Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дом Клодины - Сидони-Габриель Колетт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Она указала напёрстком на дагерротип на стене, на нём был заснят «цветной» – я думаю, дед был квартероном: презрительное выражение невыразительных глаз, белый галстук, завязанный под самым подбородком, длинный нос над негритянской отвислой нижней губой, за которую он и получил своё прозвище. Теперь этот портрет хранится у меня.

– Некрасив, но хорошо сложен, – продолжала мама. – И совершенно неотразимый, несмотря на свои фиолетовые ногти, уж поверь мне. Я на него сердита только за то, что он наградил меня противным ртом.

Рот у мамы великоват, что есть, то есть, но яркий и красивой формы. И поэтому я протестую:

– Да нет же. Ты хорошенькая.

– Я знаю, что говорю. По крайней мере я никому не передала эту отвислую губу… Дочка моего отца появилась у нас в доме, когда мне было восемь лет. Горилла попросил меня: «Воспитайте её. Это ваша сестра». Он обращался к нам на «вы». Я тогда ещё мало что понимала и потому восприняла его просьбу как должное. К счастью, дочку моего отца сопровождала кормилица. Держа девочку на руках, я успела заметить, что у неё недостаточно точёные ноготки. А отец так ценил ухоженные руки… С жестокостью, присущей детям, я тотчас же принялась делать ей маникюр, и её крохотные мягкие пальчики так и таяли в моих руках… Дочь моего отца вступила в жизнь с десятью нарывами, по пять на каждой руке, на концах своих хорошеньких усовершенствованных пальчиков. Вот видишь, какая у тебя злая мать… Такой милый ребёночек… Ей было больно, и она кричала. Доктор растерялся: «Ничего не понимаю в этом дигитальном воспалении». Я тряслась от страха, но не призналась. Ложь так сильно развита у детей… Позднее это проходит… Становишься ли ты, Киска, с возрастом меньшей лгунишкой?

Мама впервые обвинила меня в хронической лжи. Всё, что носит в себе юное существо дурного или тайного, вдруг всколыхнулось под умным взглядом серых глаз, проникающих в самую душу и читающих там без иллюзий… Но вот уже мама сняла лёгкую руку с моего лба и великодушно отвела от меня серый взгляд, обретший свою обычную мягкость и сдержанность.

– Знаешь, потом я за ней хорошо ходила… Научилась. Она расцвела, похорошела, стала высокой, светловолосой, светлее, чем ты, и вы с ней очень, очень похожи… Кажется, она рано вышла замуж… Но это не точно. Больше мне о ней ничего не известно, поскольку отец увёл её из дому точно так же, как привёл, не удостоив нас хоть каким-то объяснением. Она провела в доме моего отца, занимавшегося изготовлением шоколада, с нами – Эженом, Полем, Ирмой и мной и ещё с Жаном по прозвищу Большая Обезьяна – только первые годы жизни. Тогда шоколад изготавливался из какао, сахара и ванили. Шоколадные плитки сушились у нас на верхней террасе. И каждое утро на них обнаруживали следы в виде полого цветка с пятью лепестками – свидетельство ночного посещения кошек… Я очень жалела, что дочки моего отца больше нет с нами, и представь себе, Киска…

В моей памяти не сохранилось продолжения маминого рассказа. И обрыв этот так внезапен, словно в какой-то миг я оглохла. А всё дело, видно, в том, что, безразличная к Дочке-моего-отца, я предоставила маме возможность извлекать из забвения дорогих ей мертвецов, а сама мечтательно уцепилась за вдруг воскресшие в её рассказах запах и образ: запах мокрых плиток шоколада и полые цветы, распустившиеся на них под лапами бродячего кота.

СВАДЬБА

Анриетта Буассон замуж не выйдет, нечего и рассчитывать. Она несёт впереди себя круглый животик семи месяцев, который не мешает ей ни мыть плиточный пол в кухне, ни развешивать бельё на верёвке и на бересклетовой изгороди. В наших краях не принято играть свадьбу с таким животом. Госпожа Помье и госпожа Леже уж сколько раз внушали маме: «Не понимаю, как вы можете терпеть в доме, где такая взрослая девочка, как ваша, прислугу, которая… прислугу, у которой…»

Но мама решительно заявляла, что скорее позволит «показывать на себя пальцем», чем выставит за дверь мать с ребёнком.

Значит, Анриетта Буассон замуж не выйдет. А вот наша горничная Адриенна Сетманс, хорошенькая, живая, уже с месяц что-то много поёт. Например, когда шьёт. У горла она прикалывает брошь – камень под лучистый колчедан в обрамлении банта из сатина с кружевом, в чёрные волосы втыкает гребень с бисером, а проходя перед зеркалом, всякий раз одёргивает блузку из виши,[32] облегающую её грудь, затянутую в корсет. Подобные приметы меня, опытную в таких делах, не обманывают. В свои тринадцать с половиной лет я знаю, что такое горничная, у которой завёлся ухажёр. Так выйдет Адриенна Сетманс замуж или нет? Вот в чём вопрос.

