В доме, за стёклами гостиной, зажигается красный огонёк; Малышка вздрагивает. Всё, что секунду назад было зелёным, в свете этой неподвижной красной точки становится голубым. Девочка проводит рукой по траве и ощущает вечернюю влагу. Настало время зажигать свет. Слышится плеск текущей воды, уносящей с собой опавшую листву, бьётся об изгородь дверь сеновала, как зимой, когда дует сильный ветер. Сад, ставший вдруг враждебным, ощетинивается на отрезвевшую от игр девочку своими холодными лавровыми листьями, вздымает на неё сабли юкки и переплетённые гусеницы ветвей араукарии. Со стороны Мутье, где ветер шутя, не зная преград, пробегает по лесной зыби, доносится стон морской пучины. Сидя в траве, Малышка неотрывно смотрит на лампу, которую на миг что-то заслоняет: кто-то провёл перед лампой рукой со сверкающим напёрстком. Это та самая рука, чьего жеста достаточно, чтобы Малышка поднялась: побледневшая, угомонившаяся, вздрагивающая, как ребёнок, впервые переставший быть весёлым вампирчиком, бессознательно опустошающим материнское сердце, слегка подрагивающая от ощущения и осознания, что и эта рука, и этот огонёк, и эта склонённая над работой голова у лампы – центр и тайна, где зарождаются и откуда в виде кругов – чем дальше, тем менее ощутимы свет и первоначальный импульс – расходятся тепло гостиной с её флорой срезанных стеблей и фауной мирных домашних животных, гулкость сухого, хрустящего, как горячая булка, дома, уют сада, деревни… За их пределами всё – опасность и одиночество.
«Моряк» робкими шажками пробует твёрдую почву и бредёт в дом, отвернувшись от восходящей на небе жёлтой и огромной луны. Приключения? Странствия? Гордыня, порождающая эмигрантов?.. Не отводя глаз от сверкающего напёрстка и руки, двигающейся перед лампой, Киска вкушает от дивного удела: чувствовать, что ты – подобно дочкам часовщицы, прачки и булочника – дитя своей деревни, враждебной как варварам, так и колонистам, быть одной из тех, кто ограничивает свой мир концом ближнего поля, дверью в лавку, кружком света вокруг лампы, время от времени затеняемой родной рукой с серебряным напёрстком, тянущей нить.
ПОХИЩЕНИЕ
Больше я так жить не могу, – говорит мне мама. – Этой ночью мне опять приснилось, что тебя похитили. Я три раза поднималась к тебе и не могла уснуть.
Я с состраданием смотрю на неё: она выглядит усталой, беспокойной. Я молчу, потому как не знаю, чем помочь.
– И это всё, что ты можешь сказать мне, маленькое чудовище?
– Чёрт возьми, мама… Ну что я могу сказать? Ты как будто злишься на меня за то, что это всего лишь сон.
Мама воздела руки к небу и кинулась к двери, при этом шнур её пенсне зацепился за торчащий из ящика ключ, цепочка лорнета – за щеколду двери, а косынка обвилась вокруг острой готической спинки стула в стиле Второй империи[5] и увлекла его за собой; мама сумела удержаться от проклятия и, бросив на меня негодующий взгляд, исчезла.
– И это в девять лет!.. Так отвечать мне, когда я толкую о серьёзных вещах!
После замужества моей сводной сестры мне досталась её комната на втором этаже с обоями в васильках по сероватому фону.
