— Чересчур большая была очередь!
— Ну, ты-то был бы вне конкуренции и вне очереди, — успокоил его Анекдот. — Но ты не сразу заметил Юдифь: претенденты на танец ее заслонили. А я числился девятым. И до меня не дошло…
— До сих пор помнишь порядковый номер?
— А как же…
Почувствовав, что произнес это с излишней печалью, Абрам Абрамович свернул на свой испытанный путь:
— Знаете, есть такой анекдот… Стоит женщина на остановке. К ней подходит мужчина, вероятно еврей, и спрашивает: «Третий номер троллейбуса здесь проходит?» — «Проходит», — отвечает она. «А пятый номер?» — «Проходит». — «А седьмой номер?» — «Здесь проходят третий номер, и пятый, и седьмой, — отвечает женщина. — Но ваш номер не пройдет!» — Абрам Абрамович с той же грустью добавил: — Мой тоже не прошел… — И вновь спохватился: — Но твой-то номер, Борис, прошел! Хоть в очередь ты и не становился.
В институтские годы Абрам Абрамович, естественно, был более молодым, но не был менее мудрым. И посоветовал отцу незамедлительно сделать предложение нашей будущей маме.
— Каждый день промедления смерти подобен, — сказал Анекдот. — Ее уведут!
Отец кинулся в наступление, завершившееся взятием крепости «Юдифь», которую пытались захватить многие. Но он оказался отважней и отчаянней других атакующих.
Еврейский Анекдот жил в одной из семи комнат коммунальной квартиры вместе со своей мамой, которая была приговоренно парализована. Всеми возможными и невозможными средствами он продлевал ее жизнь, парализуя этим свою личную. И постепенно привык быть холостяком. Мама, дождавшись, когда сын окончит институт, умерла. А привычка быть холостяком у Анекдота осталась… Тем более, что одиночества Абрам Абрамович не испытывал: он стал членом нашей семьи.
— Какая разница — Певзнер или Абрамович? — говорил он. — Для антисемитов — это одно и то же. И для меня, как ни странно!
По этой причине он обменял одну из семи комнат коммунальной квартиры на одну из девяти комнат другой коммунальной квартиры. Но зато на нашей улице.
А вернувшись с войны раньше отца, он, лишенный правой руки, взял в руки, как тогда говорили, «заботу о семье фронтовика», состоявшую из одной нашей будущей мамы. Она ждала мужа, глубоко запрятав страх и отчаяние. Сокрытая же взрывчатка гораздо опаснее той, которая на поверхности, видна и поддается контролю.
Через многие десятилетия — не могу вновь не вспомнить — я скажу умирающему Анекдоту:
— Абрам Абрамович, я не хочу прощаться… Вы не должны уходить… Вы так любите жизнь!
— Я любил вашу маму, — ответит мне он.
Сквозь страдания его, которые я угадаю, в глаза Абрама Абрамовича все же пробьется юмор, перемешанный с грустью.
— Есть такой анекдот…
Его голос ослабеет, но не утратит иронии.
Анекдот застынет у него на губах и в его глазах. В них застынут смех и печаль. Взгляд будет не мертвым — он будет остановившимся, но живым.
Или, может, мне все это покажется?
Когда прозвучало обманчиво плавное слово «депортация», будто имевшее отношение не к высылке людей, а к какому-то романтичному «порту», Абрам Абрамович сразу же припомнил анекдот. Но рассказал его хмуро, без юмористической интонации: «Вы знали Рабиновича, который жил напротив тюрьмы? Так теперь он живет напротив своего дома».
Абрам Абрамович имел в виду не только нашу улицу, а все улицы и дома.
— Мне кажется, — продолжил Анекдот совсем уж не в анекдотической форме, — никогда еще… или почти никогда люди не предлагали подвергнуть пытке самих себя, или расстрелять себя, или казнить. А вы, Борис, попросили. Потому что вас попросили… Что ж, надо собираться в дорогу.
Мама плакала очень редко. И лишь от обиды. Из-за боли она не плакала. И никогда не молила о помощи. Даже когда мы с братом и сестрой, уступая, как уверял Анекдот, дорогу один другому, трое суток не являлись на свет.
Отец, я был уверен, плакать вообще не умел.
И вдруг в одно и то же утро мама уткнулась головой в диванный валик, а отец глухо закрыл руками лицо. Плечи их содрогались — неритмично, бесконтрольно. Я угадал, что они рыдают. Хотя никаких надрывных звуков не было. Они отчаивались молча, и это так меня потрясло, что я тоже заплакал.
