— Кажется, теперь помаленьку, так сказать, освобождаюсь от власти того гипноза. Выпутываюсь! Но все-таки…
Он «уступал» Сталина понемногу и очень нехотя.
— Теперь я осознаю, что были в его общении, так сказать, отрепетированность, хитрейшая театральность.
— Коварнейшая… — добавил я. Но он не услышал.
Александр Александрович уступал своего недавнего кумира, следуя велению времени и фактов, но пока еще вопреки своему желанию. Тот многолетний гипноз еще удерживал его, сопротивлялся.
С натугой высказал он мысль о том, что одно из главных стремлений диктаторов — «это, так сказать, навязчивое желание потрясать современников неожиданностью своих решений… ибо так, как мыслят они, владыки, могут мыслить только они».
А еще, по неуверенному мнению Фадеева, диктаторы (слова «тираны» он избегал) «блестяще умеют создавать о себе, так сказать, легенды, противоречащие их истинным взглядам, намерениям и их политике». Да, постепенно, но с упрямым внутренним сопротивлением он уступал Сталина запоздалым, однако, и неизбежным, праведным развенчаниям.
Фадеев считался любимцем Сталина. Но никаких любимцев у тиранов не может быть! Бывают временно приближенные, которые становятся потом навечно «отдаленными» от властителя, а то и от жизни вообще. Я робко напомнил слова давнего политика о том, что «у трона нет друзей, а есть интересы». Александр Александрович пропустил мою фразу мимо своих локаторно оттопыренных ушей. Он, и правда, принадлежал к той кучке приближенных, которую никак нельзя было назвать не только «могучей кучкой», но даже влиятельной, поскольку она ни на что серьезное не влияла. Но вождь вроде для того, чтобы посоветоваться, собирал иногда временно доверенных лиц, добавляя ее к членам политбюро, а позднее — президиума ЦК. Возникала одна из легенд: о мнимом желании диктатора «прислушиваться», что было, разумеется, признаком свободы и демократии. Это тоже являло собой одну из легенд. Кстати, в годы Большого террора распоясавшиеся следователи НКВД между собой, но почти официально, именовали обвинения, предъявлявшиеся миллионам ни в чем не повинных, «легендами».
Темы для «совместных обсуждений» выбирались либо нарочито сенсационные, либо политически значимые, но непременно такие, кои способствовали резонансу. «Временно доверенные» призваны были распространять легенды, выгодные вождю. «Пусть народ знает!» — не раз провозглашал вождь на тех обсуждениях, как бы снимая с них гриф секретности. Случайно он не провозглашал ничего.
Александру Фадееву довелось однажды быть членом правительственной делегации, отправившейся на монгольскую землю. Возглавлял ту делегацию председатель президиума Верховного Совета России Бадаев. Глава был необъятных размеров: он обожал поесть, а точнее — пожрать, и заливал обильную снедь литрами пива, по каковой причине, вероятно, знаменитому в России пивному заводу и было присвоено его имя.
Согласно древним обычаям, как объяснил нам Фадеев, жена хозяина монгольского дома, принимающего гостей, должна, завершая застолье, исполнить танец перед всеми его участниками. У маршала Чойбалсана жены уже не было, но была дочь… Она, худенькая, хрупкая, принялась изящно исполнять свою традиционную обязанность. И вдруг Фадеев с ужасом увидел, что сильно нахлебавшийся глава делегации с правительственно-гигантским, расползавшимся в стороны букетом, неуверенно покачиваясь всем своим необъятным туловищем, пытается взойти на сцену… Натыкаясь на ступени, он наконец взбирается — и не обнимает, а обхватывает дочь маршала. Букет рассыпается. А сам «глава» вместе с юной хозяйкой валится на помост… к изумлению всего дипломатического корпуса.
И вот этот международный скандал обсуждается.