Покинув свою детскую – бывшую привратницкую над входом в дом, поднадзорную маминой спальни, облицованную плиткой, с толстыми балками, – я вот уже месяц спала в кровати, о которой не смела и мечтать: занавеси балдахина из белого гипюра на подкладке ослепительно синего цвета закреплялись сверху на отлитых из чугуна и посеребрённых розах. Эта полугардеробная-полутуалетная комната принадлежала мне, и в час, когда дети Бланвиленов или Трините проходили мимо нашего дома, жуя полдничный бутерброд с красной фасолью в винном соусе, я меланхолично или свысока – и то и другое было притворным – облокачивалась о подоконник и говорила что-нибудь типа:
– Пожалуй, пойду в свою комнату… Селин оставила ставни моей спальни открытыми…
Однако счастье моё было под угрозой: мама беспокойно ходила вокруг да около. С тех пор как сестра вышла замуж, мама недосчитывалась своего выводка. Кроме того, на первые Полосы газет попала история с похищением и заточением какой-то девушки. А тут ещё железнодорожник, получивший на ночь глядя отставку у нашей кухарки, засунул свою дубинку между створками двери и отказывался уходить… пока не подоспел мой отец. И наконец, цыгане, ослепительно улыбаясь и меча ненавидящие взгляды, предложили мне продать им свои волосы, а старый нелюдимый господин Деманж угостил меня конфетами из своей табакерки.
– Всё это пустяки, – утверждал мой отец.
– Ты как всегда. Лишь бы тебя не трогали, не мешали после обеда курить и играть в домино… Тебе даже безразлично, что Малышка теперь спит наверху и нас с ней разделяют целый этаж, столовая, коридор и гостиная. Я устала беспрестанно дрожать за моих дочерей. Довольно и того, что старшая ушла с этим господином…
– Как «ушла»?
– Ну, вышла замуж. Вышла не вышла, всё равно ведь ушла с едва знакомым господином. – Мама с нежной подозрительностью взглянула на отца. – Кто ты мне в конечном итоге? Ты ведь мне даже не родственник…
Я наслаждалась тем особым языком, полным недомолвок и обиняков, на котором мои родители рассказывали порой за обедом истории, заменяя обычные слова другими, непонятными, при этом их многозначительные гримасы и театральное «гм!» привлекали и удерживали внимание детей.
– Когда я была молоденькой, в Бельгии, в Генте, – рассказывала мама, одна из моих подружек, шестнадцати лет, была похищена… Ну совершенно! Да ещё в повозке, запряжённой парой лошадей. На следующий день… Гм!.. Ну естественно, и речи не могло уже идти о том, чтобы вернуть её семье. Бывают… ну как бы это сказать?.. такие кражи… со взломом. Словом, они поженились. Да и что им оставалось делать!
«Да и что им оставалось делать!»
Неосторожная фраза… Моё внимание тут же привлекла небольшая старинная гравюра в тёмном коридоре. На ней была изображена сценка: почтовая карета, запряжённая парой лошадей странного вида, с шеями, как у химер: перед распахнутой дверцей кареты – молодой человек в сюртуке из тафты без всякого напряжения одной рукой держит запрокинувшуюся назад молодую девушку, чей ротик в виде буквы «о» и юбки, разлетевшиеся смятым венчиком вокруг двух болтающихся в воздухе прелестных ножек, силятся выразить испуг. «Похищение»! Моё невинное воображение долго лелеяло и само слово, и картинку…
Как-то однажды ветреной ночью, когда на птичьем дворе хлопали плохо закрытые дверцы, а надо мной ворчал чердак, с запада на восток продуваемый ветром, – просачиваясь меж плохо прилаженных друг к другу черепиц, он исполнял хрустальные мелодии губной гармошки – я спала без задних ног после четверга, проведённого в поле, где я сбивала шестом каштаны и радовалась празднику сидра нового урожая. Приснилось ли мне, что скрипнула дверь ко мне в комнату? Столько дверных петель, столько флюгеров скрипело вокруг… Две руки, необычайно опытные в поднятии спящего человека, завернув меня в одеяло и простыню, подхватили меня за поясницу и затылок. Щеки коснулась лестничная прохлада; глухими, тяжёлыми шагами медленно спускались мы вниз, и каждый шаг мягко укачивал меня. Проснулась ли я в этот момент? Сомневаюсь. Один лишь сон, вдруг подхватив девочку крылом, способен перенести её, неудивлённую, непротестующую, в полную притворств и приключений юность. Один лишь сон способен превратить нежного ребёнка в неблагодарную дочь, которой она будет завтра, лицемерную сообщницу прохожего, не помнящую добра, готовую покинуть родительский кров, не повернув головы… Такой я отправлялась в страну, где почтовая карета, побрякивая бронзовыми колокольчиками, высаживает перед церковью молодого человека в сюртуке из тафты и девушку в разлетающихся юбках, похожую на сорванную розу… Я не закричала. Как милы мне были две несущие меня руки, заботившиеся о том, чтобы покрепче держать меня и не задевать моими болтающимися ногами за двери… С наступлением утра я не узнала моей прежней каморки – заставленной лестницами и сломанной мебелью, – куда мама с трудом перенесла меня ночью, как кошка, тайком перетаскивающая котёнка в другое место. Утомившись, она спала и проснулась, лишь когда я пронзительно закричала, обращаясь к стенам моей бывшей детской: – Мама, скорей сюда! Меня похитили!