До этого, в течение нескольких дней, мама и отец ждали. Затаенно и судорожно.
— Надо бы с ужасом ждать того часа, когда все мы — и ваши дети, поймите: и ваши дети! — должны будем погрузиться, как ненужный вредный товар, в холодные теплушки, слепые, без окон, на каких-нибудь тайных подъездных путях, — сказал Анекдот. — Ждать, как мы сами послушно, словно рабы третьего рейха, явимся для отправки на вечную ссылку. По твоей просьбе, Борис… А вы чего ждете? Отчего напряглись? Оттого, что заболел тот, который решил вас сослать? Но это ведь запредельная степень холопства!
Ничего подобного еще не бывало: Анекдот осуждал открыто и маму.
Но мама и отец его не услышали. Все их чувства и мысли уперлись в плотину ожидания.
— Плакать нужно было в тот день, когда Сталин родился, а потом причалил с кастетом и дубиной к каждому порогу каждого дома. Плакать же, когда он отчаливает? Что ж, значит, и другой может поступать с нами так, как поступал он.
Раньше Анекдот называл Сталина, как правило, Иосифом Виссарионовичем. В этом была насмешка. Но в тот час от шуток он был далек.
Мама и отец вновь его не услышали.
— В тридцать седьмом году был в ходу такой анекдот, — начал внезапно Абрам Абрамович.
— Сейчас не время для юмора, — думаю, впервые перебил, как обрезал его, отец.
— Ну почему же? Анекдотичность происходящего как раз соответствует… Одним словом, в незабываемом тридцать седьмом говорили: «Наш дом похож на автобус: половина сидит, а половина трясется». Из тех, кто сидел, почти никого не осталось. А те, которые тряслись, или их потомки сегодня рыдают, скорбят и, согбенные от горя, пойдут на похороны. Или в том числе и они.
— Вся наша семья будет с ним прощаться. И дети пойдут, — как фронтовой приказ, не подлежащий отмене, произнес отец.
— Это тот единственный случай, когда я не буду с вашей семьей. Ни буквально, ни в помыслах, — без вызова, а скорее печально произнес Анекдот. Он не осуждал отца и всех остальных — он их жалел.
А потом наступил день прощания. И мы впятером отправились в Колонный зал Дома Союзов. Путь пролегал через крутой спуск к Трубной площади и далее — по Бульварному кольцу, к Пушкинской улице.
— Пушкина так не хоронили, — произнес отец без осуждения этого факта, а как бы ставя вождя поэту в пример.
— Пушкина вообще, Боренька, вывезли из города ночью и тайно, — ни с того ни с сего уточнила мама.
Многое в те дни происходило в первый раз. Впервые умер Сталин… Впервые Абрам Абрамович откололся от нашей семьи. На время, но откололся… Впервые при нас, детях, мама пусть косвенно, не в упор, но возразила отцу.
Мы стали двигаться по узкому спуску, зажатому между домами и чугунной решеткой Рождественского бульвара. В непроницаемо тесном людском потоке мы перемещались как бы не сами — неостановимая масса людских тел, ожесточенно напиравших друг на друга, проталкивалась все дальше вниз, к Трубной площади. А потом движение закупорилось — и площадь неожиданно стала целью, достичь которую с каждой секундой становилось все невозможнее.
Крутой спуск был необычен для города, отличавшегося равнинным, а не гористым южным ландшафтом. Или природа пожелала напомнить нам, что мы хоронили горца? Сперва его смерть объединила тех, которые без какого-либо призыва или приказа собрались вместе. И стиснули от горя не только зубы, но и свои ряды. Впрочем, зубы стиснули лишь фанатично мужественные, а другие омывали горем свои лица, обильно смачивали им пальцы, платки. Люди не могли представить себе, что бессмертный скончался. И так обыкновенно: какой-то сосудик в мозгу оказался сильней его власти над всем и над всеми. Над всеми, кроме того сосудика… Огнепоклоннический трепет перед вождем требовал от людей убедиться, узреть собственными глазами, что они лишились главной своей опоры, защиты, гарантии небывало мощного и лучезарного будущего, в которое верили беззаветно.
Возник вроде бы коллектив совместно страдающих… По-разному, но совместно. И вдруг громоподобно-неожиданная опасность оглушила людей криками, свинцово сковала их движения — и разрушила коллектив общей скорби. Каждый устремился к собственному, индивидуальному спасению. Но устремился лишь мысленно, потому что и шевельнуться, как хотелось, не мог.