Молотов считает, что Бадаева следует немедленно изгнать из партии, Каганович — что надо к тому же с треском снять с должности, а наиболее принципиальный и высоконравственный Берия убежден, что необходимо лишить Бадаева депутатской неприкосновенности (с какой целью лишить — само собой разумеется!). Сталин стоит, отвернувшись к окну, и попыхивает трубкой. Никто не видит, к чему он склоняется и к чему, стало быть, предстоит склониться всем остальным…
Наконец, вождь и учитель оборачивается и медленно, с расстановкой, подчеркнутой восточным акцентом, произносит такие слова:
— Товарищ Бадаев принадлежит к ленинской гвардии большевиков. Он был даже депутатом Государственной думы. И мы долго думали, как нам использовать опыт товарища Бадаева… Мы избрали его президентом России. И вот этот «президент» едет в маленькую страну и — позорит русский народ. Что сделать с товарищем Бадаевым? Тишина становится вакуумной.
— Исключить из партии? Не можем: не мы принимали! Итак, легенда номер один (к тому же наистраннейшая!) была рождена: Иосиф Виссарионович, оказывается, не ведает, не осведомлен, сколько не им принятых в партию из нее прямиком проследовали в застенки! Вождь между тем продолжает:
— Снять с работы? Наверно, надо. Но мало! — Вдруг Сталин, обычно размеренный в движениях, со звериной хищностью подходит к Бадаеву:
— Убирайтесь на завод своего имени. Пейте пиво. И сдохните там! Это я вам говорю, товарищ Сталин!
Глаза у вождя в тот момент, как рассказывал Фадеев, стали оловянными, остановившимися от бешенства. Он вышел и хлопнул дверью, заодно прихлопнув и жизнь бывшего депутата дореволюционной Государственной думы.
Все свершилось по сталинской программе: Бадаев был назначен директором пивного завода своего имени, неумеренно (согласно высочайшему приказу!) наливался там пивом — и вскоре скончался.
Главная легенда, созданная в тот день, должна была оповестить города и веси, что, когда речь идет о чести русского народа, вождь всех народов неукротим, неколебим и пощады не знает.
В повестке дня другого совместного обсуждения политбюро и временно доверенных значились два вопроса: «устав сельскохозяйственной артели» и просьба о реабилитации первого секретаря какого-то комсомольского обкома, исключенного из партии за попытку изнасиловать секретаршу ночной порой в здании обкома.
Первый вопрос обсуждается не более десяти минут. Председатель совета по делам колхозов Андрей Андреевич Андреев (такое вот унылое однообразие имени, отчества и фамилии!) докладывает об уставе — и все единодушно голосуют. Кстати, Андрей Андреевич занимался в политбюро не одними сельскохозяйственными делами — по его личному указанию, например, в тридцать седьмом году был арестован мой отец.
Но вернусь к тому обсуждению… Второй вопрос — касательно комсомольского изнасилования — вызывает бурный обмен мнениями. Более всех беснуется высоконравственный Берия. Разнообразных форм наказания требуют и Молотов, Каганович, Ворошилов, Микоян (тоже, между прочим, превративший комнату отдыха при своем кабинете в комнату активнейшей полуночной деятельности, о чем мне тайно, спустя много лет, поведала одна из жертв — по профессии стенографистка, а по внешности — красавица). Сталин, отвернувшись к окну, попыхивает трубкой… Потом оборачивается к соратникам и высказывает медленное, раздумчивое удивление:
— Что происходит?.. Вопрос первостепенной важности — о нашем крестьянстве! — не привлек к себе, мне кажется, пристального внимания. А между прочим…
Далее Сталин — последовательный организатор развала сельского хозяйства, голода, вернувший крестьянам крепостное право и приговоривший их к беспросветности трудодней — произносит отечески-проникновенную речь в защиту тех, кто «ближе всех к матери-земле».
Неожиданно его удивление становится ироничным и даже игривым:
— Теперь о втором вопросе… Что, собственно, произошло? Молодой человек, наверное, красивый, попытался навязать свою любовь девушке, наверное, тоже красивой, — и был отвергнут. Он уже наказан!