СВЯЩЕННИК НА ЗАБОРЕ
О чём ты думаешь, Бельгазу?
– Ни о чём, мама.
Неплохой ответ. Точно так же в её возрасте отвечала и я, когда меня, как теперь её, звали дома Бельгазу. Откуда это прозвище и почему мой отец наградил меня им когда-то? Это, конечно же, слово провансальского происхождения, местного диалекта и означает «прекрасный щебет», но оно вполне подошло бы и герою или героине персидской сказки…
«Ни о чём, мама». Совсем неплохо, что дети время от времени вежливо ставят родителей на место. Всякий храм свят. Какой, должно быть, нескромной и навязчивой кажусь я моей сегодняшней Бельгазу! Мой вопрос что гвоздь: падает и разбивает магическое зеркало, отражающее образ ребёнка в окружении его излюбленных призраков, и мне никогда не узнать этого ребёнка. Я знаю, что для своего отца моя дочь – нечто вроде маленького паладина женского рода, который царствует на своей земле, потрясает копьём из орешника, рассекает скирды и гонит перед собой стадо, словно ведя его в крестовый поход. Я знаю: её улыбка очаровывает его, и когда он тихо говорит: «Она сейчас восхитительна», это значит – в данный миг на нежное девчоночье лицо накладывается изображение другого лица, поразительного, мужского…
Я знаю, что для своей верной кормилицы Бельгазу поочерёдно центр вселенной, законченный шедевр, одержимое чудовище, из которого нужно ежечасно изгонять демона, чемпионка по бегу, головокружительная пропасть испорченности, dear little[6] и кролик… Но кто мне ответит: что такое моя дочь для самой себя?
В её возрасте – неполных восемь лет – я играла в священника на заборе. Забор – толстая высокая стена – отделял сад от птичьего двора; верхняя его часть, широкая, как тротуар, замощённая площадка, служила мне и террасой и дорогой, недоступными остальным смертным. Ну да, священник на заборе. Что тут невероятного? Я была священником без всяких обязанностей, накладываемых саном, без переодевания в рясу, что было бы кощунственно, и тем не менее наперекор всем я была священником. Священником, и всё тут. Это было столь же естественным для меня, как быть лысым для пожилого мужчины или страдать артритом для немолодой дамы.
Слово «пресвитер»[7] попалось в том году в сети моего чуткого слуха и произвело там разрушительное действие.
Кто-то обронил при мне: «Это, без сомнений, самый весёлый из пресвитеров…»
Мне и в голову не пришло расспросить родителей: «Что такое пресвитер?» Я вобрала в себя это загадочное слово, такое шершавое в начале и такое протяжное и мечтательное в середине… Обогащённая тайной и сомнением, я засыпала с этим словом и брала его с собой на забор. «Пресвитер!» Поверх крыши курятника и сада Митонов я швырялась им в вечно туманный горизонт над Мутье. С высоты забора оно звучало анафемой. «Подите! Все вы пресвитеры!» – кричала я невидимым отлучённым.
Чуть позже слово потеряло для меня свою ядовитость, и я узнала, что «пресвитером» называют по-научному маленькую улитку в жёлтую и чёрную полоску… Неосторожность, допущенная мной, оказалась роковой; это произошло в одну из тех минут, когда ребёнок, каким бы серьёзным и фантазёром он ни был, мимолётно походит на то, что о нём думают взрослые…
– Мама! Взгляни, какого хорошенького маленького пресвитера я нашла!