— Не расцепляйте рук! Не расцепляйте!.. — уверенно, возвращая нам надежду, повторял отец. Это тоже было приказом, выполнение которого обещало спасение.
Поток людей, сползавший вниз медленно и тяжело, как лава по телу вулкана, сковывала зажатость между домами и чугунной решеткой, но и страх, все определеннее перераставший в ужас.
— Не расцепляйте рук! — повторял отец.
И мы до нестерпимости сжимали друг другу пальцы.
Отец, как на войне, выработал какой-то тактический план, который мог оказаться стратегическим для всей нашей дальнейшей жизни. Он вытягивал нас из эпицентра человеческого скопления, где между людьми не было уже ни малейшего расстояния, все ближе и ближе к домам. Мы по миллиметрам вытаскивались отцом из каменной слитности тел, которая способна была сплющить, раздавить, уничтожить.
— Дашенька, держись. Держись, Дашенька… — просила мама сестру. Но я понимал, что это относилось и ко всем нам.
Из потока по-прежнему с нараставшим отчаянием пытались вырваться не только руки, ноги, плечи, но и голоса:
— Помогите! Спасите!..
Кто мог в этом скованном бессилии помочь кому-нибудь и себе самому?
Но нам помогал отец. И он вытягивал нас к воротам громоздкого, равнодушно недвижного старинного здания. Все ближе, все ближе…
Мне стало ясно, совсем ясно, за что мама полюбила отца. И почему была такой послушной ему.
Мы незаметно, но все же протискивались вслед за отцом по невидимому пространству, которое было единственной дорогой надежды. Отец выполнял задачу невыполнимую. Кто-то внезапно уперся коленом мне в пах, непереносимая боль приказывала опуститься, присесть на корточки. Но я мог двигаться только вбок — к воротам, к воротам… Туда с маниакальной, сумасшедшей решимостью тащил нас отец. Он вытягивал нас из беды, которая могла оказаться нашей последней бедой. А прижатость к чужим телам вот-вот могла стать прижатостью к смерти.
Я подумал, что многие люди, наверное, не сдавлены, а уже раздавлены, мертвы, но не в состоянии обнаружить свою гибель, не могут упасть, потому что стиснуты живыми телами. Или живыми и мертвыми.
Не помню, как чудодейственная сила спасения протащила меня между створами вечных старинных ворот. В одно мгновение тело мое высвободилось от физической сжатости. А душа освободилась от сжатости страхом лишь в следующий миг, когда я убедился, что мама и сестра с братом тут же, в старинном и потому просторном дворе. Но отца не было.
— Куда ты? Куда ты, Боря? — проталкивая слова, как проталкивались недавно наши тела, полушептала мама. — Куда ты?
Отец пробился к воротам первым из нас. Но и во имя нас… Поэтому сам прижался к заржавленному металлу, а нас пропустил вперед и стал вталкивать сквозь массивные ворота внутрь двора. Когда же наконец втолкнул, ворота под напором людского смятения, угадавшего отцовский план, захлопнулись с тупым звоном и скрежетом. Толпа стала плотней и плотней прижимать отца к ржавому металлу. А он, ухватившись за железные прутья и переплетения, подтянулся и полез вверх-вверх… Толпа пыталась вновь раздвинуть ворота, чтобы проникнуть в спасительный двор, где находились мы четверо, без отца. «Неужели навсегда?» — возникла у меня паническая мысль. Кому-то показалось, что отец забрался на ворота, чтобы сделать их нераскрываемыми, сковать их цепью, неплотно соединявшей чугунные створы. Подозрения рождали немедленные, лихорадочные действия. И руки, руки… обезумевшие руки стали озлобленно хватать отца за одну ногу, за другую, тянуть его вниз.
— Остановитесь! Остановитесь!.. — услышал я мамин вопль.
Она попыталась протиснуться назад, за ворота, на помощь отцу. Но мы, семилетние, вцепились в ее кофту, чтобы не остаться одним. Быть может, мы струсили, были эгоистичны. Но мы были маленькие, мы были дети. А обезумевшие руки все тянули отца обратно. Он вдруг оторвался от металлических переплетений, отпустил их. И — высокий, тяжелый — начал, не сдаваясь, цепляясь за металл, падать туда, где была толпа.
Инстинкт самосохранения помог кому-то отпрянуть от ворот, хоть отпрянуть, казалось, было некуда, — и чудом образовался кусочек пустого пространства. Отец рухнул не на головы, а на асфальт, где в то мгновение возникла пустота.
— Они растопчут его… Растопчут… — проговорила самой себе мама.