Сетмансы – четверо дочерей, трое сыновей, их двоюродные братья и сёстры – живут в доме под живописной соломенной крышей, что стоит на обочине дороги.

Ох и погуляем! Узнав о свадьбе, мама с неделю будет жаловаться, ворчать по поводу моих «подозрительных знакомств» и «дурных манер», станет угрожать тем, что отправится туда вместе со мной, а затем всё же по своей природной нелюдимости и из-за усталости откажется от своего намерения.

Я не упускаю Адриенну Сетманс из виду. Она поёт, то и дело откладывает работу, выбегает на улицу и громко ненатурально смеётся.

Вокруг неё витает аромат духов, которыми торгует у нас парикмахер Момон; он напоминает запах изо рта при больных миндалинах или сладковатый запах испарений конской мочи на дорогах…

– Адриенна, от вас пахнет пачулями![33] – изрекает мама, понятия не имеющая, что это такое.

Наконец я застаю в кухне черноволосого парня в белой соломенной шляпе: он молча сидит, прислонившись к стене; по всему чувствуется, что он пришёл сюда с каким-то добрым намерением. Я ликую, а мама мрачнеет.

– Кем её заменить? – спрашивает она за ужином у отца.

Интересно, заметил ли отец, что Адриенна Сетманс пришла в своё время на смену Мари Барден?

– Мы приглашены, – добавляет мама. – Естественно, я не пойду. Адриенна попросила, чтобы Малышка была подружкой невесты… Так некстати.

«Малышка» вскакивает и разражается заранее приготовленной тирадой.

– Мама, я поеду с Жюли Давид и дочками Фолле. Пойми, в этом случае тебе не о чем беспокоиться, мы отправимся – и туда и обратно – все вместе в повозке госпожи Фолле, она сказала, что позволит дочерям танцевать только до десяти вечера…

Я краснею и умолкаю на полуслове, так как мама, вместо того чтобы жаловаться, окатывает меня полным насмешки презрением.

– Мне тоже было тринадцать с половиной лет. Не утруждай себя понапрасну. Просто скажи: «Обожаю бывать на свадьбах прислуги».

Белое платье с пурпурным поясом, золотисто-коричневые туфли – слишком мелкие, надо бы поглубже, – белые чулки, тёплая волна распущенных волос – двое суток пришлось терпеть папильотки, от которых болели корни волос, – всё было подготовлено заранее.

Пора свадеб в деревнях, прекрасная погода, жара. Венчание не затянулось, сынок Фолле шёл со мной в паре и держал меня за руку, ну а после… на что ему сдалась дама тринадцати лет?.. Госпожа Фолле сама управляет повозкой, в которую набились все мы с нашим смехом: я, четыре дочки Фолле, одинаковые в своих голубых нарядах, и Жюли Давид в розово-лиловом платье из ангорской шерсти. Повозки подпрыгивали на дороге, близилась минута, которую я люблю больше всего…

Откуда у меня пристрастие к деревенским свадебным застольям? Кто из предков, при том что мои родители умеренны в еде, наградил меня неким религиозным отношением к соте из кролика, бараньей ножке с чесноком, икре с красным вином, подаваемым в стенах какого-нибудь амбара или гумна, задрапированных небелёной тканью, в которую воткнута красная июньская роза? Мне только тринадцать лет, но меню, обычное для этих растягивающихся на часы пиров, меня не пугает. По всему столу расставлены стеклянные вазы для фруктов с кусковым сахаром: каждому ясно – если при перемене блюд пососать кусочек сахара, обмоченный в вине, развязывается язык и возобновляется аппетит. Буйу и Лаббе, местные достопримечательности, деревенские Гаргантюа,[34] на свадьбе у Сетмансов, как и на всех других свадьбах, штурмуют горы пищи и питья. Лаббе с помощью ведра, что впору лишь для дойки коров, предаётся возлияниям, Буйу подносят баранью ногу, от которой вскоре остаются лишь косточки.