– Хорошенького маленького кого?..
Я прикусила язык, но было поздно. Пришлось узнать – «В своём ли уме эта малышка?» – то, чего я так не желала узнавать, и называть «вещи своими именами»…
– Пресвитер – это руководитель религиозной общины.
– Ах, руководитель…
– Ну да… Закрой рот, дыши носом… Ну конечно… Я ещё пыталась противиться, бороться с чужим вторжением… прижимала к себе лохмотья своей экстравагантности; мне хотелось вынудить нашего священника на то время, что я пожелаю, превратиться в маленькую улитку по имени «пресвитер»…
– Скоро ли ты привыкнешь держать рот закрытым, когда молчишь? О чём ты думаешь?
– Ни о чём, мама…
…А затем я сдалась. Я струсила и вступила в сделку со своим разочарованием. Отбросив раздавленную улитку, я оставила при себе красивое слово, поднялась с ним на свою узкую, затенённую старыми кустами сирени террасу, выложенную, словно гнездо сороки-воровки, отполированными камешками и осколками стекла, окрестила её «Домом пресвитера» и стала священником на заборе.
МАМА И КНИГИ
Через верхнее отверстие в абажуре лампа освещала кручу в каннелюрах, образованную корешками книг, прошедших через руки переплётчика. Противоположный откос был жёлтым, даже грязно-жёлтым от корешков читаных-перечитанных, сброшюрованных, разлохмаченных книг. Несколько «переводов с английского» – один франк двадцать пять сантимов за штуку – краснели на нижней полке.
Где-то посередине сияли в сафьяне цвета палой листвы Мюссе, Вольтер и Евангелия, Литтре,[8] Ларусс[9] и Беккерель[10] выгибали чёрные черепашьи спины своих корешков. Д'Орбиньи,[11] пострадавший от непочтительной любви четверых детей, ронял лепестки своих страниц, увенчанных далиями, попугаями, медузами с розовыми хвостами и утконосами.
Камиль Фламмарион[12] с золотыми звёздами по синему фону таил в себе жёлтые планеты, лиловые потухшие кратеры Луны, разноцветную жемчужину Сатурн, свободно движущуюся в своём кольце…
Крапчатые Элизе Реклю[13] и Вольтер, чёрный Бальзак и оливковый Шекспир были на застёжках землистого цвета.
После стольких лет мне стоит лишь закрыть глаза, и я снова вижу эту выложенную книгами комнату. Когда-то я и в темноте различала их. Вечером, чтобы выбрать одну из них, я обходилась без света, мне стоило лишь провести по ним, как по клавишам, рукой. Я помню и те, что были испорчены, потеряны или украдены. Почти все присутствовали при моём рождении.
Было время, когда, ещё не умея читать, я забиралась между двумя томами Ларусса и свёртывалась там калачиком, как собака в конуре. Лабиш[14] и Доде рано закрались в моё счастливое детство снисходительными учителями, играющими со знакомым учеником. В те же годы ко мне пришёл и Мериме, соблазнительный и жёсткий, озарявший порой меня, восьмилетнюю, недоступным мне тогда светом. «Отверженные»? Пожалуй, тоже да, несмотря на Гавроша, – но тут речь скорее о страсти, не со всем мирящейся, не всё принимающей, тут были и периоды охлаждения и полного безразличия. Никакой любви между мной и Дюма, лишь ожерелье королевы на шее приговорённой к казни Жанны де Ла Мотт[15] ослепительно сверкало несколько ночей в моих снах. Ни братское поощрение, ни неодобрительное удивление моих родителей не заставили меня проявить интерес к мушкетёрам.