Прильнув к воротам, она, всегда такая застенчиво-молчаливая, вскричала голосом, который принадлежал не ей, а неудержимому стремлению спасти мужа:
— Остановитесь… Остановитесь… Оставьте его!
Одной из примет большевистского общества была закрытость не только в глобальном значении, но и закрытость «по мелочам». Холуйское подражание «большой политике» часто действовало по инерции, без всякой выгоды для кого-либо и без малейшего смысла. Если, к примеру, в кинотеатре было пять дверей, то три из них неукоснительно запирались: оставляли лишь одну для входа и одну для выхода… «Обойдутся!» Возникали давки, которые считались нормальными и обязательными: они свидетельствовали о неудержимой тяге к искусству. Значит, какой-то смысл все же был?
Вот и старинные ворота взяли под уздцы цепью. Воротам на цепи не под силу было широко, до конца распахнуться, словно кто-то предвидел, что они могли спасти людей, но не хотел этого.
Каким-то снизошедшим на нее свыше усилием мама, робкая и хрупкая, немного, как и отец, раздвинула ворота, наполовину протиснулась сквозь створы, которые могли, сомкнувшись, взять ее в безысходный чугунный плен. Но мама схватила за одежду отца и поволокла его к нам, в тот спасительный двор.
Я знал, что мама умеет все на свете. Но что она сумеет и это, я представить себе не мог.
Она волокла отца по земле силой своей преданности.
Других сил у нее не осталось.
Отец часто вспоминал, как его, контуженного взрывной волной, втащила в санитарный автомобиль медсестра. Она, наверное, влюбилась в него с первого и последнего взгляда. Последнего, потому что они ни разу более не встречались.
— Рязанский ты? — спросила она.
— Нет, московский, — ответил отец.
— Тогда уж мы с тобой не увидимся. Я рязанская…
— И вздохнула? Расстроилась? — будто противозаконно во что-то вторгаясь, спросила мама.
— Вздохнула, — не таясь, ибо таиться он не умел, ответил отец.
— И как ее звали?
— Ольгой.
— Сама назвалась? Или ты поинтересовался?
— Сама.
— Влюбилась, выходит…
— Почему?! Я ведь люблю 
— Неужели ты думаешь, она каждому сообщала свое имя? И вдобавок — откуда родом?.. — Внутренне помаявшись, мама виновато и даже покаянно склонила голову. — Если бы не та Ольга из Рязани, мы бы сегодня не были вместе.
— Поверь, Юдифь: сильнее тебя Борис любит только Советскую власть, — сказал Анекдот, то ли успокаивая маму, то ли подтрунивая над отцом. Подобные шутки были смертельно опасны, особенно не на «свежем воздухе». Но Абрам Абрамович, мне казалось, совсем лишился боязни смерти и испытаний, хотя и не считался героем. О том, что он потерял на войне руку, Анекдот невольно напоминал, лишь теребя в минуты напряжений пустой рукав. Восторгаться же своей фронтовой доблестью запрещал.
Отец частенько не знал, как реагировать на фразы Абрама Абрамовича. Но поскольку Ольга была мамой реабилитирована, позволил себе вспомнить:
— После контузии я не ощущал никакой боли. Только тело не подчинялось мне.
— Неподчинение в этой стране — самое опасное заболевание, — опять сочувствуя нам всем, произнес Анекдот. И хоть речь шла о войне, о контузии, в его полушутке не было цинизма: ведь он всех нас жалел. А страну, в которой мы родились и жили, всегда называл «этой страной», а не «нашей». Но Россию любил. Наморщив свой сократовский лоб, Анекдот вопрошал:
— Кто и когда объяснит: почему самая богатая природными и человеческими кладами — богатейшая! — страна живет, как бедная? Россия преподнесла миру наибольшее количество (простите за казенное слово!) гениев. Кто-то захочет поспорить? Я могу доказать. Подсчитал! Но это количество почему-то никак не переходит в качество… жизни наших людей. Почему? Хотя Федор Михайлович все, и Иосифа Виссарионовича в том числе, предсказал. Провидчески вычислил!
Бессмертного писателя он часто называл запросто по имени-отчеству. И можно было бы счесть это фамильярностью, если б не благоговейная интонация, с какой Анекдот о нем говорил. Вождя же он называл по имени-отчеству с иронией, от которой во все стороны летели искры брезгливой ненависти.
— Но ведь Федор Михайлович был, говорят, антисемит? — робко напомнила мама.
— С него нет спроса, — ответил Абрам Абрамович.