Пой сколько душе угодно, ешь не хочу, пей хоть залейся – свадьба Адриенны удалась на славу. Пять мясных блюд, три вида десерта, фигурный пирог, в котором дрожит искусственная роза. В течение четырёх часов через широко открытые ворота сарая видны зелёная лужа в обрамлении вязов и лоскут неба, медленно окрашивающийся в розовые вечерние тона. Адриенна Сетманс, опьяневшая и изменившаяся, в своём вихре тюля, томно прильнула к плечу мужа и вытирает лицо, на котором блестят бисеринки пота. Долговязый костлявый крестьянин горланит патриотические песни: «Спасём Париж! Спасём Париж!» – присутствующие с опаской поглядывают на него: голос у него звучный и печальный, а сам он нездешний, приехал издалека. «Подумать только! Он из Дампьерсу-Буи! От нас, почитай, километров тридцать, не меньше!» Над скотом на водопое с криками кружат ласточки. Непонятно, отчего плачет мать новобрачной. Жюли Давид запачкала своё платье; по мере того как темнеет, начинает фосфоресцировать голубое одеяние четырёх дочек Фолле. Свечи зажгут лишь для танцев… Блаженство не по возрасту, тонкое наслаждение пресытившегося гурмана пригвождают меня, притихшую, до краёв наполненную кроликом, цыплёнком и сладким вином, к месту…

Пронзительный звук скрипки Рупара вдруг словно пришпорил всех Фолле, Жюли, новобрачную и юных фермерш в плоёных чепцах. И понеслось! «Для кадрили становись!» Вместе с козлами и скамейками наружу вытаскивают и теперь уж ни на что не годных Лаббе и Буйу. Долгие июньские сумерки обостряют запахи, доносящиеся от близких поросятника и крольчатника. У меня отбило охоту хоть что-нибудь делать, танцевать тяжело, меня переполняют отвращение и высокомерие, характерные для обжоры. Кажется, для меня пирушка окончилась.

– Пошли пройдёмся, – предлагает Жюли Давид и тащит меня в сторону огородов.

Щавель, шалфей, зелёный лук-порей источают свои живительные ароматы, моя спутница без умолку стрекочет. Её завитые под барана и уложенные с помощью кучи двойных шпилек локоны растрепались, кожа на её щёчках блондинки лоснится.

– Сынок Кайона поцеловал меня… Я слышала всё, о чём говорили молодые. Он сказал: «Ещё один танец, и уходим не попрощавшись…» Армандину Фолле при всех вырвало…

Мне жарко. Потная рука моей спутницы приклеилась к моей, я высвобождаюсь. Мне не нравится касаться кожи других людей… Одно из окон с другой стороны дома открыто и освещено; вокруг коптящей керосиновой лампы водят хоровод комары и бабочки-бражники.

– Это спальня новобрачных! – вздыхает Жюли.

Спальня новобрачных… В комнате с невысокими потолками и белыми стенами над всем властвует огромный тёмный шкаф из грушевого дерева, соломенный стул между ним и кроватью по сравнению с ним просто пигмей. Два необъятных букета – из роз и из ромашек, перевязанных словно вязанки дров, – увядают на камине в вазах голубого стекла, до сада доносится их резкий сладковатый запах, тот же, что сопровождает похороны… Под кумачовыми занавесками стоит узкая, высокая кровать, с периной, распухшая от подушек из гусиного пера, ею, этой кроватью и заканчивается сегодняшний день, дымящийся от фимиама, человеческих испарений, дыхания скота, кухонных паров…

Шипит на пламени лампы и почти тушит его крылышко бабочки-пяденицы. Облокотившись о подоконник, я вдыхаю запах человеческого жилья, усиленный запахом мёртвых цветов и копоти лампы, оскверняющих сад. Скоро сюда придут молодые. Об этом я и не подумала. Погрузятся в бездну пера, за ними захлопнут массивные створки окон, двери, все выходы из этой удушливой могилы. Меж ними завяжется та непонятная борьба, о которой я благодаря отчаянному прямодушию мамы и наблюдениям над животными знаю слишком много и слишком мало… А что потом? Я боюсь этой комнаты, этой постели, о которой я и не думала. Моя подружка болтает и смеётся…

– А ты видела, как юный Фолле воткнул в петлицу розу, что я ему дала? А ты заметила, что Нана Буйу носит шиньон? И это в тринадцать лет! Когда я выйду замуж, я не постесняюсь сказать маме… Куда ты? Да куда же ты?

Я бегу, не разбирая дороги, по грядкам салата и холмикам спаржи.

– Подожди! Да что с тобой?

Жюли нагоняет меня лишь за огородом, в красном круге пыли, затопляющем свечи, зажжённые для танцев, возле сарая, гудящего от звуков тромбона, смеха, топанья и успокаивающе действующего на меня; здесь её нетерпение получает наконец самый неожиданный из ответов, проблеянный сквозь слёзы маленькой заблудшей овечкой: – Хочу к маме…

МОЯ ДЛИННОВОЛОСАЯ СЕСТРА

Мне было двенадцать лет, манера разговаривать и вести себя, как у интеллигентного, слегка угрюмого мальчика, но вовсе не мальчишеская угловатость из-за уже формирующихся женских форм и прежде всего двух длинных кос, свистящих вокруг меня, как хлысты. Чем только они мне не служили: и верёвками для ношения корзинки с полдником, и кисточками для чернил и красок, и ремнём для наказания непослушного пса, и бантиком для игры с котёнком. Мама только ахала, видя, как я издеваюсь над этими двумя хлыстиками шатенового золота, из-за которых мне каждое утро приходилось вставать на полчаса раньше моих школьных подруг. Зимой, в семь утра, сидя при свете электрической лампы на стуле перед камином, я засыпала, пока мама расчёсывала и заплетала в косы волосы на моей болтающейся из стороны в сторону голове. Именно в эти утренние тёмные часы я и заработала устойчивую неприязнь к длинным волосам… Находили их в самых неожиданных местах: на нижних ветках деревьев, в саду, на перекладине с трапецией и качелями. Цыплёнок с птичьего двора считался у нас калекой от рождения, пока мы не обнаружили, что длинный волос под кожицей в пупырышках накрепко держит одну его лапку, сковывая её и мешая развиваться.

Длинные волосы, вы, варварское украшение, руно, в котором застаивается животный запах, вы, кого втайне и для тайны лелеют, вы, кого выставляют напоказ лишь перекрученными и убранными и не дай Бог распущенными, – кто купается в вашем захлёстывающем до поясницы потоке? Женщина, застигнутая врасплох, в ту минуту, когда она причёсывается, убегает, словно она нагая. Любовь и альков видят вас не больше, чем какой-нибудь прохожий. А распусти вас, так вы наполните постель сетями, с которыми плохо уживается чувствительная кожа, растительным миром, от которого отбивается застрявшая в нём рука. Есть, правда, мгновение вечером, когда сброшены на пол шпильки и пылает кажущееся таким диким в волнах волос лицо… Подобный миг есть и утром… Из-за этих-то двух мгновений всё, что я написала против вас, длинные волосы, не имеет совершенно никакого значения.

С волосами, убранными на эльзасский манер, с бантиками, взлетающими вместе с кончиками двух моих кос, пробором посреди головы, подурневшая оттого, что открылись виски и обнажились слишком далеко отстоящие от носа уши, я порой поднималась в спальню моей длинноволосой сестры. Завтрак кончался в одиннадцать, в полдень она уже читала. Утром, лёжа в постели, она ещё читала. Она едва оборачивала на скрип двери взгляд своих чёрных монгольских глаз, рассеянных, затуманенных чтением сентиментального романа или кровавого приключения. Догоревшая дотла свечка свидетельствовала о её долгом ночном бдении. Обои спальни с васильками по серовато-жемчужному фону возле кровати были в следах от спичек, которыми по ним с беспечной небрежностью чиркала моя длинноволосая сестра. Её целомудренная ночная рубашка с длинными рукавами и отложным воротничком скрывала всё, кроме странной головы, некрасивой и привлекательной одновременно. Саркастический рот, подвижные густые брови, шевелящиеся, как две шелковистые гусеницы, высокие скулы – её лицо было лицом хорошенькой калмычки;[35] а всё, что не покрывали волосы и где была или проглядывала белая, слегка анемичная кожа, – узкий лоб, затылок, уши, – казалось заранее обречённым на дальнейшее обрастание волосами. Всё в волосах Жюльетты – их длина, сила и количество – было настолько анормально, что я никогда не видела, чтобы они хоть кому-то, как они того заслуживали, внушали восхищение или зависть. Мама отзывалась о них, как о неизлечимой болезни. «Ах, батюшки! Нужно идти причёсывать Жюльетту», – вздыхала она. В выходные дни, в десять утра, я видела, как мама обессиленно спускается со второго этажа и бросает целый набор расчёсок и щёток. «Не могу больше… Разболелась левая нога… Я причёсывала Жюльетту».

Чёрные с рыжими вкраплениями, волнистые волосы Жюльетты, будучи распущенными, целиком скрывали её. По мере того как мама расплетала её косы, чёрная завеса падала ей на спину: плечи, лицо, юбка исчезали за ней, и перед глазами оставалась лишь какая-то странная коническая палатка из тёмного, волнами ложащегося шёлка, с разрезом для азиатского лица, колышащаяся под действием двух маленьких ручек, на ощупь перебирающих ткань.

Складывалась палатка в четыре косы – четыре троса толщиной с запястье взрослого человека и блестящие, словно речные змеи. Два из них формировались у висков, два других – на затылке по обеим сторонам пробора с голубоватой кожей. Вслед за этим на юном лбу сооружалось и венчало его нечто вроде причудливой диадемы; затылок, находившийся по отношению ко лбу в подчинённом положении, получал свою порцию пирога. Пожелтевшие фотографии Жюльетты не дадут соврать: не было второй так дурно причёсанной девушки.

– Бедняжка! – говаривала госпожа Помье, молитвенно сложив руки.

– Не могла бы ты поровнее надеть шляпу? – спрашивала у Жюльетты госпожа Донно по окончании обедни. – Хотя с твоими волосами… И впрямь, что за мука жить с такими волосами, как твои…

По четвергам, часов в десять утра, я нередко заставала мою длинноволосую сестрицу в постели с книгой. Всегда бледная, погружённая в себя, она с суровым видом уходила в чтение; рядом с её постелью стыла чашка шоколада. На моё появление она почти перестала реагировать, а оборачивалась, только если её окликали снизу: «Жюльетта! Вставай!» Читая, она машинально наматывала на руку одну из своих змеевидных прядей и порой обращала на меня невидящий взгляд монофага,[36] лишённый возрастных и половых признаков, исполненный зловещей недоверчивости и неизъяснимой иронии.

В этой девичьей спальне я вкушала скуку высокого разбора и гордилась этим. Секретер из розового дерева был набит недоступными мне сокровищами; моя длинноволосая сестра не забавлялась с коробкой пастели, компасом в футляре и демилюной в прозрачной розовой оправе с выгравированными на ней миллиметрами и сантиметрами, от воспоминания о которой моё нёбо орошается, как при виде ломтика лимона. Были там жирная на ощупь тёмно-синяя калька для перевода узора для вышивок; шило, чтобы делать дырочки в английской вышивке; челноки для фриволите; челноки из слоновой кости цвета миндаля; катушки шёлковых ниток цвета павлиньего пера; китайская птица на рисовой бумаге, которую моя сестра копировала на панно из бархата стежком «пассе». А ещё книжечка с перламутровыми страничками для записи кавалеров на балу, привязанная к вееру, так и не пригодившемуся девушке, никогда не посещавшей балы.

Совладав со своим ненасытным любопытством, я принималась скучать. А ведь в окно мне был виден сад «что-напротив», где наша кошка Зоэ учила уму-разуму какого-нибудь кота. А ведь в другом саду, госпожи Сен-Альбан, струился сверкающий шестиконечными звёздами каскад редкого клематиса – под белой мякотью цветка пролегли фиолетовые прожилки, похожие на кровеносные сосуды под тонкой кожей…

А ведь слева, на углу узкой Сестринской улицы, сумасшедший по прозвищу Татав, считавшийся безобидным, испускал жуткие вопли, но так, что при этом ни один мускул не дрожал на его лице… И всё равно мне было скучно.

– Что ты читаешь, Жюльетта?.. Ну скажи, Жюльетта… Ну же!

Ответа всё не было, будто целые мили пространства и безмолвия пролегли между нами.

– «Фромон-младший и Рислер-старший».[37]

Или:

– «Пармская обитель».

«Пармская обитель», «Виконт де Бражелон», «Господин де Камор», «Виксфилдский священник», «Хроника времён Карла IX», «Земля», «Лорензаччо», «Парижские монстры», «Отверженные»… Стихи тоже, но реже. Подшивка романов с продолжением из «Тан», подшивка «Ревю де дё монд», «Ревю блё», «Журналь де дам э де демуазель», Вольтер, Понсон дю Террайль… Романы лежали повсюду: на мягкой мебели, в корзинке для рукоделия, мокли в саду под дождём. Моя длинноволосая сестра теперь всё больше молчала, почти не брала в рот пищу, с удивлением замечала в доме наше присутствие, вздрагивала и выходила из оцепенения, если раздавался звонок.

Мама рассердилась, стала по ночам заходить к ней, чтобы потушить лампу или конфисковать свечу; простудившись, моя длинноволосая сестра потребовала себе в спальню ночник, якобы для того, чтобы не остывала настойка, и читала при его свете. На смену ночнику пришли спички и лунный свет. После лунного света… После лунного света моя длинноволосая сестра, измождённая романической бессонницей, слегла, и горячку её не удавалось одолеть ни компрессами, ни обильным питьём.

– Это паратиф, – поставил диагноз доктор Помье.

– Паратиф? Но, доктор… Откуда? Надеюсь, это не последнее ваше слово?

Мама была удивлена, слегка задета, но ещё не обеспокоена всерьёз. Я помню, она стояла в эту минуту на крыльце и, как платочком, весело помахивала рецептом доктора.

– До свидания, доктор! До скорого! Да, да, приходите завтра!

Полненькая, подвижная мама занимала собой всё крыльцо и отчитывала собаку, не желавшую возвращаться в дом. Держа рецепт в руках, она с гримасой сомнения на лице отправилась к сестре, которую, уходя от неё, мы оставили спящей и в бреду. Теперь Жюльетта не спала, на белой постели выделялись сверкающие смоляные глаза и четыре косы.

– Сегодня не вставай, дорогая, – сказала ей мама. – Доктор Помье порекомендовал… Хочешь свежего лимонада? Хочешь, я поправлю тебе постель?

Моя длинноволосая сестра ответила не тотчас. Её раскосые глаза пристально глядели на нас, в них брезжила какая-то новая улыбка, полная желания нравиться! Несколько секунд спустя она звонко спросила:

– Это вы, Катюль?

Мама вздрогнула, приблизилась к её постели.

– Катюль? Кто это – Катюль?

– Ну, Катюль Мендес,[38] – ответил голосок сестры. – Это вы? Видите, я пришла. Я спрятала вашу светлую прядь в овальный медальон. Октав Фёйе[39] заходил сегодня утром, но какая разница! Я судила о нём по фотографии… Я страшно боюсь любимцев публики. Да и нравятся мне лишь блондины. Говорила ли я вам, что слегка подкрасила красной пастелью губы на вашей фотографии? Это из-за ваших стихов… Вероятно, эта маленькая красная точка и точит мне голову с тех пор… Нет, мы будем одни… Да я ни с кем здесь и не знакома… Это всё красная точка… и поцелуй… Катюль… Я никого здесь не знаю. Я во всеуслышание заявляю: только вы, Катюль…

Сестра смолкла, резко, как от нестерпимой боли, застонала, повернулась к стене и продолжала стонать, но уже тише, приглушённей. Одна из её круглых, блестящих, переполненных жизненной силой кос легла ей поперёк лица. Мама застыла на месте и, наклонив голову, чтобы лучше слышать, с каким-то ужасом взирала на эту незнакомку, что взывала в бреду не к ней, а к чужим людям. Затем она оглянулась, заметила меня, поспешно приказала:

– Марш вниз, – и, словно охваченная стыдом, уткнулась лицом в ладони.

МАТЕРИНСТВО

Выйдя замуж, моя длинноволосая сестра тут же уступила настойчивым уговорам со стороны мужа и его родни и прекратила с нами всякие отношения: в это же время распался сомнительный круг нотариусов и поверенных в делах. Мне было одиннадцать-двенадцать лет, и я ничего не понимала в выражениях типа: «недальновидная опека», «непростительное мотовство», – произносимых применительно к моему отцу.[40] Последовал разрыв между молодожёнами и моими родителями. Для братьев и меня это почти ничего не меняло. Сидела ли моя сводная сестра – грациозная и хорошо сложённая девушка с калмыцкими чертами лица, отягощённая волосами и, словно цепями, нагруженная косами, – по целым дням взаперти или уединялась с мужем в соседнем доме – нам было всё равно. Правда, мои братья и вдали ощутили, хотя и в ослабленном виде, волны, вызванные драмой, привлёкшей внимание всей округи. В большом городе семейная драма развивается подспудно, её участники вольны бесшумно расшибать себе лбы. Но деревня, весь год пребывающая на голодном пайке и в состоянии покоя, обманывающая свой голод с помощью постных сплетен о браконьерах и чьих-то похождениях, неумолима, когда подвёртывается настоящая добыча, и никто из её жителей из милосердной деликатности не отвернёт голову, проходя мимо жертвы золотого тельца, меньше чем за день лишившейся из-за него своей дочери.

Мы стали притчей во языцех. По утрам в мясную лавку Леоноры выстраивалась очередь, чтобы взглянуть на мою маму и вынудить её хоть немного излить душу. Люди, ещё накануне не отличавшиеся кровожадностью, рвали на части несколько оброненных ею слезинок, несколько исторгнутых ею, по-матерински возмущённой, жалоб. Домой она возвращалась измочаленная, запыхавшаяся, как уходящий от погони зверь. В кругу семьи, рядом с мужем и младшей дочерью, она вновь преисполнялась мужества и бралась за обычные дела: крошила хлеб для кур, поливала жаркое на вертеле, во всю силу своих прекрасных ручек сбивала ящичек для кошки, готовой окотиться, желтком с ромом мыла мне голову. Для облегчения своего горя она измыслила одну жестокую штуку, к которой иногда прибегала: пение. По вечерам она поднималась на второй этаж, чтобы самой закрыть ставни и взглянуть на сад и дом, где теперь жила моя старшая сестра; у наших садов была общая стена. Маме видны были клубничные грядки, посадки яблонь в форме «кордон», кусты флоксов, три ступеньки, ведущие к крыльцу-террасе, уставленному кадками с апельсиновыми деревьями и тростниковыми креслами. Как-то вечером – я стояла позади мамы – на одном из этих кресел мы узнали фиолетовую с золотом шаль, появившуюся у нас в доме в последнее выздоровление моей длинноволосой сестры. Я вскричала: «Смотри! Шаль Жюльетты!» – но не получила ответа. Когда же мама закрыла все ставни и ушла, вместе с её шагами в коридоре смолк какой-то странный отрывистый звук, похожий на задушенный смешок. Прошли месяцы, всё оставалось по-прежнему. Неблагодарная дочь жила под своей крышей, проходила мимо нашего крыльца, словно аршин проглотила, однако, стоило ей невзначай завидеть маму, она убегала, словно боялась получить пощёчину. Я без волнения встречалась с ней, удивляясь лишь, какой чужой она стала в этих своих незнакомых шляпках и новых нарядах.

Прошёл слух, что ей скоро рожать. Тогда я почти не думала о ней и потому не придала значения тому, что именно в это время мама стала страдать нервными обмороками, резями в желудке и сердцебиением. Помню только, что вид сестры, изменившейся, отяжелевшей, вселил в меня смятение и стыд.

Прошло ещё какое-то время… С мамой, по-прежнему живой, активной, стало что-то твориться. Однажды, например, она вместо сахара положила в пирог с клубникой соли и, ничуть не расстроившись, встретила упрёки отца с замкнутым и ироничным выражением лица, которое меня потрясло.

Как-то летним вечером – мы как раз заканчивали ужинать – к нам зашла соседка с непокрытой головой, деловито пожелала нам доброго вечера и, шепнув маме на ушко несколько слов, тут же ретировалась. У мамы вырвалось: «Боже мой!» Она так и осталась стоять, как стояла, опершись о стол.

– Что случилось? – поинтересовался отец.

С трудом отведя взгляд от лампы, она проговорила:

– Началось… там…

Я всё поняла и раньше обычного ушла к себе в спальню – одну из трёх комнат в доме, чьи окна выходили в сад «что-напротив». Потушив лампу, я открыла окно и стала наблюдать за загадочным, наглухо закрытым на все запоры домом в конце фиолетового при свете луны сада. Я вслушивалась и, чтобы унять сердцебиение, прижималась к подоконнику. Деревенская ночь предписывала тишину, я слышала лишь собачий лай и поскрёбывание когтей кошки о кору дерева. Чья-то тень в белом пеньюаре – я тотчас узнала маму – скользнула через улицу и вошла в сад «что-напротив». Подняв голову к стене, разделяющей сады, она измерила её взглядом, словно надеясь преодолеть. Затем походила по короткой аллейке посреди сада, машинально отломила веточку пахучего лаврового дерева и смяла её в руках. В холодном свете полной луны мне был виден каждый её жест. Остановившись, она стала смотреть на небо и ждать. Долгий крик, ослабленный расстоянием и запертыми дверьми, долетел до неё по воздуху одновременно со мной, и она яростно скрестила руки на груди. Второй крик, прозвучавший на той же ноте, как начало какой-то мелодии, повис в воздухе, за ним последовал третий… И тут я увидела, как мама сжала руками свои бока, стала кружиться на месте и притопывать; тихим стоном, покачиванием своего измученного тела и своими беспомощными в данном случае руками, всей своей материнской болью и силой она стала помогать, как бы дублируя её, неблагодарной дочери, что рожала вдали от неё.

«ПАРИЖСКАЯ МОДА»

Двадцать су – места в первом ряду, десять су – во втором, пять су – детские и стоячие места». Таким был некогда тариф на спектаклях бродячих комедиантов, на один вечер заглядывавших в наш городок. Глашатай из мэрии, в чью обязанность входило предупредить тринадцать сотен душ главного города кантона, часам к десяти утра под барабанную дробь объявлял о приезде артистов. По мере его продвижения город охватывала горячка. Дети моего возраста начинали с пронзительным криком скакать на месте. Девушки в рожках бигудей с минуту неподвижно стояли на месте во власти счастливого оцепенения, затем кидались бежать, словно спасаясь от града. Мама для виду принималась жаловаться: «Великий Боже! Киска, ты же не потащишь меня на "Казнь женщины"? Это такая скучища! И казнённой буду я…» – а сама уже готовила ножницы и инструменты, необходимые для того, чтобы самой сделать гофре на своём самом красивом кружевном корсаже из батиста…

Дым от ламп с жестяными рефлекторами, банкетки жёстче, чем школьные, облупившиеся декорации на клеёнке, актёры, угрюмые, как звери в неволе, – все вы своим неподражаемым убожеством облагораживали удовольствие, испытанное мною на тех постановках… Я, тогда ещё кроха, холодела на них от ужаса, если давали драму, так и не смогла развеселиться ни на одном из жалких водевилей, так и не смогла расхохотаться над номерами тщедушного, в чём душа держится, клоуна.

Какой случай привёл к нам однажды настоящую труппу бродячих комедиантов? Они явились без декораций и костюмов, зато все опрятно одетые, неизмождённые, главным же у них был человек, своими сапогами и манишкой из белого пике напоминающий наездника. Мы – папа, мама и я без колебаний отдали по три франка каждый, чтобы посмотреть «Нельскую башню».[41] Однако большинство наших прижимистых земляков ужаснулось новому тарифу, и потому на следующий день труппа уже покинула нас и разбила свои шатры в X. – соседнем городке, притаившемся в тени замка, распростёршегося у ног его титулованных обитателей, городке с аристократическими замашками и не лишённом кокетства. «Нельская башня» собрала полный зал, и после спектакля владелица замка публично поздравила с успехом господина Марселя д'Аврикура, исполнителя главной роли, долговязого молодого человека, приятного в обхождении, обращавшегося со шпагой, как с тросточкой, и под густыми бровями скрывающего прекрасные глаза антилопы. Но и без того на следующий вечер, когда давали «Денизу»,[42] зал был набит битком. А потом – это было в воскресенье – господин д'Аврикур, во фраке присутствовавший на одиннадцатичасовой обедне, протягивал чашу со святой водой двум красным как мак молодым девушкам и, щадя их, не поднимал на них глаз – его такт был оценен всем X. и превозносился ещё несколько часов спустя на дневном представлении «Эрнани»,[43] когда зал уже не смог вместить всех желающих.

Жена городского нотариуса была не робкого десятка: она копировала платья «этих дам из замка», подыгрывала себе на рояле и носила коротко подстриженные волосы, словом, позволяла себе некоторые детские шалости и выходки. На следующее утро после «Эрнани» она отправилась заказать слоёный пирог в Почтовую гостиницу, где как раз остановился господин д'Аврикур. Вот что она там услышала:

– На восемь персон, госпожа? В субботу, к семи. Не беспокойтесь, заказ будет выполнен! Минутку, я только налью горячего молока господину д'Аврикуру и запишу ваш заказ… Да, он проживает здесь… Ах, госпожа, ни за что не подумаешь, что комедиант! Голос, как у девушки… Отобедает, погуляет и тотчас к себе, за рукоделие.

– Какое «рукоделие»?

– Он вышивает! Фея, да и только! Заканчивает накидку на пианино крестом, для выставки. Дочка перевела рисунок…

Жена нотариуса в тот же день подстерегла господина д'Аврикура, меланхолично бродившего под липами, завязала с ним разговор и поинтересовалась некой накидкой на пианино, чей рисунок и исполнение… Господин д'Аврикур покраснел, прикрыл рукой свои глаза газели, издал несколько странных звуков и в замешательстве проговорил:

– Ребячество… поощряемое парижской модой… Грациозно-жеманный жест, напоминающий взмах опахалом, закончил фразу. Жена нотариуса ответила приглашением на чай.

– О-о! Чай в тесном кругу, каждый может прийти со своим изделием…

Всю неделю «Зять господина Пуарье»,[44] вместе с «Эрнани», «Горбуном»[45] и «Двумя скромниками»[46] шли с неизменным аншлагом, на волне энтузиазма неугомонной публики. Поочерёдно у почтарши, аптекарши и фининспекторши господин д'Аврикур демонстрировал цвет своих галстуков, манеру ходить, приветствовать, перемежать свой заливистый смех пронзительным хохотком, подбочениваться, как на эфесе шпаги, держа руку на бедре, и вышивать. Знавал наездник в сапогах и сладостные минуты: когда посылал денежные переводы в «Лионский кредит»[47] или сиживал в кафе «Жемчужина» в компании исполнителя роли благородного отца, клоуна с большим носом и слегка курносой кокетки.

Именно это время и выбрал хозяин замка, отсутствовавший в течение двух недель, чтобы вернуться из Парижа и выслушать из уст нотариуса хвалу в честь заезжего гостя. Жена нотариуса в это время как раз разливала чай в гостиной. Возле неё сидел письмоводитель нотариуса – честолюбивый костлявый верзила – и считал стежки на кисее, натянутой на пяльцах. Сын аптекаря – кутила с физиономией кучера – вышивал вензеля на скатерти, а толстяк Глом, вдовец на выданье, реставрировал с помощью шерстяных ниток тёмно-красного цвета и цвета старинного золота клетчатую ткань на тапке. Даже дряхлый господин Деманж трясущимися руками пробовал себя в вышивке по канве… Господин д'Аврикур, стоя, декламировал стихи под фимиам праздных вздохов присутствующих дам, на которых не задерживался его восточный взгляд.

Я так и не узнала, как именно: словами или более сильно действующим молчанием – владелец замка заклеймил «последнюю парижскую моду» и развеял странное затмение, поразившее всех этих бравых людей с иголкой в руке.

Но я много раз слышала рассказ о том, как на следующее утро труппа снялась с места и в Почтовой гостинице от Лагардера, Эрнани, наглеца зятя господина Пуарье не осталось ничего, кроме забытого клубка шёлковых ниток с напёрстком.



Поделиться книгой:

На главную
Назад