Детских книг я не читала. Влюблённая в Принцессу в карете, мечтающую под вытянутым серпом луны, в Спящую красавицу, лежащую тут же, меж страниц, в Кота в сапогах, я пыталась отыскать в тексте Перро тот бархат черноты, то сверкание серебра, те руины, рыцарей, коней с точёными копытами, что были на рисунках Постава Доре, но через пару страниц разочарованно возвращалась к Доре. О приключениях Оленихи[16] и Красавицы[17] я прочла лишь по ярким иллюстрациям Уолтера Крэйна.[18] Большие буквы текста были подобны тюлевой ткани, а картинки – кружевным вставкам в ней. Ни одно слово этих книг не перешло установленной мною границы. Куда деваются позже это мощное желание не пустить в себя, эта спокойная сила, идущая на то, чтобы гнать от себя и устраняться?..
Книги, книги, книги… Не то чтобы я много читала. Я читала и перечитывала одни и те же. Но все они мне были необходимы. Их присутствие, их запах, буквы их заголовков и зернистость их кожаных переплётов… Не были ли самые недоступные моему пониманию самыми дорогими для меня? Я уж давно забыла имя автора энциклопедии в красном переплёте, но буквы, выведенные на каждом томе, вместе составляли одно магическое, неизгладимо укоренившееся во мне слово: Aphbicécladiggalhymaroidphorebstevanzy. А как я любила зелёного с золотом Гизо,[19] так никогда мною и не открытого! А нетронутое «Путешествие Анахарсиса»![20] И если «История консульства и империи»[21] и попала однажды к букинистам, ручаюсь, табличка «в прекрасном состоянии» гордо украшала её…
Восемнадцать томов Сен-Симона[22] сменяли друг друга на посту в изголовье моей матери: она черпала в них всё новое и новое удовольствие и удивлялась, что я в свои восемь лет не разделяю его с ней.
– Почему ты не читаешь Сен-Симона? – спрашивала она. – Удивительно, сколько времени нужно детям, чтобы приучиться к интересным книгам!
Прекрасные книги, которые я читала, прекрасные книги, которых я не читала, – согревающая обивка стен родного очага, чьё потаённое разнообразие ласкали мои посвящённые глаза… Задолго до возраста любви я узнала из книг, что любовь сложна и тиранична и даже порой надоедлива, поскольку мама оспаривала её важность в жизни.
– В книгах столько накручено о любви, – говорила она. – Бедная моя Киска, у людей в жизни много других забот. Как, по-твоему, у всех этих влюблённых, о которых ты читаешь, нет ни детей, которых нужно растить, ни сада, который нужно возделывать? Посуди сама, Киска: разве ты и твои братья когда-нибудь слышали, чтобы я без конца твердила о любви, как все эти герои книг? А ведь я тоже имею право сказать своё мнение: у меня как-никак было два мужа и четверо детей!
Искушающие бездны страха, разверзшиеся не в одном романе, стоило мне склониться над ними, кишели и классическими привидениями в белом, и колдуньями, и призраками, и приносящими несчастье животными, но всё это потустороннее не цеплялось за мои косы, чтобы добраться до меня, – их сдерживало несколько заклятий…
– Ты прочла ту историю о привидении, Киска? Чудесно, правда? Ну что может быть прекрасней страницы, на которой описывается, как оно прогуливается в полночь под луной по кладбищу? Лунный свет проходил сквозь него, и оно не отбрасывало тени… Привидение – это, должно быть, восхитительно. Хотела бы я повстречаться хоть с одним, я бы тебя непременно позвала. Но, увы, их не существует. Если бы я после смерти могла превратиться в привидение, я бы не упустила такую возможность, для нашего с тобой удовольствия. А ты прочла эту глупую историю об умершей, что мстит за себя? Подумать только! Мстит! Не стоит и умирать, если после смерти не набираешься ума-разума. Мёртвые ведь очень спокойные соседи. У меня нет трений с соседями при жизни, я уж как-нибудь постараюсь найти общий язык и со своими соседями по кладбищу!
Не знаю уж, что за здравый смысл спас меня от помешательства на романах и чуть позднее, когда я повстречалась с такими книгами, чья власть надо мной казалась непреодолимой, помог мне сохранить ясность рассудка, хотя я должна была быть лишь одурманенной жертвой. Уподобилась ли я и в этом моей матери, которую какое-то особое простодушие склоняло отрицать зло, тогда как любопытство влекло её к нему и она очарованно созерцала его вперемешку с добром?
– Это неплохая книга, Киска, – говорила она мне. – Да, я знаю, есть эта сцена, эта глава… Но это уж как водится в романах. С некоторых пор писателям не хватает изобретательности. Ты могла бы подождать год-два, прежде чем её читать… Ну что ты хочешь! Разбирайся сама, Киска. Ты достаточно умна, чтобы оставить при себе то, что поймёшь слишком хорошо… Может быть, плохих книг не существует вовсе…
И всё же были книги, которые отец запирал в своём секретере из туи. Особенно он любил «запирать» того или иного писателя целиком.
– Не вижу необходимости в том, чтобы дети читали Золя.
Золя его раздражал, и вместо того, чтобы в этом видеть причину, почему нам можно или нельзя его читать, он всего огромного, полного, периодически прирастаемого жёлтыми наносами[23] Золя поместил в список запрещённых книг.
– Мама, почему мне нельзя читать Золя? Серые мамины глаза, не привыкшие лгать, выдавали её растерянность.
– По-моему, тебе лучше не читать отдельных его произведений…
– Тогда дай мне другие, не «отдельные»!
Она дала мне «Ошибку аббата Муре», «Доктора Паскаля» и «Жерминаль». Однако, задетая тем, что мне не доверяют и держат на запоре часть дома, где двери нараспашку, куда ночью спокойно заходят кошки, где подвал и горшок с маслом таинственно опустошаются, я пожелала прочесть и другие. И прочла. Четырнадцатилетняя девчонка со спокойной душой обманывает родителей, пусть даже потом ей и стыдно. С первой выкраденной книгой я отправилась в сад. Бог мой, как и во многих других романах Золя, в этой рассказывалась довольно-таки приторная история о наследстве. Крепкая и добрая кузина уступала своего любимого кузена тщедушной подруге, и всё бы и дальше шло и закончилось, как у Оне,[24] если бы болезненная супруга не познала радость деторождения. Сцена внезапных родов – положения, звуки, цвета – была описана неожиданно подробно, сочно, со смаком, с анатомической тщательностью, и в ней я не узнавала того, что было мне давно и хорошо известно, как ребёнку, выросшему в деревне. Я ощутила испуг, недоверие, угрозу своей женской судьбе… Я призвала себе в помощь привольно пасущихся в поле парнокопытных, котов, как ястребы свою добычу, покрывающих кошек, крестьянок, одинаково немногословно ведущих разговор о тёлке или брюхатой дочке. Но прежде всего – заклинающий мамин голос:
– Ты у меня последняя, так вот, когда я тебя рожала, Киска, я мучилась три дня и две ночи. А когда носила, то была как бочка. Три дня – кажется долго… Нам, женщинам, должно быть стыдно перед животными, мы не умеем рожать легко и радостно. Но я никогда не жалела о том, что пришлось претерпеть: говорят, что дети, как ты, расположенные так высоко и медленно выходящие на свет, потом всегда самые любимые, потому как пожелали быть поближе к материнскому сердцу и с сожалением покидают чрево…
Напрасно я желала, чтобы слова заклятья, которым я наспех внимала, ласково баюкали мой слух: в ушах стоял серебристый звон. Другие слова живописали мне картины с искромсанной плотью, экскрементами, запёкшейся кровью… Мне удалось поднять голову и увидеть, как странно поплыли под пожелтевшим вдруг небом синеватый сад и дымчатые стены… Газон принял меня обмякшую, безвольно распростёртую, как одного из тех свежеубитых кроликов, которых нам приносили браконьеры.
Когда я очнулась, небо вновь стало лазурным; я лежала у ног мамы, давшей мне понюхать одеколону.
– Тебе лучше, Киска?
– Да… не знаю, что со мной было…
Мамины серые глаза, всё больше успокаиваясь, смотрели в мои.
– Зато я знаю… Это Бог тебя стукнул по голове… – Я по-прежнему была бледной и грустной, и мама не так меня поняла. – Ну же… Роды – это совсем не так ужасно. И не так безобразно в реальности. Боль забывается быстро, вот увидишь! Доказательство тому, что все женщины об этом забывают, – то, что только мужчины вечно делают из этого истории. Ну какое до всего этого дело было Золя?
ПРЕДВЫБОРНАЯ КАМПАНИЯ
Когда мне было восемь, девять, десять лет, моего отца захватила политика. Позже я поняла: рождённый, чтобы увлекать и завоёвывать, прекрасный импровизатор и рассказчик, он мог бы преуспеть, околдовав своими чарами палату депутатов, как он очаровывал женщин. Его детская доверчивость ослепляла его, а безграничная щедрость разорила нашу семью. Он верил в искренность своих единомышленников, в лояльность своего противника, в данном случае господина Мерлу. Именно господин Пьер Мерлу, недолго удержавшийся позднее на посту министра, удалил моего отца из генерального совета и вывел его из кандидатов в депутаты. Вечная ему за то благодарность!
Уважения департамента Ионна было недостаточно, чтобы удерживать в состоянии покоя и благоразумия капитана полка зуавов с ампутированной ногой, живого как ртуть и страдающего филантропией. Как только слово «политика» коснулось своим губительным звоном его ушей, он решил:
«Я завоюю народ, просвещая его; я обращу детство и юношество в веру в святая святых науки, приобщив их к основам естествознания, физики и химии, я отправлюсь, потрясая проекционным аппаратом и микроскопом, по деревенским школам, раздавая методические пособия и разнообразные наглядные таблицы, на которых увеличенный в двадцать раз долгоносик поражает уменьшенного до размеров пчелы стервятника… Я буду читать популярные лекции о вреде алкоголизма, с которых закосневшие в пьянстве жители Пюизе и Фортера выйдут умываясь слезами и обращёнными в новую религию!..»
Он сделал, как обещал. Когда пришло время, в потрёпанную открытую коляску, запряжённую гнедой кобылой в летах, погрузили проекционный фонарь, рисованные карты, пробирки, изогнутые трубки, будущего кандидата, его костыли и меня; холодная спокойная осень выбелила безоблачное небо, кобыла вставала на каждом пригорке, а я спрыгивала на землю и собирала тёмно-синий тёрн, коралловые плоды бересклета и белые шампиньоны с розоватым, как у ракушек, исподом. Из поредевших лесов, вдоль которых пролёг наш путь, доносился запах свежих трюфелей и луж, настоянных на листве.
Для меня наступили расчудесные времена. Деревенские школьные классы час спустя после окончания занятий встречали нас рядами облезлых скамеек, чёрной доской, мерами весов и единицами измерений на стенах, а также невесёлым запахом грязных детей. Керосиновая лампа, свешиваясь с потолка и покачиваясь, освещала лица тех, кто недоверчиво, без улыбки приходил причаститься знаний. От усилий морщились лбы слушателей, мученически приоткрывались рты. Меня, отрешённую от всего, занятую на возвышении важными обязанностями, распирало от гордости, подобной той, что испытывает статист-ребёнок, подающий жонглёру гипсовые яйца, шёлковый шарф и ножи с голубым лезвием.
В конце очередной «поучительной беседы» сосредоточенное оцепенение аудитории сменялось робкими аплодисментами. Обутый в сабо местный мэр поздравлял моего отца с таким видом, словно только что избежал позорного приговора. Дети ждали на пороге класса, когда пройдёт «господин, у которого только одна нога». Холодный ночной воздух лип к моему разгорячённому лицу, как влажный платок, пропитанный резким запахом дымящейся пашни, стойла и дубовой коры. Чёрная в черноте запряжённая кобыла, завидя нас, издавала приветственное ржание, её рогатая тень маячила в ореоле света вокруг уличного фонаря… Но мой замечательный отец не покидал своих угрюмых новоиспечённых адептов, не предложив выпить, ну хотя бы членам муниципального совета. В ближайшем питейном заведении на печи кипело горячее вино, а на его пурпурной зыби кружились ломтики лимона и хлопья корицы. Стоит мне вспомнить всё это, моих ноздрей вновь касаются дурманящие пары… Отец, истый южанин, пил лишь «шипучее», тогда как его дочка…
– Капельку горячего вина для согрева барышне!
Капельку? Если хозяин слишком рано отнимал графин с носиком от моего стакана, я умела и скомандовать: «До краёв!», и добавить: «На здоровье!», и чокнуться, и отставить локоть, и хлопнуть по столу пустым стаканом, и утереть тыльной стороной ладони оставшиеся от бургундского усы, и проговорить, поставив стакан рядом с графином: «Хорошо пошло!»
Я была обучена манерам.
Моя деревенская учтивость расправляла морщины на лицах присутствующих, в моём отце они начинали видеть такого же, как они сами, человека – за исключением отнятой ноги; по их мнению, он «ладно, да уж больно гладко говорил». Мучительная лекция заканчивалась смехом, дружелюбным похлопыванием по плечу, невероятными историями, рассказанными глухими низкими голосами, какие бывают у собак пастухов, что весь год проводят в поле… Совершенно пьяная, положив голову на стол, я засыпала под благожелательный гомон. Грубые руки работяг наконец поднимали меня и нежно укладывали в коляску, завёртывая в шотландский плед, пахнущий ирисами и мамой…
Десять, а то и все пятнадцать километров – настоящее путешествие под мерцание зимних звёзд, под рысь наевшейся до отвала кобылы… Кто может остаться равнодушным и не ощутить в горле комок детского рыдания, заслышав на сухой от мороза дороге стук лошадиных копыт, взвизг вышедшей на охоту лисицы, хохот совы, по которой полоснуло светом фонаря?..
Первое время маму удивляла моя блаженная прострация по возвращении; упрекая отца за мою усталость, она укладывала меня в постель. Затем как-то однажды она – увы! – распознала в моём взгляде излишнюю бургундскую весёлость, а в моём дыхании – секрет моей смешливости.
На следующий день коляска уехала без меня, вернулась вечером и больше не уезжала.
– Ты отказался от своих лекций? – несколько дней спустя спросила мама у отца.
Он бросил на меня грустный и льстящий мне взгляд и ответил, двинув плечом:
– Чёрт побери! Ты лишила меня моего лучшего доверенного лица…
ОТЕЦ И ГОСПОЖА БРЮНО
Лето, девять вечера, сад, увеличивающийся к ночи в размерах, время отдыха. Торопливые шаги, снующие по гравию между террасой и насосом, насосом и кухней. Сидя на низкой жёсткой скамеечке для ног, я, как и каждый вечер, кладу голову на мамины колени и, закрыв глаза, отгадываю: «Это тяжёлый шаг Морена, он закончил поливать помидоры… Это шаги Лили, она идёт выбрасывать очистки… Стук каблучков. Это госпожа Брюно пришла поболтать с мамой…» Красивый голос обращается ко мне сверху:
– Киска, будь умницей, поздоровайся с госпожой Брюно.
– Малышка засыпает, не беспокойте её.
– Киска, если ты спишь, отправляйся в постель.
– Ну ещё немножко, мама. Я не хочу спать…
Тонкая ладонь с тремя обожаемыми мною маленькими мозолями – от граблей, секатора и ручной сажалки – гладит меня по волосам, щиплет за ухо.
– Знаю, знаю, дети восьми лет никогда не хотят спать.
Я остаюсь в той же позе. Не сплю, но глаза прикрыты – к чему они мне в темноте. Полотняное платье, к которому я приникла щекой, пахнет простым мылом, воском для натирки утюгов и фиалками. Если я чуть отстранюсь от этого платья садовницы, то сразу попаду в зону затопляющих нас, подобно волне, ароматов: белый табак открывает ночью свои узкие душистые трубочки и звездообразные венчики. Тонкое лунное весло, коснувшись орешника, пробуждает его: потрясённый до самых своих основ – нижних веток, – он весь трепещет. Запаху табака ветер противопоставляет горький и холодноватый запах орешков с червоточиной, попадавших на газон.
Лунный луч добирается до террасы, и на него своим бархатным баритоном откликается отец. Он исполняет «Паж, оруженосец, капитан». Следующей наверняка будет: