, и я узнаю, что скрывает Шарлотта от своего сурового дружка…»
В этом я ошибалась. Не следовало ли мне раньше разглядеть в Шарлотте человека, достаточно усталого для того, чтобы присесть и отдохнуть на первом попавшемся камне, и достаточно сильного, чтобы без чьей-либо помощи вновь отправиться в путь?.. Она выкурила несколько сигарет, плеснула воды из маленького чайника в свежий мате, справилась у кого-то о времени и дала мне ряд полезных, по её мнению, разъяснений:
– Я приношу мате. Электрический чайник – мой. Они берут у вас чайник, а взамен дают то, что вам нравится: бутерброды, чай, солёные пирожки. В таком случае вы вручаете консьержке внизу пятьдесят франков… Не беспокойтесь, сударыня. В прошлый раз вы выпили чашку чая и выкурили две сигареты, ваша совесть почти чиста… Я думаю, вы не обидитесь, если я попрошу уплатить мне за чашку мате?.. Хороший напиток, не правда ли? Он слегка бодрит, но не возбуждает… Для тех, кто курит опиум, другой счёт. Так, за пять трубок моего мальчика всякий раз, когда он приходит сюда, надо платить отдельно.
Столь чёткий расклад того, что принято именовать разгулом, вероятно, разочаровал бы любого другого слушателя. Но мне нравилось в Шарлотте всё. Стареющая любовница величает своего «муженька» на десятки ладов: «злой мальчишка», «милый грешок», «девочка», но все эти обращения неуместны… Шарлотта же произносила «мой мальчик» с неуловимо материнской интонацией, к которой примешивались властные, решительные, лишённые томности нотки. Я уже надеялась, что она ничуть не похожа на докучливых монашек, с которыми сталкиваешься на каждом шагу. Я называю «монашками» по призванию тех, кто стонет в постели, безропотно покоряясь судьбе, но в глубине души предпочитает самоотверженную аскезу, шитьё, работу по дому и покрывала небесно-голубого атласа для кровати за неимением другого алтаря, который можно было бы окутать девственным цветом… Они окружают исступлённой заботой мужскую одежду, особенно брюки, наделённые таинственной раздвоенностью. В конце концов они доходят до наихудшей формы извращения, с нетерпением ожидая болезни мужа и лелея о ней мечту, чтобы тянуться с вожделением к каждому грязному ночному горшку всякому липкому белью… Шарлотта, как я мысленно уверяла себя, принадлежала к другому ордену. Непринуждённая праздность возвышала её в моих глазах; немногие женщины могут сидеть сложа руки, сохраняя при этом силу духа и безмятежное спокойствие. Я присматривалась к её ногам, к опущенным расслабленным пальцам – откровенным знакам благоразумия и самообладания…
– Как прекрасно вы умеете ждать, госпожа Шарлотта!
Её большие блуждающие зрачки, расширенные темнотой, вновь остановились на мне.
– Довольно неплохо, это так, но теперь я уже не практикую, как говорят врачи на пенсии.
– Мы всегда чего-то ждём… Вы недавно сказали: «Я жду его через неделю…»
– А! Ну да…
Она взмахнула рукой, как бы посылая прощальный привет тому, кто уходит вдаль:
– Это правда, я жду его… Но я ничего от него не жду. Вот в чём различие… я не знаю, понимаете ли вы меня.
– По-видимому, да.
– Любовь такого юноши… Это было бы слишком прекрасно, если бы мне не приходилось лгать…
Она вздохнула, засмеялась и повернула ко мне своё приветливое пухлое лицо, которое пришлось бы по вкусу Ренуару.
– Странно, не так ли, что в такой паре, как наша, именно старшая – ему двадцать два года – вынуждена лгать… Я предана этому мальчику всем сердцем. Но что такое сердце, сударыня? Оно не стоит славы, которая о нём идёт. Оно очень покладисто и согласно на всё. Его заполняют тем, что под рукой, ведь оно столь неприхотливо… Тело тоже… Пусть так! У него, как говорится, губа не дура, оно знает, чего хочет. А сердце не выбирает. В конце концов всегда влюбляешься. Мой пример отлично это доказывает.
Она утомлённо скользнула за стёганый матрац, положив затылок на стылую маленькую подушку из белой соломы. Лёжа таким образом, она могла наблюдать за игрой пляшущих отблесков, порождённых светом бесполезной опиумной лампы, которые то соединяли, то разрывали два бледных, расплывчатых, слегка позолоченных круга на красноватом потолке. Я не отвечала, и она повернула ко мне лицо, не приподнимая головы.
– Я не знаю, понимаете ли вы меня.
– Очень хорошо понимаю, – тотчас же заверила я её и прибавила с невольной теплотой: – Госпожа Шарлотта, возможно, я понимаю вас как никто на свете.
Она наградила меня улыбкой, целиком сосредоточенной в её глазах.
– Такие слова – не пустяк. До чего приятно, что мы почти не знаем друг друга! Мы говорим здесь о вещах, которые не доверяют подругам. Подруги – если они вообще существуют – никогда не решаются признаться друг другу в том, чего им действительно недостаёт…
– Госпожа Шарлотта, то, чего вам… «действительно» недостаёт… вы ищете это?
Она улыбнулась, запрокинув голову и являя взору в неясном свете нижнюю часть своего изящного маленького носа, тяжеловатый подбородок и ровную дугу безупречных зубов.
– Я не так наивна, сударыня, и не настолько порочна. Я обхожусь без того, чего мне недостаёт, вот и всё, не ставьте мне это в заслугу, не надо… Но мы никогда не утрачиваем полностью того, в чём знаем толк, так как когда-то у нас это было. Вероятно, именно поэтому мой мальчик сильно ревнует. Я напрасно стараюсь – а вы слышали, что я неплохо это умею, – мой бедный малыш, не лишённый чутья, беспричинно впадает в гнев и трясёт меня так, словно непременно хочет расколоть… Это просто смешно.
И тут она действительно рассмеялась.
– А то… чего вам недостаёт… в самом деле недостижимо?
– Возможно, нет, – надменно произнесла она. – Но мне было бы стыдно мешать правду с ложью. Видите ли, сударыня, представьте себе… Отдаваться как дурочка, даже не зная, какие слова и жесты у тебя вырываются… Стоит лишь об этом подумать… О! Эта мысль мне невыносима.
Видимо, она даже покраснела, ибо мне показалось, что её лицо потемнело. Она беспокойно ёрзала головой по белой подушке, приоткрыв рот, словно женщина, которой грозит наслаждение. Две точки красного света следовали за движением её больших влажных серых зрачков, и мне было нетрудно вообразить, что, перестав лгать, Шарлотта рискует только стать ещё красивее… Я сказала ей об этом с опаской и добилась лишь того, что она сделалась довольно сдержанной и настороженной, какой я её видела в такси. Мало-помалу она овладела собой и замкнулась. Несколькими словами она преградила мне путь в ту область души, которую, казалось, столь высокомерно презирает; область, омытую кровавым именем внутреннего органа – сердца; она также запретила мне вход в пещеру запахов и красок, тайное убежище, где резвились в безопасности могучие арабески плоти, загадочно переплетённые члены, символические монограммы Неумолимого Рока… В слове «неумолимый» я сосредоточиваю пучок сил, для которых мы не сумели придумать иного названия, как «чувства». Почему не одно-единственное чувство? Это звучало бы целомудренно, и этого было бы достаточно. Чувство: пять прочих подчувств копошатся вдали от него, и оно вбирает их в себя единым толчком, словно жгучие лентообразные щупальца, полуводоросли-полуруки, которые выбрасывает некое подводное создание.
Чувства, эти несговорчивые вельможи, невежественные государи былых времён, которые учились лишь необходимому: притворяться, ненавидеть, повелевать. Тем не менее именно вас сдерживала Шарлотта, намечая произвольные рубежи вашей империи; Шарлотта, лежавшая под покровом ночи, присмиревшая от опиума; но кто ещё, кроме Шарлотты, способен установить ваши зыбкие границы?
Я тешила себя надеждой, что Шарлотта, искавшая моего одобрения, будет, возможно, также добиваться моей симпатии. Ничего подобного не случилось. Под утро она прибегла к не выходящей за рамки пошлости манере, пройдясь по двум-трём довольно красивым общим местам, как-то: «Единственный подлинный звук, которым мужчина заявляет о своей власти в доме, – это звук ключа, нащупывающего замочную скважину, когда он ещё стоит на площадке у входа…» Как только она поднялась, собираясь уходить, я притворилась спящей, лёжа на своём узком отдельном матраце. Она старательно и неспешно запахнула пальто на своей округлой груди, где обитало обманчивое воркованье, и две красные искры вылетели из её больших глаз, когда она опустила на лицо лёгкий тюль, перед тем как уйти. Сколько ещё на ней теней… Я не в силах их разогнать. Думая о Шарлотте, я пускаюсь в плаванье по волнам воспоминаний, воспоминаний о ночах, не увенчанных ни сном, ни достоверными фактами. Скрытое вуалью лицо искушённой проницательной женщины, сведущей в обмане и нежности, соответствует преддверию этой книги, которая поведает грустный рассказ о наслаждении.
Мне не пришлось далеко ходить за мужскими признаниями. Наедине с женщиной, чья сдержанность или порочность внушает мужчине доверие, его откровенность бьёт ключом. У меня создалось впечатление, что в том возрасте, когда женщина со взором, затуманенным долговечной признательностью, запоздало воспевает земные блага, выскользнувшие из её рук, а также жестокость дающего, его низость и превосходство, мужчина вынашивает злобу, над которой не властно время.
Мой приятель X., известный человек, расстаётся со своей скромностью и прекрасным настроением лишь в те часы, когда, оставшись со мной с глазу на глаз, принимается воскрешать своё прошлое – прошлое прославленного любовника. «Ах уж эти шлюхи! – воскликнул он как-то вечером. – Среди них нет ни одной, кто избавил бы меня от своих объятий». Он не употребил последнего существительного, а прибег к другому, более хлёсткому слову, свидетельствующему о страшно травмированном мужском желании.
Я редко встречала у женщин враждебность, которую мужчина испытывает по отношению к любовницам, использовавшим его в чувственном плане. Будучи житницей мужского изобилия, женщина знает, что она практически неистощима. Неужели мне придётся уже на первых страницах этой книги заявить, что мужчина столь же мало создан для женщины, как женщина предназначена для мужчины? Дальше будет видно.
Я вернусь к упомянутому прославленному любовнику. Обладание, которое мимолётно, как молния, вызвало у него, как и у большинства мужчин, способных не ударить в грязь лицом, если можно так выразиться, перед большим количеством женщин, особенно острое осознание собственного ничтожества, сродни неврастении Данаид.[4] Если я правильно его поняла, он хотел, чтобы какая-нибудь женщина полюбила его так сильно, что отказывала бы себе в наслаждении.
Но женщине трудно не отдаваться. К тому же в тот миг, когда наш завоеватель догадывался об истинных целях любви и смутно видел огненное пространство чистоты, связывающее двух совершенных любовников крепче, чем узы плоти, его охватывало столь сильное желание, что он был готов броситься на предмет своей страсти, повалить его со связанными руками и овладеть им прямо на полу.
«Ах, – вздыхал он порой, – что за ремесло!» Мне всегда чрезвычайно нравились его откровенность и признания; я надеюсь, что они не иссякли. Мы выбираем для встреч какой-нибудь скрытый от глаз «салон» известного ресторана, расположенного в центре города, в старинном здании, толстые стены которого непроницаемы для звуков. Сначала мы ужинаем, отдавая дань чревоугодию, а затем мой приятель X. начинает расхаживать по залу, курить и говорить. Иногда он раздвигает занавеси со снежно-белой бахромой, и по другую сторону оконного стекла возникает кусок бурлящего либо безмолвного Парижа, с бликами, парящими над асфальтовым морем. Тотчас же меня охватывает обманчивое чувство угрозы, таящейся в темноте за окном, и безопасности в этих старых стенах, согретых чужими тайнами. Ощущение безопасности возрастает, по мере того как я слушаю человека, который рассказывает о людском наслаждении и людском пристрастии к созерцанию катастроф. Я ценю дружбу этого человека, который временами изливает мне свою душу. Мне также очень нравится, когда он встречает меня нагишом в своей клокочущей кухне; к тому же он воздерживается от просьбы о помощи. С годами он всё более подвергается нападкам недуга, распространённого невроза, омрачающего сладострастие: «Приходится признать: средняя величина моей потенции снижается… В глубине души всем на это плевать, кроме меня…» Затем он снова приходит в ярость, ополчаясь на «этих шлюх, которые ведут счёт деньгам…». Тогда я напоминаю ему о Дон Жуане. Я говорю, что не могу понять, почему до сих пор он не написал своего «Дон Жуана» – роман или пьесу. Он тут же проникается ко мне жалостью и пожимает плечами. Он милостиво уведомляет меня, что «эпохальные пьесы» изжили себя, подобно рыцарским и любовным романам… Неожиданно в нём проявляется упрямый ребёнок, страстно увлечённый техникой, хвастающий профессиональными уловками, ребёнок, который таится в любом писателе, знающем своё дело. Притворный цинизм чрезвычайно его молодит, и я не прерываю его. Однажды я призналась ему, что замышляю вывести Эдуарда де Макса зрелой поры в образе старого Дон Жуана.
– Не делайте этого, дорогая, – живо посоветовал он.
– Почему?
– Вы не совсем парижанка… Ваше представление о Дон Жуане, милая подруга, понятно мне без слов. Что оно может добавить к другим представлениям о Дон Жуане? Красивую горечь, страшно серьёзные рассуждения о разврате. Вдобавок вы ухитритесь сдобрить всё это толикой сельской лирики… Дон Жуан – это потасканный образ, в котором никто так ни черта и не понял. В сущности, Дон Жуан…
И тут мой знаменитый коллега, разумеется, изложил мне свою личную концепцию Дон Жуана, который, по его словам, был рассудительным обольстителем, этаким мастером насильственного совокупления, изящно бесчестившим свои жертвы, томясь при этом скукой.
– Видите ли, к тому же Дон Жуан был из породы тех, кто озабочен лишь желанием взять, чей способ давать стоит не больше самого дара; разумеется, я смотрю на это с точки зрения наслаждения…
– Разумеется.
– Почему «разумеется»?
– Потому что, говоря о Дон Жуане, вы всегда умалчиваете о любви. Между вами и Дон Жуаном вклинивается фактор «количества». Это не ваша вина, а…
Он бросил на меня суровый взгляд.
– …а ваша особенность.
Время было позднее, и холод промозглой ночи просачивался между занавесями, скреплёнными английской булавкой. Если бы не это, я рассказала бы приятелю о своём собственном «Дон Жуане». Но с наступлением нового дня X. всё больше хмурился, размышляя о своей работе и своих развлечениях. По-моему, последние доставляли ему больше хлопот, ибо с возрастом человек рассчитывает скорее побеждать в одиночку, чем веселиться вдвоём.
Когда мы расстались, дождь кончился, и я предпочла вернуться домой одна, пешком. Мой друг-соблазнитель удалился походкой длинноногого мужчины, и я сочла, что он хорошо смотрится. Дон Жуан? Если вам угодно. Если женщинам угодно… Однако этот повеса стал жертвой собственной славы и, кроме того, растрачивает себя с пунктуальностью боязливого должника.
Вскоре мы встретились снова. Он, как обычно, казался очень нервным человеком, который то стареет за четверть часа, то молодеет за пять минут. Его молодость и старость проистекают из одного источника: женского взгляда, рта или тела. За тридцать пять лет мастерского труда и беспорядочных нег у него так и не нашлось времени омолодиться с помощью отдыха. Устраивая себе отдых, он не расстаётся со своей жёлчью, которая продолжает отравлять ему жизнь.
– Я скоро уеду, – сказал он.
– Тем лучше.
Он огляделся, ища взглядом магазинное зеркало.
– Вы находите, что у меня утомлённый вид? Я действительно устал.
– От кого?
– О! От всех женщин, этих дьяволиц… Давайте выпьем апельсинового сока. Здесь или в другом месте… где вам будет угодно.
Когда мы уселись за столик, он пригладил рукой свои волосы, посеребрённые сединой.
– Дьяволицы, – повторила я. – Сколько же их?
– Две. Это кажется пустяком – только две.
Он хорохорился и смеялся, морща свой крупный нос, классический нос волокиты.
– Я их знаю?
– Вы знаете одну из них, ту, что я называю «древней историей». Другая – новенькая.
– Красивая?
Он произнёс «А!», откидывая голову назад и закатывая глаза так, что оставались видны лишь белки.
Этот физиономический эксгибиционизм – одна из черт, которая мне в нём претит.
– Этакая таитянка, – продолжал он. – Дома она разгуливает с распущенными волосами, ниспадающими на спину, с гривой вот такой длины, на фоне полотнища красного шёлка, которое она обматывает вокруг тела…
Он изменил выражение лица, обратив взор к земле.
– Впрочем, это ерунда, показуха, беллетристика, – прибавил он со свирепым видом. – Я не дам себя провести. Она очень мила. У меня нет к ней претензий. Зато другая…
– Она ревнива?
Он взглянул на меня с опаской.
– Ревнива ли она? Именно она – сущая дьяволица. Известно ли вам, что она сотворила? Вы это знаете?
– Сейчас узнаю.
– Она сошлась с новенькой. Теперь они неразлучные подруги. «Древняя история» говорит обо мне с новой. Гнусная манера делиться друг с другом всем… Она рассказывает ей о «наших шашнях», как она выражается. Естественно, она преподносит это как блуд. Она всё преувеличивает, привирает. Тогда таитянка…
– …пытается предъявить вам такой же счёт… Он посмотрел на меня с несвойственным ему грустным смирением.
– Да.
– Дорогой друг, позвольте задать вам один вопрос: у таитянки – подлинная страсть или ею движет спортивная злость и дух состязания?
Мой знаменитый приятель изменился в лице.
Я с удовольствием наблюдала, как сквозь его черты проступают недоверие, коварство и прочие проявления первородной ненависти.
Он смотрел вдаль, сверля взглядом незримого соперника, и наконец выдохнул:
– Старая история… Фу… Если я её не съем, то она съест меня… Я пробуждаю в ней аппетит, она становится лакомкой. Она молода, не бережёт себя, вы понимаете. Это довольно забавно…
Он выпятил грудь, вспомнив о своём излюбленном персонаже:
– Кроме того, когда она в неглиже, это такое зрелище… Что за роскошь!..
Я вспоминаю короткую сцену из «Горячо любимого Селимара», в которой любовник, запертый впопыхах любовницей при появлении мужа, принимается бушевать и барабанить в закрытую дверь руками и ногами.
– Что это? – спрашивает муж.
– Ничего… Рабочие чинят трубу неподалёку, – лепечет дрожащая жена.
– Это невыносимо! Питуа! – приказывает он старому дипломатичному камердинеру. – Скажите-ка этим молодчикам, чтобы они поменьше шумели.
– Дело в том, – возражает смущённый Питуа, – что у них неприветливый вид…
– Вот как? Мокрая курица! Тогда я пойду сам. Он подходит к запертой двери и кричит во весь голос:
– Эй вы, там, потише! Из-за вас ничего не слышно. Воцаряется настороженная тишина…
– Вот как нужно говорить с рабочими, – изрекает муж Питуа. – Я знаю, как с ними разговаривать.
Затем Питуа выходит из комнаты после реплики a parte:[5]
– Я ухожу… Он приводит меня в расстройство. Я ехидно воскресила в памяти реплику Питуа, когда мой приятель X. хвастался своей победой над ненасытной беззащитной простушкой… Позабавившись в душе, я переменила – по крайней мере для вида – тему разговора: