Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Словарный запас - Лев Семенович Рубинштейн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это было в начале 80-х годов прошедшего столетия. Я шел по дачному поселку от станции, нагруженный огромным рюкзаком с продуктами. Была пятница, вечер. По бокам улицы тянулись две поросшие лопухом и крапивой сточные канавы. Время от времени растительность начинала шевелиться и из-под нее ненадолго выныривала голова того или иного обитателя здешних мест, обретшего там заслуженный покой после напряженнейшей трудовой недели.

В какой-то момент из-под придорожных лопухов на манер лох-несского чудища во весь рост поднялась колеблемая слабым ветерком фигура. Повертев головой окрест себя, фигура остановила свой взор на моей скромной персоне и сказала почти что сердечно: «Здорово, мудила!» Ответа на свое самобытное приветствие мужик дожидаться не стал, а вместо этого счел необходимым осведомиться: «Где, блядь, твоя родина?» Ну, типа: «Where are you from?», только чуть более жестко.

Ответа на свой вопрос он опять же не дождался, ибо тут же снова погрузился в пучину бурной, хотя и не слишком разнообразной подмосковной флоры.

Да и что я мог ему ответить? На приветствие его ничего, кроме как «сам мудила», я в предложенных обстоятельствах придумать бы просто не успел. А это, согласитесь, не было бы непревзойденным образцом искрометного остроумия. А на столь неожиданный в данном пространственно- временном контексте вопрос тоже ответить было бы особенно нечего, разве что подобрать самую нехитрую рифму к слову «где» или, в лучшем случае, — «да уж не в канаве с пыльными лопухами».

Хотя — кто знает? Об истории вопроса говорить уже совсем неинтересно: она — для меня по крайней мере — давно ясна. А вот география вопроса все еще любопытна, потому что вопрос «где она, эта самая родина» не вполне решен.

Я вообще-то это слово употребляю крайне редко. Имея печальный опыт насильственного советского патриотизма, я привык понимать слово «родина» скорее в контексте одноименной песни композитора Серафима Туликова на слова не помню чьи, да и какая разница.

Есть вполне вроде бы нейтральное слово «страна». Но и по этому поводу горят болезненные страсти. Ибо наши хронические патриоты, постоянно возбужденные и постоянно одержимые характерной мнительностью, придумали такой особый тест на лояльность. При начале всякого разговора на общественные, политические или культурные темы они любят спрашивать пароль: «Ну-ка быстро отвечай: «Наша страна» или «Эта страна?» Горе тому, кто ошибется. То есть это они так думают. Я же думаю так, что страна безусловно «наша», по крайней мере «моя», потому что она действительно моя, что подтверждено и биографически, и документально. И она, разумеется, «эта», уже хотя бы потому, что она именно эта, а не какая-нибудь другая. Никто не лишит меня права употреблять оба обозначения не в угоду той или иной абсурдной конъюнктуре, а в соответствии с той или иной стилистической задачей.

Родина, как известно, бывает большая и малая. И они находятся друг с другом в странных, не вполне проясненных отношениях. Помните, какой нервический смех аудитории вызывала двусмысленная фраза из позднесоветского кинофильма «Гараж» про продажу родины? Реакция там возникала из-за мгновенного переключения регистра с высокого на низкое. Под высоким, разумеется, подразумевалось понятие Родины как величавого, строгого, но справедливого государства, а от словосочетания «продать родину», применяемого обычно к диссидентам или просто съехавшим куда-нибудь на пээмжэ, веяло отчетливым ледяным ветерком.

Каламбур строился на том, что речь-то, оказывается, шла всего лишь о малой родине, в факте продажи которой, причем продажи в буквальном, товарно-денежном смысле, нет ничего особо предосудительного. Что такое «малая родина»? А это всего лишь то, с чего, в соответствии с известной песней, начинается «большая». В общем, так, ерунда — картинка в твоем букваре, тощенький ручеек, с которого начинается великая река.

Большую родину было предписано любить в ущерб родине малой, потому что, как пелось в другой песне, «мой адрес не дом и не улица», а сразу весь Советский Союз. Но какое, хотя бы даже и самое щедрое сердце способно вместить в себя такую огромную страну с ее лесами, морями, полями, заводами, фабриками, силосными башнями, всесоюзными здравницами, мясокомбинатами, горкомами партии, речными излучинами и комсомольскими стройками, гидроэлектростанциями и районными вытрезвителями, погранзаставами и индустриальными гигантами, кладбищами и театрами, городами-героями и пивными ларьками, горными вершинами и исправительными колониями, заливными лугами и приемными пунктами стеклотары, дворцами культуры и оленьими стадами!

Самое механистическое понимание родины — это понимание ее в рамках государственных границ. То есть родина — это то пространство, где все милиционеры одеты одинаково. Для многих так и есть. Но различие между родиной и государством примерно такое же, как между буквой и звуком. Буква формальна и одинакова для всех. Звук — живой. И каждый произносит его не совсем так же, как другой, да и сам произносит его не всякий раз одинаково.

Можно сказать, что родина-это то место, где ты ощущаешь себя своим. Или так: это место, куда тебе непременно хочется вернуться, где бы ты ни был. И эти места для всех разные. Для кого-то отечество — это огромная страна, для кого- то — родительский дом, для кого-то — так называемая историческая родина, то есть те места, где жили их далекие или близкие предки, для кого-то — целый мир. А вот для одного невыездного российского подданного целый мир был чужбиной, а отечеством ему было лишь Царское Село. Кто прав? Все правы.

Существует распространенное мнение, что родина там, где тебе хорошо. И это так. Но и не так. Родина там, где нам и лучше всего, и хуже всего. Там, где нас любят и передают заветные записочки, но и там, где нам ставят двойки, а нас — в угол. Все это родина. Родина — это то, от чего невозможно отделаться, даже если очень хочется. Откуда невозможно удрать, куда бы ты ни удрал.

Она, конечно же, и там, на той дороге, вдоль которой тянутся заросшие сорняками канавы, откуда время от времени вылезает пьяное чудовище, чтобы ласково назвать тебя «мудилой» и огорошить тебя внезапным сакраментальным вопросом, ответ на который ты ищешь и не можешь найти.

[Русское]

Семантика текущего момента

Уже приходилось писать о том, как различные и в особенности господствующие идеологии с помощью своей риторической практики смертельно заражают словарь русского языка, превращая позитивные значения некоторых слов в устойчиво негативные. Чаще всего это делалось при посредстве оксюморонов наподобие «красной профессуры», «социалистического гуманизма», «партийной совести» или «советского правосудия».

То ли забыв, то ли, наоборот, вспомнив о том, как в 70-е годы изощреннейшие умы отечества, сконцентрированные в различных президиумах различных академий, вели высокоученые дискуссии о том, как будет побойчее — «развитой» социализм или все же «зрелый», наши новые агит-технологи уже несколько месяцев не вылезают из жарких дебатов по поводу какой-то ихней «суверенной демократии». И ведь всерьез, заметьте.

Это, так сказать, одна сторона дела. Другая заключается в том, что усилиями некоторых дискурсивных практик последнего времени многие ключевые слова даже не то чтобы меняют свои значения, но какие бы то ни было значения вообще утрачивают. Таково, например, слово «фашизм». Употреблять это слово абсолютно бессмысленно, потому что абсолютно непонятно, что именно оно означает в нынешнем дискуссионном контексте. Фашистом можно, разумеется, назвать и фашиста, то есть носителя нацистской идеологии. Но это как-то совсем не работает, так как является лишь частным случаем, ничуть не отменяющим того безмерно расширительного значения, какое приобрело это когда-то сильное слово в наши дни. Неокомсомольское движение «Наши», например, борется с фашизмом в лице либеральных и правозащитных сообществ. Фашизм в данном случае выражается в том, что некоторые из носителей подобных общественно-политических взглядов не выказывают предписанных обществу восторгов по поводу строительства властной вертикали и доходят до таких степеней звериного человеконенавистничества, что позволяют себе высказывать некоторые сомнения в безусловной необходимости третьего срока ныне действующего гаранта. Впрочем, с «фашизмом» такое бывало и прежде. Известно, что в сталинских лагерях именно «фашистами» урки называли тех, кто был осужден по 58-й статье.

Примерно то же происходит и со словом «русофобия». Если под русофобией понимать неприязнь к тем или иным лицам лишь на том основании, что эти лица являются этнически русскими, то это понятно, что такое, — это как раз фашизм и есть, если, опять же, понимать под фашизмом то, что под фашизмом понимается во всем цивилизованном мире. Но беда- то в том, что именно в этом значении слово «русофобия» как риторический или полемический инструмент употребляется крайне редко. Как правило, под «русофобией» понимаются любые формы несогласия с теми или иными высказываниями или действиями тех или иных граждан или организаций, каковые позиционируют себя как «русские». Надеюсь, понятно, что я имею в виду не «Русское бистро», не Русский музей и не Русский народный хор им. М.Е. Пятницкого.

«Русский». Вот и еще одно слово, рискующее потерять какое бы то ни было значение. По крайней мере то, которое является очевидным для большинства носителей одноименного языка. Я понимаю, что до этого все же далеко уже хотя бы потому, что существуют и уже, слава богу, никуда не денутся и русский язык, и русская литература, и русская музыка, и русская наука, и вообще русская история. Но усилиями не столь многочисленной, сколь истошно горланящей шоблы упомянутых граждан и организаций, активно употребляющих слово «русский» и нагружающих его лишь одним значением — идеологическим, — все нормальные значения слова, такие как этническое, географическое или лингвистическое, уходят в тень. Эти самые «русские», все агрессивнее и все громче выступающие от имени «всех русских», ставят всех нормальных русских в щекотливое положение, ибо те скоро будут вынуждены употреблять слово «русский» с необходимыми пояснениями того рода, что я, мол, имею в виду не то, что эти, а говорю я это в нормальном, в человеческом смысле.

Пушкин — русский поэт, Глинка — русский композитор, Петр Великий — русский царь, а какой-нибудь, скажем, Курьянович — русский русский. И больше ничего. Отсюда и «русские марши», где такому «русскому» только и можно предъявить городу и миру свою русскость. А где еще-то? Русские — это, видите ли, именно они, говорящие безо всякого спросу от имени «всех». А все остальные — которые вовсе не хотят, чтобы кто попало говорил от их имени и которых, в общем-то, несравненно больше — это, понятное дело, уже как бы и не русские. Вот и получается, что большинство-то — это вроде как нерусские, а вот эти самые «русские» — это как раз меньшинство. Но меньшинство, выступающее как бы в защиту как бы большинства. То есть нерусских. В общем, чушь какая-то.

И вся беда в том, что одним и тем же словом обозначаются совершенно разноприродные явления. Да и слова эти совершенно разные. Слова, которые звучат одинаково, но пишутся по-разному и, главное, обозначают совсем разные вещи, в грамматике называются омофонами. Вроде как «лук» и «луг». Поэтому вот что я предложил бы Институту русского языка для спасения хорошего слова. Пусть все русское в нормальном смысле этого слова называется «русским». А вот к этому «русскому», которое «на марше», я бы добавил лишнюю «с». Пусть оно пишется с тремя «с», тем более что те ребята, что собираются в субботу помаршировать по улицам моего родного города, примерно так это слово и произносят.

Язык пусть будет русским. И поэзия пусть будет русской. И народ пусть будет русский. А марш пусть будет «руссским». И все тогда встанет на свои места. И лозунг «Россия для руссских» будет выглядеть не только комично, но и вполне безобидно. Россия для руссских, дом для домовых, двор для дворовых, столб для столбовых. А чего? Нормально, по-моему.

[Свобода]

Если вся школа закукарекает

Некоторое время тому назад, включив зачем-то телевизор, я наткнулся на дискуссию. Дискуссия была в самом разгаре. Речь там шла о свободе и нравственности. И так как-то там все время получалось, что свобода с нравственностью сочетаются плоховато.

Особо активничала там некая дама. Судя по речам, а также горящим глазам и проповедническим интонациям, дама была высокодуховная и патриотичная до невозможности. Дама делилась со зрителем некими откровениями наподобие того, что свободы без твердых нравственных понятий быть не может. Вот ведь удивила! Что за такая свобода сама по себе, риторически восклицала дама. Просто свобода, свобода вообще-это чушь собачья, говорила она. Бывает, мол, свобода убивать, а бывает свобода быть убитым. Ну, и прочее в таком духе.

Это в общем-то правильно — свободу действительно каждый понимает по-своему. А вот нравственность, видимо, все понимают одинаково. То есть именно так, как ее понимает тетка из телевизора. Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же как, скажем, и о любви к родине.

Представления о нравственности не только индивидуальны, но и историчны. Я, представьте себе, не забыл те времена, когда глубоко безнравственными были короткие юбки, шорты, длинные волосы, драные джинсы, непонятная музыка и «дикие танцы». Можно ли сказать, что человек, который оскорбляет мои эстетические и моральные представления своим внешним видом и бытовым поведением, ведет себя безнравственно по отношению ко мне и ограничивает мою свободу? Можно, почему нет?

Когда-то, очень давно, я зашел пообедать в какое-то кафе в центре города. Сел, сделал заказ. Пока ждал заказ, вынул из сумки книжку, раскрыл ее, стал читать. Подошла официантка и произнесла удивительную фразу. «У нас не читают», — сказала она строго. «Чего это вдруг?» — изумился я. Официантка, к ее чести, сочла возможным снизойти до того, чтобы растолковать мне вещи, которые, казалось бы, очевидны для каждого нормального человека. «Так это же ка-фе, — говорила она медленно и раздельно, как это делают при общении с глухими или иностранцами. — Люди сюда приходят от-дох-нуть. А тут кто-то вдруг читает! Вам вот было бы приятно?» Слово «читает» она произнесла с плохо скрываемой брезгливостью. Я понимаю, что сам по себе процесс чтения был для нее чем-то гадким, тягостным и предельно неуместным в приличной обстановке. Чтение не вызывало у нее никаких ассоциаций, кроме занудной и репрессивной школы, так и не выученного письма Татьяны к Онегину и неисправленной двойки по географии. Я, безусловно, ее обидел, ибо человек, читающий в присутствии людей, похуже будет, чем человек, ковыряющийся вилкой в зубах. Просто уже хотя бы потому, что мотивы его совершенно необъяснимы. В общем, я поступил безнравственно и осознаю это.

Всегда кто-то кого-то обижает проявлением и утверждением собственной свободы. Но обиженный в свою очередь обижает обидчика отсутствием терпимости и неадекватными реакциями. Вспомним хотя бы недавнюю историю с карикатурными битвами. Обижать других нехорошо, безнравственно. Но шумно и вздорно обижаться на все подряд — не менее безнравственно, вот ведь в чем дело.

Время от времени нам назидательно повторяют, что демократия — это не вседозволенность, а рынок — не базар. Сами знаем, что не базар, — за базар надо отвечать. А еще говорят: вот почему тебе можно, а другим нельзя? Почему, и другим можно, говоришь ты. Да другим такая глупость и в голову не взбредет, говорят тебе. А мне вот взбрела, говоришь ты, и на тебя обижаются.

Вот еще такую историю я очень люблю. Однажды мою хорошую знакомую вызвали в школу, где тогда учился ее сын. Вежливая, но строгая завуч завела ее в свой кабинет, плотно закрыла дверь и сказала: «Я хочу серьезно с вами поговорить». Сердце матери тревожно дрогнуло. «Дело в том, — сказала завуч, — что ваш Саша на переменках громко кукарекает». Слово «кукарекает» она произнесла с каким-то особым нажимом. От сердца отлегло. «Ну и что такого? — спросила легкомысленная мамаша, — на переменках же». «Вот это мне нравится! — дидактично воскликнула завуч. — Как это «ну и что»! А если завтра вся школа закукарекает?» Представив себе столь искрометную сцену, моя знакомая, забыв о необычайной важности момента, стала дико хохотать. «Ничего смешного я тут не вижу, — строго сказала педагогический работник. — Это вовсе не смешно». Чем там кончилось дело, не помню, да это и не важно. Важно то, что вся школа, вопреки мрачным пророчествам завуча, так, кажется, и не закукарекала.

Но что правда, то правда — границы нашей свободы все время трутся, иногда высекая искры, о границы свободы чужой. Тут, в сущности, бессильны и этические, и даже юридические механизмы. Тут приходится опираться лишь на собственную нравственную и эстетическую интуицию. Ну, и на опыт, разумеется. А опыт свободы едва ли представим без самой свободы.

[Слово]

Власть картинки

В начале, как известно, было слово. Оно было и потом. И было оно очень долго. Особенно долго оно было в России — и в досоветской, и в советской. Россия всегда считалась — и по праву — страной вербальной, литературоцентричной. Побеждал тот, кто знал «слово». Или умел убедить других, будто он его знает. Или мог заставить в это поверить с явной помощью тайной полиции. Короче говоря, любая власть стремилась оседлать язык и установить над ним свой полный контроль. Язык, впрочем, коварно мстил своим домогателям, выставляя на всеобщее осмеяние то, как именно власть им «владеет».

Сила коммунистической идеологии заключалась в ее заклинательном ритуальном многословии, каковое с лихвой компенсировало сущностную недостаточность.

Но начиная с какого-то времени это же неуклюжее многословие стало ее слабостью, и слабостью роковой, ибо она, эта неподъемная риторика, и стала той грудой битого кирпича, под которой система сама себя и погребла.

Традиционный российско-советский утопизм отражался в названиях всяческих судьбоносных документов. То Проект устава, то Проект Конституции, то Программа КПСС, то Продовольственная программа, появившаяся на пике тотального дефицита и призванная, по горькому наблюдению шутников, заменить собою само продовольствие. Тогда же появился анекдот про ресторан, дежурным блюдом которого была «вырезка из Продовольственной программы».

Советский космос был характерен кроме всего прочего еще и тем, что слова в нем начисто заменяли собою реальность. И чем в большей степени эта особенность стала заметна не вооруженному «самой передовой идеологией» взгляду, тем больше и больше власть впадала в склеротическую болтовню, навязчиво вовлекая в эту болтовню и граждан, обязанных не только терпеть вокруг себя груды полых знаков, но и «изучать» их на всевозможных политинформациях и прочих «занятиях в системе политпросвещения».

Бал правила всесильная вербальность, недаром же с особой заботой партия и правительство относились именно к литературе, щедро награждая «подлинных мастеров слова» и последовательно гнобя тех, с кем «нам не пути». Визуальность же была в полном загоне, даром что чуткий к веяниям времени Никита Сергеич своими дружескими беседами с «пидорасами» несколько приподнял престиж художнической профессии.

Визуальность воспринималась как вещь подозрительная и ассоциировалась с не менее подозрительным миром моды, рекламы и всего не очень «нашего». Все визуальное, включая живопись, кино, телевизор и обложки «Огонька» и «Работницы», служило лишь иллюстрацией к важному и значительному «Слову».

Но парадокс состоял в том, что затаенная общественная тоска по визуальности привела к тому, что идеологические формулы и лозунги, содержательная пустота которых становилась все очевидней и очевидней, стали восприниматься многими именно как визуальные объекты. Это были не фразы и даже не слова, которые что-то означают. Это был даже не набор слов, это был уже набор букв. Характерный анекдот того времени: «Вопрос. Что такое КПСС? Ответ. Совокупность глухих согласных». На этом визуальном восприятии вербального произросли такие художественные движения, как московский концептуализм и соц-арт.

Теперь в политику въехало иное поколение, поколение, выросшее, если говорить просто, не на словах, а на картинках. Победила вербальность. Но победила не «картина», а именно «картинка». И если прежде картинка служила иллюстрацией к слову, то теперь слово служит иллюстрацией к картинке.

Роль, которую прежде выполнял агитпроп, теперь выполняет реклама. А реклама построена не на убеждении или доказательстве, а на квазиконстатации квазифакта. Вот что такое в самом деле означает «Новое поколение выбирает пепси»? Успешность рекламных технологий зависит лишь от степени агрессивности, с какой она «продвигает бренд». Какой угодно — хоть «бренд собачий».

Про нынешнюю власть принято говорить, что она испытывает острый дефицит идеологии. А по-моему, никакая идеология им не нужна. Зачем?

У нас есть план, говорят они на бегу. Какой план? Ну тот самый, который, вроде как смерть Кощея, на конце иглы, которая в яйце, которое в утке, которая в зайце, который в волке, который в медведе, который в Кремле. Да и какая вам разница! Все равно ведь ничего не поймете. И то верно, план так план, проголосуем за план, — облегченно говорит обыватель, благодарный уже за то, что его не заставляют, как в прежние времена, этот самый план где-нибудь «изучать».

Основанная на визуально-рекламных технологиях девербализация как принцип политического манипулирования легитимировала полное, принципиальное и вполне демонстративное бесстыдство, понимаемое как новое слово в социальной риторике. Но это не бесстыдство в устаревшем понимании этого слова. Понятия стыда и бесстыдства были важными элементами вербальной цивилизации. Бесстыдство было всегда. И более или менее всегда торжествовало. Но оно с разной степенью успешности прикидывалось стыдом. Не зря же КПСС был по самоопределению умом, честью и — заметьте — совестью нашей эпохи. Нынешнее бесстыдство — это такой стыд. Конвенциональный, корпоративный.

Эти, новые, как бы честнее. То есть не честнее, конечно, — слово «честность» может быть применима к ним со слишком серьезными оговорками, — а, скажем так, откровеннее. В этом вневербальном простодушии их сила. Кто из советских начальников посмел бы где-нибудь кроме закрытой цековской спецбани ляпнуть что-нибудь про «чекистский крюк»? А эти — могут. Вполне открыто и без всяких особых неловкостей. Чего стесняться-то? Все свои. А кто не свои, те вообще чужие, с которыми, кстати, давно пора разобраться. И если бы не наша всем известная доброта, то уж и давно бы…

На дискуссионном поле они практически неуязвимы. Вот они придумали, допустим, способы интерпретации истории, представляя историю такой, какая им нужна в данный момент. Апелляция к мировому опыту? Не канает — у нас собственный путь. Подтасовка исторических фактов? Да, мы вольно трактуем историю. Но того хочет народ — он изнемог от обличений и не хочет ни в чем каяться. Кто такой Сталин? Сталин — это успешный бренд. А вы, небось, думали, что это такой был изверг? Ну, был, и что с того. Зато успешный. Мы, кстати, тоже успешные. Что за такая экзотическая риторика, являющая собой убойную смесь из коммуно-имперской и православно-фашизоидной составляющих? А это такой тренд, скажут тебе, не путайте с брендом. А почему в вашей риторике, спросишь ты, все ключевые слова в лучшем случае не означают ничего, а в худшем — означают вещи буквально противоположные словарным значениям. Почему, например, у вас те, для кого человек важнее государства, называются фашистами, а те, кто органически не выносит никакого инакомыслия, называются «истинными демократами»? А вот потому, убедительно ответят тебе, что это так и есть. А так есть потому, что у такой точки зрения высокий рейтинг. И вообще, скажут тебе, не надо принимать все так близко к сердцу, мы все-таки живем в XXI веке и словам не придаем такого уж значения, как раньше. Так не только мы, возразишь ты, живем в XXI веке, но и другие тоже. А вот этого не надо, скажут тебе и нахмурятся, кому не нравится — пусть к этим своим «другим» и отправляются — чемодан, как говорится, вокзал.

Не надо задавать им «вербальных» вопросов, если не хочешь, чтобы эти вопросы безвольно повисали в воздухе, как сопля на заборе. Ответы надо, как всегда, искать самим.

[Современное искусство]

Спор музействующих субъектов

То, что из Третьяковки выгнали Андрея Ерофеева, создавшего уникальный отдел новейших течений, весьма печально, но не трагично. В смысле не трагично ни для него, ни для художников, чьи работы собраны в единую коллекцию талантливым и компетентным куратором. С ними со всеми все будет в порядке. И с современным искусством все будет в полном порядке. И уже все в порядке.

Всякого рода и ранга гнобителям никогда не приходит в голову, что успех-неуспех художника если и зависит от них, то зависимость эта носит обратно пропорциональный характер. Так было в истории искусств тысячи раз, так будет и дальше. И незачем вновь и вновь вспоминать о хрестоматийных сюжетах вроде знаменитого хрущевского искусствоведения или бульдозерной экспертизы. И незачем лишний раз напоминать, чьими победами неизменно и неизбежно заканчиваются подобные сражения. Все, кому это хоть как-то интересно, всё помнят и всё знают.

Так что это вовсе не трагично — но это симптоматично. Это свидетельствует не о состоянии художественного творчества или музейного дела в нашей стране, а о нравственном состоянии общества.

Я не имею возможности судить об истории с изгнанием Ерофеева, так сказать, изнутри. Я, как говорится, за что покупаю, за то и продаю. Ерофеев выдвигает одну версию происшедшего, музейное начальство — другую. Руководство музея говорит, что тут нет никакой идеологической подоплеки, а дело все в том, что Андрей Ерофеев плохо справлялся с работой, нарушал какие-то музейные нормы и правила, принимал какие-то не согласованные с руководством решения и всякое прочее. И хотя мне по ряду субъективных причин ближе позиция Андрея, я допускаю, что какая-то правота была и в действиях музейного руководства.

Можно ли считать это самое увольнение лишь следствием спора «музействующих субъектов», а не социальным заказом? Можно, разумеется, — ведь, вообще говоря, лучше избегать конспирологической логики, где все неизвестное объявляется давно и хорошо известным, а все непонятное трактуется исключительно в категориях заговоров и подкопов.

Можно. Но не получается. Никак не получается считать случайным совпадением то обстоятельство, что увольнение нерадивого сотрудника случилось ровно в тот исторический момент, когда упомянутый сотрудник находится под следствием вместе с директором Сахаровского центра Юрием Самодуровым.

Никак не получается считать чистым совпадением, что недисциплинированный сотрудник музея окончательно вывел из ангельского терпения свое лояльнейшее руководство именно в тот период отечественной истории, когда тупое и агрессивное мракобесие, столь же пышно, сколь и конъюнктурно именующее себя «православно-патриотической общественностью», с помощью палок, хоругвей, заполошных теток с поджатыми губами, благостных отроков с военной выправкой и прочих таганских судов мрачно пыхтящей свиньей пошло на саму современность.

Понятно, что в качестве объекта, как всегда, выбрано искусство, кажущееся мракобесам и идиотам всех времен и народов самой легкой добычей. Зря им это кажется, как показывает исторический опыт человечества.

А теперь у нас что? Теперь у нас уже не подрыв социалистических устоев, не протаскивание под видом так называемого искусства чуждой нашему народу буржуазной идеологии, не дегенеративное искусство, отравляющее своими космополитическими ядами здоровый арийский дух нации, и даже не жалкие потуги горстки возомнивших о себе шарлатанов навязать нашему обществу… ну и так далее. Теперь другое. Теперь — «возбуждение вражды».

Искусство возбуждает вражду. Это что-то новенькое.

То есть наоборот — как раз очень старенькое. Это что- то из тех времен, когда искусство, религия, государство не были отделены друг от друга. Когда искусство воспринималось как директива, как руководство к действию. Когда любой жест художника воспринимался как жест либо «за», либо «против». Этого давно нет, очнитесь!

Что касается «возбуждения вражды», то, согласитесь, существует тип людей, в душах которых ничего особенно возбуждать не надо. Они возбуждены всегда и всегда живут во вражде ко всему и ко всем, к себе в том числе. А искусство тут ни при чем. И если и нужна в этом конфликте какая-то экспертиза, то это должна быть экспертиза психиатрическая по отношению к агрессивным мракобесам. Если кто-то им сочувствует, то пусть поможет медикаментозно. Нормального человека (верующего в том числе) не может оскорбить то, что не претендует на его пространство — хоть физическое, хоть душевное или интеллектуальное.

Беда нашей общественной жизни в фатальном неумении многих разграничивать территории на свои и чужие. Это, видимо, неизбывные последствия советского коллективизма и внушенная многим навязчивая формула «Искусство принадлежит народу». А искусство, между тем, принадлежит народу ничуть не в большей степени, чем, например, нефть, газ и ракеты стратегического назначения.

Художник, вторгающийся в суверенное пространство религии (в церковь, в монастырь, в мечеть, в синагогу, в пагоду), заслуживает безусловного осуждения, в том числе и уголовного. Но и бесцеремонное и агрессивное вторжение в пространство бытования искусства (музей, галерея, выставочный зал), осуществляемое кем бы то ни было, заведомо противозаконно и, соответственно, должно быть осуждено, в том числе и уголовно.

Или говорят о кощунстве. Кощунство как художественный прием, как способ возбуждения в читателе-зрителе разной силы культурного шока (а не вражды) имеет почти столь же древнюю историю, как и само искусство. А вот слова патриарха Алексия о том, что «сегодняшняя скорбь, связанная с годовщиной начала Великой Отечественной войны, разбавляется нашей общей радостью о вчерашней победе российской сборной», никакой не художественный прием, а как раз самое кощунство и есть.

Разумеется, это не осознанное кощунство — это лишь следствие дурного языкового вкуса и пониженной нравственной интуиции. В этих делах никакой сан не спасает, а спасает, как это ни странно, знакомство, хотя бы шапочное, все с тем же современным искусством.

Так что кто в этой ситуации кощунствует и кто возбуждает вражду — еще как посмотреть. Для меня по крайней мере этот вопрос вопросом не является.

Сейчас меня по-настоящему интересует совсем другой вопрос. Мне лично важно и интересно знать, как поведет себя в этой ситуации арт-сообщество, насколько оно способно осознать свою историческую и гражданскую ответственность. Мне очень интересно, насколько инстинкт самосохранения этого сообщества сильнее инстинкта самосохранения отдельно взятого художника. Мне это очень интересно. И очень важно.

А возвращаясь к началу, хочу повторить, что я не знаю достоверно, почему именно сейчас начальники Третьяковки решили избавиться от одного из своих сотрудников. Но если вдруг дело обстоит так, что ради собственного спокойствия и музейного благолепия было решено осуществить ритуальное жертвоприношение, то это не только непорядочно, но и недальновидно, но и непрактично — следующими будут они сами. Это тоже очень старая история, та самая, которая, увы, редко кого чему-то учит.

[Спорт]

Победа над Полтавой

В эти дни о футболе говорят более или менее все, за исключением тех, кто пребывает в блаженном неведении относительно того, чем отличается вратарь от судьи и почему одним можно хватать мяч руками, а другим нельзя.

Я, хотя и не отношусь к указанной категории граждан и, более того, умею, как мне кажется, отличить хороший футбол от плохого, футболом все же интересуюсь, мягко говоря, не слишком интенсивно, ни за какие команды не болею и не сильно вдохновляюсь бурными и, главное, внезапными воплями, доносящимися время от времени из окон соседних квартир.

Впрочем, такую штуку, как европейский чемпионат, я, когда удается, стараюсь смотреть. Это все-таки футбол, а не просто так. Посмотрел я и российско-шведскую игру.

А за пару дней до этого я прилетел именно что из Швеции, где провел несколько дней в доме своего старинного приятеля. Там тоже смотрели футбол. Естественно, те матчи, где играли шведы. Хозяин — примерно такой же болельщик, как и я, но шведской команде он по понятным причинам отчетливо, хотя и как-то слегка стыдливо симпатизировал. Стыдливость эту я отнес на счет особо понятого гостеприимства: а вдруг гостю из другой страны, тем более из страны-соперницы, его патриотический порыв покажется бестактным.

Впрочем, я, скорее всего, фантазирую — просто он счел, что интеллектуалу не пристало растрачивать, причем публично, свою эмоциональную энергию на такой, в сущности, пустяк, как потная беготня двадцатки пыхтящих мужиков по прямоугольному газону. Так или иначе, но когда шведы выиграли у греков, он явно приободрился, а вот когда шведы проиграли испанцам, отнесся к этому вполне философски.

Мы, понятное дело, не только проводили время у телеэкрана. Мы гуляли по окрестностям, мы ели собственноручно замаринованного хозяином лосося, мы пили привезенную мною из Москвы шведскую водку «Абсолют», мы ели вкуснейшую местную клубнику и много разговаривали. О России, разумеется. Хозяин — драматург, переводчик Чехова, бывший журналист и дипломат, много лет проживший в Москве, а ныне — университетский профессор славистики. Так что о чем нам было еще и говорить, как не о России.

«У вас сегодня, кажется, праздник, — сказал хозяин. — Что это за праздник, я не могу понять?» — «Да я тоже не очень могу понять. Никто особенно не может понять. У нас теперь такие праздники. А в этот день, если мне не изменяет память, Россия объявила о своей независимости». — «Независимости от кого?» — «От СССР. Она как бы вышла из состава Советского Союза». — «Понятно, — сказал хозяин. — Но поскольку здесь, на Западе, СССР и Россия воспринимались всегда как синонимы, то можно сказать, что Россия вышла из себя». Я решил, что для иностранца такой каламбур можно счесть вполне удачным, и предложил выпить, что мы и сделали.

Потом он сказал: «Я давно не был в Москве. Как там теперь?» — «По-разному». — «Ну а если одним словом?» — «Если одним словом, то это слово «тоска». — «Но почему?» «Сразу не расскажешь. Приезжай. У нас вообще-то теперь довольно интересно», — не вполне последовательно сказал я, и мы, сказав хором: «Skol», снова выпили по рюмке «Абсолюта».

Потом мы снова заговорили о футболе и вспомнили, что «нашим» командам предстоит скорая встреча. «Наша болельщицко-патриотическая общественность, — говорю я, — в эти дни вдруг дружно вспомнила о Полтаве. А ваша?» Это хозяина страшно развеселило. «Наша? — спросил он. — Ну что ты — здесь не живут страстями трехвековой давности. И вообще давно уже не принято говорить о футболе в военных терминах. Футбол — не битва, а игра. Впрочем, говорят, у нас такие тоже есть. Но их очень мало, и они совсем маргинальны. А собираются они, как это ни смешно, у памятника Карлу XII. А ваши, наверное, просто так шутят?» «Шутят, — не вполне уверенно согласился я. — Но, во-первых, они шутят почему-то именно таким образом, а во-вторых, шутят далеко не все». И мы сказали друг другу волшебное слово «Skol».

А игра российской команды со шведской оказалась честной и красивой.

Пока я смотрел эту игру, я время от времени выбегал на балкон и пунктирно наблюдал за другой игрой. Разнообразной, надо сказать. Интересной. Неровной.

Сначала под балконом прошли три юноши среднеазиатской наружности и с не очень трезвой пластикой, неся российский флаг и крича «Россия, вперед». Когда они скрылись за углом (думаю, что очень вовремя), появились пятеро в тельняшках, выкликающих оптимистичный слоган «Всех порвем на х..!» Когда они поравнялись с выходящей из магазина теткой с двумя пакетами в руках, один из них ласково поприветствовал ее: «Бабка, не ссы! Мы впереди всех! Оле-е-е! Оле-оле-оле-ее!» Не знаю, насколько удалось тетке выполнить такого рода сыновний наказ, но, если судить по их не вполне ангелическому облику и стилю социального поведения, легко предположить, что она вполне могла бы и не сдержаться.

Потом, сдирая с себя на ходу всяческие одежды, появилась весьма возбужденная группа вполне взрослого вида мужиков мясницкого типа. Один из них, подбежав к машине, послушно стоявшей на светофоре, с размаху треснул кулаком по ее капоту. Из машины вышел флегматичный водитель, оказавшийся еще раза в полтора крупнее владельца кулака, и своим кулаком деловито и абсолютно молча двинул того по кумполу. «Шведы — лохи и пидорасы!» — удержавшись каким-то образом на ногах, проорал в сторону отъезжающей машины обиженный в своих лучших чувствах ушибленный.

Ну и петарды само собой. Одним словом, как сообщили наутро многие средства массовой информации, происходило стихийное народное ликование. Именно оно и происходило. Как умело, так и происходило.

А прекрасно и, я бы сказал, по-взрослому сыгравшие свою игру футболисты никак не виноваты в том, что у них попадаются и такие именно болельщики, которые все больше не про футбол, а про поднятие с колен и про «всех порвем». Ну и про «Полтаву», разумеется. И это в XXI веке. Впрочем, это в современном мире XXI век, а у кого-то и XVIII еще толком не наступил.

А футбол, повторяю, был отличный — современный, артистичный и свободный. И футболисты именно что играли, а не воевали. И победа их была совершенно заслуженной. Потому что не было в игре никакого «часовым ты поставлен у ворот», никто, слава богу, не представлял себе, что за ним «полоса пограничная идет», и не было там никакой «Полтавы». Это была победа не «под Полтавой», а «над Полтавой», и это было удивительно и оптимистично. Это была, возможно, временная, возможно, случайная, но все же победа.

А уж о том, кто эту честную победу обязательно присвоит, что говорить? Понятно, кто. Те, кто и всегда узурпирует все чужие победы.

[Сталин]

Дункаль

Мне только что исполнилось шесть лет, когда однажды я услышал по радио душераздирающую музыку и скорбный голос Левитана. Потом я увидел плачущих маму, бабушку, соседок. Позже мама объясняла, что плакали они не столько от горя, сколько от ужаса. Что будет со страной, что будет с нами? Оторвалась та пуговица, на которую застегивались человеческие судьбы, судьбы страны, судьбы мира. Теперь начнется террор, теперь начнется война. Начнется хаос.

А до этого было счастье. Всеобщее, напряженное истерически взвинченное счастье при полном отсутствии покоя и воли. Великая формула Пушкина работала тогда в обратном порядке.

Счастье это было такого накала, что его острые осколки успели окорябать — к счастью, неглубоко — и мою нежную кожу. Когда я просыпался под звучавшие из радио стихи о том, что «каждый день и каждый час Сталин думает о нас», я был безмерно счастлив. Я был счастлив: моя судьба сложилась так, что я родился в самой великой и самой справедливой стране на свете, а ведь мог бы родиться и жить в какой-нибудь кошмарной Америке, сплошь покрытой хижинами дяди Тома.

Для поколения моих родителей пик счастья пришелся на середину-конец 30-х годов. Мама много лет спустя рассказывала мне про это самое счастье. Еще бы не счастье, говорила она, кинофильм «Волга-Волга», Чкалов, Лебедев-Кумач, «Дети капитана Гранта», мороженое, фонтан «Дружба народов», сама дружба народов. Они молоды и влюблены. Они живут в тесноте, но не в обиде. Они танцуют фокстрот и танго «Брызги шампанского». Они ходят в Художественный театр. Они гуляют по новым гранитным набережным Москвы-реки. А главное, разумеется, это то, что «мы все всё еще живы и всё еще на свободе». Моей семье действительно несказанно повезло: никто не сел и все вернулись с войны.

Известный филолог и писатель Александр Жолковский в одной из своих мемуарных «виньеток» рассказывает о том, как в 60-е годы он изучал язык сомали. Языком он занимался с сомалийскими студентами, больше тогда было не с кем. Одного из них звали Махмут Дункаль. «Наши занятия начались с того, — пишет Жолковский, — что он объяснил мне, что его имя, Дункаль, значит «ядовитое дерево», а также «герой». Я сказал, что не вижу этимологической связи. «Ну как же, — пояснил Дункаль, — «убивает много».



Поделиться книгой:

На главную
Назад