В одночасье были созданы сразу две легенды, которые — он это знал — молниеносно распространятся по городу, по стране… Во-первых, товарищ Сталин обожает крестьянство, болеет за него, сражается за его процветание. Другие руководители не сражаются, не болеют, а он — всей душой… Во-вторых (хотя это, конечно, не столь значительно), товарищ Сталин — психолог и не рубит с плеча, когда речь идет об ошибках молодости (он ведь, плюс ко всему остальному, еще и отец родной).
…Что касается моего родного отца, то он, как и отец моей жены, был из честнейшего племени романтиков. Оба за свой наивный романтизм трагически поплатились… В течение десяти лет, с двадцатого по тридцатый, отец редактировал партийный журнал. Однажды его к себе вызвал Сталин:
— Ночью не спалось. Надо бы, думаю, полистать журнал московских большевиков. Вероятно, там все в порядке… Полистал. Нет, не в порядке!
— Я, товарищ Сталин, два месяца пролежал в больнице: делали операцию.
— Вас назначили ответственным редактором, чтобы вы держали ответ за все, что в журнале опубликовано. Где бы вы в это время не находились! Вот я сейчас поработаю… А вы присядьте и пробегите глазами эту статью. Любопытно, найдете ли вы то место, которое меня смутило.
Отец, что греха таить, не без трепета принялся читать. Но «смутившие» строки были подчеркнуты красным карандашом.
— Да… здесь вот, конечно…
— Вовремя понять свою ошибку — значит, почти ее исправить, — снисходительно произнес вождь.
Сидя в камере смертников, отец вспоминал ту фразу — и убеждал себя, что Сталин не ведает о кошмарах «большого террора», что его обманывают, дезориентируют… Легенда о снисходительности вождя, созданная одной фразой, произвела на него магическое воздействие. Ныне трудно поверить…
На заседании Комитета по сталинским премиям, когда сообщили о том, что один из очень талантливых соискателей, как оказалось, «сидел» и не сообщал об этом в анкетах, Сталин изрек:
— А мы за что даем ему премию — за биографию или за роман?
«Вот он какой: анкетам не придает ни малейшего значения! Для него важны литература, талант… Стало быть, это помощнички изгаляются. Выслуживаются… Это они!» — думали, расходясь, члены комитета. И распространяли свои «думы» вокруг…
Так легенды — одна за одной — добавляли к обманному облику «друга и учителя» новые завораживающие черты.
— Я ему верил, — тихо и виновато сказал Фадеев.
«ФИНИТА ЛЯ КОМЕДИА»
Из блокнота
Я знал человека, который на пятнадцатый день войны обвязался гранатами и бросился под немецкий танк. Но танк остановился как вкопанный, точно врос в землю… Герой остался в живых, чем был весьма опечален. Он объяснил свою «неудачу» качеством немецких тормозов — и был арестован, а затем приговорен трибуналом к десяти годам заключения за «пораженческие настроения». Тормоза-то он похвалил вражеские! Этот фронтовой случай описан мною в романе «Сага о Певзнерах».
Фраза, одна честная фраза, была для больного палаческого воображения СМЕРШа важней (в негативном смысле!), чем немыслимый героизм и беззаветная самоотверженность. Я употребляю возвышенные и даже высокопарные определения, но в данном случае и они слабы, недостаточны.
Думаю, одной из причин нашей неподготовленности к войне послужило то, что «недреманное око» служб Берии было озабочено не столько агрессивными приготовлениями Гитлера, сколько тем, кто какой рассказал анекдот, кто и как воодушевился или не воодушевился при упоминании «вождя и мучителя».
Безразличие к человеческой жизни, полная ее девальвация — вот самая чудовищная примета сталинской эпохи.
Тот, кто в грош не ставит чужую жизнь, обычно патологически дорожит своей собственной. Ценность людей определялась не их достоинствами, не их нужностью стране, народу, человечеству, а занимаемой должностью. В годы войны пришлось, однако, пойти на некоторое отступление от этого циничного правила. Власть вынуждена была изменять самой себе. Порой в неожиданных ситуациях.
Вот, к примеру, стали охранять, оберегать и… Юрия Левитана. Значение силы и воздействия его голоса было уникально: люди обретали надежду, уже, казалось, безвозвратно утерянную, обретали возможности, которые, чудилось, до конца иссякли. Можно без пафосного преувеличения сказать: его возлюбил народ.
Трудно подозревать в любви к нему также и Иосифа Виссарионовича. Я мысленно восклицаю: «Боже, какой же у Юрия Левитана был голос, если величайший антисемит Сталин в годы войны позволил этому голосу стать голосом всей державы!»
Левитан часто носил с собой посеревший и словно съежившийся от времени листок, на котором было написано: «Обявите меня только как…» Далее был указан лишь один из многочисленных высочайших постов вождя. Какой именно, я точно не помню… Подписи не было, но фраза принадлежала перу — а точнее, красному карандашу — товарища Сталина. Так прямо и было написано: «Обявите» — без твердого знака. Как в «исторической» фразе о слабой, по мнению самого М.Горького, поэме «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете: любовь побеждает смерт» — слово «смерть» было лишено мягкого знака. И многие газеты ежегодно, в день рождения Алексея Максимовича, цитируя то откровение вождя, печатали слово «смерть» без его завершающей буквы: раз Иосиф Виссарионович так написал, стало быть, так и надо!
— Сталин успел передать мне эту записку, — рассказывал Левитан, — 3 июля 1941 года, буквально за минуту до того, как я включил микрофон и объявил, что «работают все радиостанции Советского Союза». Он сообразил, я думаю, что нагромождение высших чинов и званий не соответствовало трагизму и отчаянности тех дней. Хотя «главным виновником» трагизма, коим являлся, он себя, конечно, не ощущал…
Да, всю войну Юрия Борисовича охраняли. Узнал он об этом позже. За его голову Гитлер сулил гигантскую сумму марок. И это не выдумка, не легенда…
Когда Лев Кассиль «привлек» меня к передачам с Красной площади, которые, между прочим, велись из бельевого отдела ГУМа, что как-то не соответствовало их парадности, я и познакомился с Левитаном.
— Я милого узнаю по походке, а Левитана по голосу, — помню, кокетливо пошутила в студии популярная актриса.
— По голосу души и таланта, — без всякой шутливости дополнил кто-то.
И я подумал: а ведь действительно, каждый день (каждый!) его душа и талант помогали нам верить, проникать не просто в «приказы» и «сообщения», а в смысл происходящего. Тот смысл определял судьбу человечества…
Юрий числился «всего лишь» диктором, но из истории его вычеркнуть невозможно. А так, в повседневности, не позволял своей легендарности высовываться — был прост без намека на простоватость, остроумен без намека на хохмачество, любил изящество и красоту (прежде всего, я полагаю, женскую).
Левитан записывал и, так сказать, запечатлевал для грядущего все смешные оговорки, которые безвозвратно улетали в эфир. «Слово — не воробей: вылетит — не поймаешь». Странная поговорка: попробуйте-ка поймать воробья! Так вот, в первой же передаче я обогатил левитановский «оговорочник». Это было давно: на парад еще выходила конница. Я и сказал: «Вы слышите цокот копыт командного состава…»
Чуть позже, когда мы покидали студию, Юрий Борисович обратил мое внимание на человека, в чьей седине угадывались пряди беды и скорби.
— А он вот за свою «оговорку» почти поплатился жизнью, — сказал Левитан.
Юрий Борисович понемногу терял слух — и потому иногда спрашивал: «Я не громко?..»
Тот человек был одним из первых организаторов праздничных трансляций с Красной площади… В 1934 году Москва встречала челюскинцев. Всенародные празднества были в моде. «Ох ты, радость молодая, невозможная!» Сие должно было провозглашаться не только голосом Любови Орловой с экрана, но и настроением миллионов дома, на работе, на собраниях и площадях. Поскольку «жить стало лучше, жить стало веселее», это новое качество жизни, в преддверии «большого террора», обязано было обнаруживать себя везде и повсюду. Тем более на встрече челюскинцев…
День выдался не просто по-летнему ясный, а как бы затопленный солнцем. Сталин так прочно обосновался в центре мавзолейной трибуны, будто и не намеревался ее покидать.
А меж тем «литературный материал» у прозаиков, поэтов и дикторов, разумеется, подготовленный заранее, уже истощался. Наконец, все заготовленное и многократно завизированное прозвучало… Импровизировать же было не принято.
По крайней мере, импровизации тоже подлежали цензурной проверке. «Главлитчик», а по-простому — цензор, бдительно впивался в наспех сочиненные, не вызывавшие ни малейших сомнений оды и панегирики — и благословлял их цветным карандашом (карандашная роспись и тут считалась почему-то солидней, предпочтительней, чем тонкий след пера).
Но и источники вдохновения постепенно иссякали, мелели, а в голоса пробивалась естественная, но недопустимая для такого дня усталость. Москвичи же продолжали ликовать, не желая считаться с трудностями воспевателей, изнывавших в гумовском бельевом отделе. А вождь в белом летнем кителе умеренно помахивал рукой и умеренно то ли улыбался, то ли ухмылялся в усы: у вождей чрезмерных проявлений быть не должно.
Но вот последние демонстранты собрались возле мавзолея, бурно признались в любви и верности вождю (тут уж ничто не могло считаться чрезмерным!); Сталин в сопровождении соратников неторопливо спустился по ступеням и скрылся внутри мавзолея, откуда подземный ход ведет непосредственно в Кремль.
Тогда руководитель радиотрансляции, еще не седой, опустился на стул и произнес:
— Ну, «финита ля комедиа»!
Забылся? Расслабился? А микрофон отключен не был.
Домой он вернулся через восемнадцать лет…
ОТЕЦ И ДЕТИ
С голоса
Фамилия директора школы,
где в тридцатые годы учились
дети членов политбюро, была Гроза.
Газетные строки
Тоннеля не было. Но свет в конце был: в самом конце, за которым нет уже ничего, — нереальный, неземной свет. И неузнаваемый, потому что нельзя узнать то, чего никогда не видел.
И в том загадочном озарении возникли дети мои. Все трое… Давно уже взрослые, но для меня — все равно дети. Они встречали меня. И не выглядели гонимыми мучениками, коими оказались в свои последние годы, — наоборот, они, чудилось, источали тот самый свет, который я видел в конце. Нетерпеливый свет ожидания…
Я попытался крикнуть, чтоб они, не дай Бог, не исчезли, не дождавшись меня. Но голос, и ноги, и все мое тело были свинцово скованы, как часто случается в снах. Хотя не оковы сна парализовали меня, а оковы небытия. В привычном земном понимании… Небытие, наконец-то, пришло, а время оторваться, взлететь еще не настало.
— Я всегда утверждал, что клиническая смерть — это еще не смерть, — раздался совсем рядом самонадеянный, прокуренный бас. Я даже уловил его табачный запах, пробившийся сквозь марлевую повязку. — Все-таки мы его вытащили.
«Не вытаскивайте меня… Не возвращайте! Не надо… Не разлучайте снова с детьми, которые ждут и встречают!..» То был вопль души, который невозможно услышать. Да если б они и услышали, все равно бы не подчинились.
А потом я полузаснул… И мне вдруг привиделось, что судьба детей моих схожа с судьбой детей Сталина. Его сыновей, его дочери…
— Не спать! Не спать!..
Ладонь, грубая и тяжелая, как приказ, ударила меня по одной щеке, затем — по другой. Или это было наказание за тот полусон? Который выглядел нерешительным, боявшимся самого себя — и сразу исчез. Осторожный мой сон…
— Фамилия директора школы — Гроза. И это, тем не менее, — женщина. Я в какой-то книге читал, что «хорошая женщина лучше хорошего мужчины, но плохая — хуже плохого мужчины». Однако поверь: она — вроде «грозы в начале мая». Помнишь: «когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя…»? Она тоже может, «резвяся», отчитать — и сама же принесет извинения. Мне о ней подробно рассказывали. Гроза — это только фамилия, а не характер.
Так уговаривал я своего друга стать вместо меня преподавателем математики в той школе, куда меня таинственно зазывали.
— А что же ты сам не идешь?
— Видишь ли… Для меня, вдовца и отца троих детей, это сложно. Школа-то, что скрывать, единственная в своем роде. Ты знаешь, там учатся дети товарища Сталина. И сын его будет как раз в твоем классе. Если ты согласишься пойти. Дело непростое, конечно. Нервное… Но мне сказали, что Иосиф Виссарионович требует в данном случае видеть в нем не вождя, а родителя. К сыну же проявлять неукоснительную объективность. И если тот, допустим, заслужит двойку (всякое случается!), тройку ему ставить нельзя. Ни в коем случае… — Странно, но я произносил все это с неестественной четкостью и в полный голос, словно желая, чтобы услышал это кто-то еще, помимо моего лучшего друга. Или даже услышал и записал. — Как отец товарищ Сталин сам просматривает дневник и в нем регулярно расписывается.
— Вероятно, много желающих пообщаться с таким автографом. Зачем же перебегать им дорогу?
При слове «пообщаться» я огляделся.
— Просили порекомендовать того, за кого я могу поручиться. Как за себя!
Лучший друг поддался моим уговорам. И стал обучать математике сына вождя. Он ставил ему плохие и посредственные отметки, поскольку на другие сын «гения», похоже, не рассчитывал. Друга моего поощряли за «безупречную принципиальность», не подчеркивая, разумеется, к кому он ее проявлял. Даже учитель (с заглавной буквы!) поставил однажды в заслугу учителю (с буквы обыкновенной) его «строгость и требовательность».
Но после, через годы, далеким задним числом обнаружилось, что мой друг «унижал и порочил сына вождя»… по заданию иностранной разведки.
Когда меня вернули на землю, где все это произошло, я нежданно подумал: а не настигло ли меня наказание Господне за лучшего друга, которого я порекомендовал… на Голгофу?
Между своими детьми и всем остальным миром я, не натыкаясь на раздумия и даже на миг не затормозившись, выбирал детей своих. Между Вселенной и ими, тремя, — тоже их. И в этом, наверно, я не был оригинален… А они? Желать (а тем более требовать!) полной взаимности от взрослых детей — нелепо и несправедливо. Они вживаются в тот спектакль, в коем родители не должны претендовать на главные роли. Даже постановщиками, режиссерами матери и отцы могут быть, но главными действующими лицами — вряд ли. Нарушать традиции, установленные людьми, удается, но установленные природой — почти никогда.
Поэтому я без досады осознавал, что старший сын всем существом отдан своей невесте и небу, так как был военным пилотом. Дочь тоже находилась на небе… Но на «седьмом», поскольку с малолетства была околдована рисованием и сверстником из соседнего дома. Сверстник пребывал по той же причине на том же (по счету!) небе.
А младший сын отдан был Богу. Можно сказать, что и Небу… Но в особом, надзвездном смысле. «Надзвездные края»… Не только же лермонтовский демон в силах был «умчать» туда, но и святая Вера.
Против увлечений моего первенца и моей дочери государство не возражало. Но призвание сына младшего осуждалось официально, непререкаемо. Бог, Вера… Вроде нету понятий выше?
— Принизить высокое и возвысить низкое — не в том ли цель и триумф абсурда? — как-то сказал младший сын.
Я промолчал, лишь так, затаенно, выразив беспомощную тревогу. Беспомощную, потому что никто не смог бы оградить сына от его убежденности, не допускавшей сомнений.
Марксистское учение предлагало «все подвергать сомнению», а марксистское государство за то же самое нещадно карало. Нестыковка провозглашений и дел была приметой эпохи. Сын мой не смел сомневаться в истине, а страна не смела сомневаться во лжи. Так я думаю ныне. А тогда? Я бы и на порог своих размышлений не подпустил подобную ересь… Нет, не в меня пошел Гриша.