– У меня же Тартюф, – объяснила я.
И вот теперь речь, стало быть, шла о таком вот щенке. Смешном огромном увальне. С шерстью, под которой и детенышу не страшен наш переделкинский мороз. А то, что в нем что-то от немецкой овчарки будет, так это, быть может, даже еще и лучше! Немецкие овчарки такие умные, благородные! Никакой бессмысленной злости. Будет детей радовать, дом сторожить.
– Хорошо, – кивнула я. – Как благословите! – добавила, вспомнив, что все-таки говорю с владыкой.
С тем и расстались.
Звонит мне владыка через несколько дней:
– Ты будешь завтра с утра дома? Тебе мои священники щенка привезут.
Действительно, на следующее утро вкатывается ко мне во двор машина, из нее вылезают священники и несут мне коробку, а в коробке – маленький такой золотисто-серебряный щеночек. Величиной с котенка. Весь помещается у меня на двух ладонях. Дрожит, бедный, хвостик аж трепещет. Я его прижала к себе, он так и льнет к груди, повизгивает. Лаять даже еще не умеет.
– Сколько же ему? Я думала: неделя.
– Месяц, – отвечают священники.
Я как-то даже смутилась – таким же крошечным был мой ньюфаундленд Тартюф, когда мы его, недельного, взяли от мамки. А тут – месяц и такой крошечный песик! А в месяц Тартюф был уже ого-го какой! Килограммов на семь тянул. Да и месячная кавказская овчарочка, которую нам владыка во дворе показывал, тоже была раза в четыре больше. Я перевернула собачку на спинку и погладила ее нежное розовое пузико.
– А какого она пола? – вдруг спросила я, смутно заподозрив нечто. – Мальчик или девочка?
Священники замешкались.
– Мы в этом не разбираемся, – они стыдливо потупили глаза. – Ничего не смыслим в этом вопросе.
Честно говоря, я тоже не очень-то поняла. Вызвонила свою старшую дочку, чтобы она привезла мне на подмогу моих внучек – Соню и Лизу – приручать собачку. Они тут же и прикатили. Обцеловали ее, обкормили, обгладили. Пока разглядывали ее со всех сторон, обнаружили, что вся она в блохах, в блошиных спорах, искусана, бедная, покрыта красной коростой, расчесы кровоточат. Мы съездили на рынок, купили антиблошиный шампунь, специальный ошейник, вымыли, вытерли, вычесали, убаюкали на руках, переложили спать на коврик. Но как только разошлись по комнатам, чтобы и самим предаться сну, она стала плакать, и Соня взяла ее на ручки, пристроила у себя на груди и так провела всю ночь, боясь шевельнуться и потревожить чуткий собачкин сон.
На следующий день вернулся из командировки мой муж, собачку приласкал, одобрил, над Соней подшутил, определил метким глазком, что собачка мальчик, песик, стало быть, стали мы ему придумывать имя, выбрали – Синдбад. Опять вымыли, вычесали, погуляли, покормили, поиграли. Потом вторая, младшая моя дочь, выспрашивая подробности о собачке, научила меня, как отличить мальчика от девочки. По ее указаниям получалось, что песик наш, как ни печально, никакой даже не мальчик, а девочка. И, стало быть, придется мне, когда у нее начнется «обычное, женское», гонять от порога кобелей, как некогда я гоняла блудливых котов, норовивших забраться со всех сторон в наши окна, добиваясь расположения маминой кошечки. А ведь по всему Переделкину и вокруг нашей дачи столько этих неуправляемых псов бегает… Ну и потом – следы же она будет оставлять, девочка-то… А у меня – диван еще вполне приличный, несмотря на то, что дети забираются на него с ногами, скачут, лазают, кресло – тоже вполне нормальное. Да и вообще – раз девочка, то и будет она не такая уж большая. Девочки же меньше. А у меня всегда были собаки – огромные, мальчики. У моих родителей был Амиго – собака моего раннего детства – наполовину ньюфаундленд, наполовину ротвеллер, страшная собака, черная, огромная, глаза как две горящие плошки, прямо из сказки «Огниво». Потом – это я уже пошла в школу – Додон, сенбернар-красавец. Он снимался в «Женитьбе Бальзаминова». Это когда Вицин (Бальзаминов) проникает под видом сапожника к двум сестрам с письмом от Ролана Быкова (гусара), а проснувшиеся вдруг братья этих сестер кидаются за ним в погоню, а он лезет, спасаясь от них, через забор, попадая в курятник, – вот тут-то наш Додончик и выскакивает на него с диким лаем, и преследует, и хватает за штаны… Потом была Гелла – мощный и свирепый ротвеллер, вот она была девушка, но к ней-то как раз ни один кобель-соблазнитель не посмел бы пристроиться: мы ее отдали в двухлетнем возрасте в собачий питомник, потому что, как ее ни ласкай она оставалась коварной и беспощадной – так могла кого-нибудь из гостей цапнуть, что аж брызги крови: вот что значит наследственность, эту породу специально для концлагерей выводили. В питомнике же она прижилась, ее выставляли за ее потрясающий экстерьер, она объездила всю Европу и получила множество медалей.
Потом был Гураль – подгальская овчарка, или кувас. Это огромная лохматая собака с абсолютно белой, снежно-белой шерстью, обладающей каким-то удивительным свойством: какая бы черная грязь на нее на улице ни налипла, через полчаса она вновь становилась чистой и безупречно белой. Таких собак в наших краях нет, потому что они на равнинах не выживают. Они обитают в Татрах и там благополучно пасут овец с весны по осень. На зиму же, когда овец загоняют в овчарни, такую собаку выпускают на вольную жизнь, она живет под открытым небом и сама добывает себе пропитание – зайца запросто может загнать… Наш Гуралик, которого мы, конечно, за зайцем не выпускали и он в основном мирно дремал в кресле в прихожей, благополучно прожил у нас двадцать лет и умер «насыщенный днями». Потом у моих родителей были два добермана, а после них – московская сторожевая, а у нас с мужем – ньюфаундленд Тартюф. Все это были богатыри, силачи, и мой брат, запрягая их в санки, понуждал их катать детей. Впрочем, они и не противились.
7
Вечером зашел на огонек наш сосед – поэт и достоевсковед Игорь Волгин: – О, да у тебя собачка!
– Слушай, а ты не мог бы определить, мальчик это или девочка? – спросила я.
– Не вопрос, – с видом знатока откликнулся он и подмигнул, – уж я-то в таких делах разбираюсь! Ну-ка!
Он перевернул собачку на спинку.
– Мальчик! – едва лишь глянув, заверил он.
– Я ж тебе говорил! – подтвердил мой муж.
Только он ушел – появился мой крестник, сын писателя Битова – Ваня. Он – биолог, сам разводит собак, знаток, у него всегда подрастает несколько лаек.
– Девочка, – процедил он. – Очень небольшая. Маленькая даже. Так – до колена вырастет, и всё. А может, и того меньше.
Ну и ладно. Маленькая да удаленькая. Зато вон какая хорошенькая. Только, конечно, теперь это никакой не Синдбад. Я посмотрела в ее глазки, стараясь в них прочитать имя. «Тутти, Тутти», – замигала она.
– А назовем-ка ее Тутти! – предложила я. – Даже если снова окажется, что она – мальчик, то это такое имя – универсальное.
– Тутти! – позвала я ее. Она завиляла хвостом.
– Тутти! – повторил мой муж. Она встала на задние лапы и лизнула ему руку.
– Тутти! – Я взяла ее за передние лапки, и мы с ней парочкой закружились по комнате в танце.
8
Собачка хоть и маленькая, а росла каждый день. Шерстка ее – мытая-перемытая, вычесанная, заблагоухала, засияла, заискрилась, но – тоненькая, как бы даже и не овчаркина эта шкурка. На улице холодно ей, не любит она гулять. Как вынесу ее на снег, она сразу дрожать и бежать домой. Да и пугливая. Ворона каркнет – она тут же уши прижмет и несется домой, дерево зашелестит ветвями – задрожит в ужасе, машина вдалеке протарахтит, она уже ни жива ни мертва. Такую – как на улице держать? А дело уже – к декабрю… А впустишь ее домой, помоешь лапки, она сядет посреди комнаты, навалит кучу, нальет лужу, а потом еще одну, и еще, и еще… Вытру я за ней тряпкой на швабре, так она швабру грызет, рычит, рвет зубами. Я от нее с этой мокрой, капающей шваброй бегу, она за мной гонится. Только я за ней уберу, опять – хвать ее на руки, иду с ней гулять. Она постоит, постоит минутку, поприслушивается, погрызет веточку и стремглав домой. Я опять ей лапки помою, уйду в свою комнату работать, и вдруг слышу – бух-бах-тарабах. Это она видик за шнур потянула, об пол грохнула. Кассеты по полу. А рядом куча, лужа. Вонища! А она увидит меня, ляжет на спинку, живот розовый вверх – сдается.
Я ей пузико это нежненькое поглажу, уберу кучу, лужу вытру, побегаю от нее со шваброй, на которую она бросается с прорезавшимся уже лаем, побрызгаю вокруг освежителем воздуха – препротивным, между прочим, окна открою в глухой ноябрь – а тут у меня растения диковинные, пальмы, юкки, цветы изнеженные в огромных горшках – вся эта роскошь на сквозняке вянет, чахнет, лист отпадает за листом, чернеет на концах. Уйду, наконец, к письменному столу, а Тутти скулит, скучает, жалуется, рыдает, сидит у двери. Я к ней вернусь, поглажу животик, погуляю, лапки вымою, она опять лужу напустит. А стоит мне уйти из дома – ведь не меньше, чем часов на шесть я ухожу, в лучшем случае: два часа от Переделкина до Москвы сквозь пробки, два часа назад, два часа – семинар в Литинституте, или дело какое в редакции, или литургия в храме, так дома за это время такой разор она учиняет – пальму огромную перевернула, блюдо под ней раскололось на мелкие осколки, земля по всему полу, плинтус отгрызла, за ножку кресла принялась… А то несколько раз пришлось мне ночевать в Москве – так Тутти воет всю ночь, батареи грызет, и все вокруг – одна ее сплошная уборная. Не продохнуть. Отдираешь это все, уже присохшее, она на швабру кидается, рычит, играет.
Ну и прошли вот так два месяца, и я дала слабину. Малодушие на меня нашло, сковало сердце своим ледком. Это когда Тутти на диван научилась залезать, а с дивана – на стол: ходит по столу, все хватает. Так она баночку аспирина опрокинула, сколько-то таблеток сгрызла, ее начало рвать, потом ее пронесло… Я это все убираю, меня чуть саму не выворачивает, а тут вдова поэта Чичибабина звонит – второй год зовет меня в Харьков на чичибабинские чтения. В прошлом году я отказалась, зато твердо обещала, что приеду на следующий. Ну вот – а теперь могу ли куда-то из дома отлучиться?
– Вы же обещали, – говорит она.
Да мало ли что я обещала когда-то! А теперь – всё. Буду тут сиднем сидеть, за Тутти убирать. Ни с мужем на конференцию теперь не поеду, ни в Париж в начале марта, когда у нас еще снега, мороз крепчает, а там крокусы из-под земли уже показались, птицы поют, ветерок теплый веет… Никто же не будет здесь вместо меня с ней нянчиться, ходить за ней, подтирать, дворнягу эту обихаживать. Что уж тут обиняками-то выражаться! Три месяца уже собаке, а она меньше пинчера, я называю ее «декоративная овчарка», «карманная собачка», «карликовый песик». Ошибся, видать, владыка с ее породой – видимо, согрешила его кавказская овчарочка где-то на стороне с шавкой какой-то приблудной: немецкой овчаркой тут и не пахнет. Кавказской, впрочем, тоже… То есть вполне можно допустить, что где-то в четвертом колене там и было что-то, но там, вдалеке, у самого основания родового древа.
Поэтому-то и на улице, как мы надеялись поначалу, не желает она быть. Мерзнет, трепещет, как палый лист, шерстка у нее тоненькая, шелковистая – как такую неженку на веранду хотя бы выгонишь? Так и сидит она весь день взаперти, а сама-то ведь такая веселая, живая, игручая, общительная, а тут – в одиночестве чахнет. Я ее через каждый час туда-сюда ношу: на двор – обратно, на двор – обратно. А она настолько гулять не любит, что прячется от меня, как только почует, что я собираюсь ее из дома выносить, – скрывается за диваном, под стулом, бегает от меня вокруг стола, я ее ловлю, а она верткая, хитренькая, быстрая. И вот я наконец поймаю ее, держу на одной руке, другой – куртку на себя натягиваю, потом – раз – одну ногу, раз – другую в дутики моего мужа и – на двор. Там мы погуляем минут пять, собака по кустам прошвырнется – сделала она там что-нибудь или так просто, из любопытства там лазила, и она домой бежит, в дверь скребется. А я скидываю с себя одежду, и – лапки ей мыть, вытирать, полы подтирать, сгрызенное подметать, и так целый день. Она меня уже за мать свою овчарочку держит. Люто без меня тоскует. И я уже от всех дел вне дома отказываюсь, с ней сижу. Но и работать так не могу. Потому что если уж я работаю, то я уже не здесь, а – там, там я где-то, здешнего, во всяком случае, уже не замечаю: хлеб могу в холодильник положить. А так, чтобы и здесь, и там, я не могу. Вот и не пишу уже два месяца – так, мелочовку какую-то.
В общем, нашло на меня искушение, воистину – «покры мя тьма», я и говорю мужу:
– Все, не могу больше. Владыка нам совсем не ту собаку прислал – к нашей жизни она не приспособлена. На улице вообще не может жить – через десять минут воет там, плачет. Я, например, рассчитывала, что она будет основное время проводить на веранде, а в доме только ночевать. Да и дома, если оставить ее одну, скулит. Грызет все подряд. Вон – русскую литературу XIX века изгрызла. Маяковского – в клочки. У Чухонцева обложку ободрала, Тынянова попортила. И вообще, – тут уже я вышла на какой-то метафизический уровень обобщения, – почему это моя жизнь должна зависеть от собаки, от какой-то там дворняжки, шавки? Что ж, я теперь остаток дней должна возле нее проводить, ухаживая и ублажая?
А муж мой то и дело вынужден в Москве ночевать, потому что, когда он служит с утра, ему надо вставать часов в шесть, а я вместо того, чтобы с ним быть, разделяя труды, тут при своей дворняге сижу. А собаку взять с собой в Москву не могу – там вообще гулять с ней негде. И потом там, оказывается, такие антисобачьи законы ввели, что как только собака твоя где-то нагадит, сразу подходит страж порядка и штрафует на тысячу рублей, если ты тут же за ней совочком не убрал и не выбросил в помойку. Так что с совочком теперь надо гулять, когда выходишь с собакой.
9
Да таких собачек, как она, как эта наша Тутти, по всей округе пруд пруди, бедолаг бездомных. Чего было везти ее сюда издалека? Если бы мне так уж надо было такой именно собачкой разжиться, я бы одну из этих, стаями бегающих, прикормила бы… И доброе дело сделала бы, и себе бы подходящую собаку подобрала бы, потому что раз она к улице приучена, то вполне бы могла у меня на веранде побыть, пока бы я в Москву ездила. Да и вообще – два года назад я от этих собак бездомных да приблудных еле отделалась. Одна из них забралась ко мне под дом и там родила четырех щенков. А дело было уже зимой, в декабре. Холод лютый, а под домом – тепло, там как раз рядом котельная, и от нее – жар. И вот эти щенки крошечные там пищат, а собака, мать их, – тоже, между прочим, явно с овчаркой в дальнем родстве – вся тощая, изможденная, в глазах – забота, обида, настороженность, но и кротость необыкновенная, и мольба: ты уж не гони деточек моих на лютый мороз! – рыщет, бегает вокруг дома, голодная, у помойки шныряет, пропитание выискивает, сосцы у нее набухшие, отвислые – кормящая мать.
Стала я ее кормить горячей едой – каша геркулесовая с постным маслом и фаршем. Мой Тартюф всегда этим с большим удовольствием питался. Потом женщины какие-то сердобольные прознали, что у меня щенков видимо-невидимо, – стали со всего Переделкина объедки приносить. Заходят на участок, выкладывают у меня под окнами на целлофане да на фольге или на пластмассовой тарелке свои приношения. А одна дама так даже мешок со специальным собачьим кормом привезла. Словом, питание у собачьей мамаши пошло отменное, правильное питание – там и колбаска, и косточки, и курочка, и супы, и катушки эти с микроэлементами: рациональное питание, разнообразное, калорийное.
Пронеслась весть об этом среди всех поселковых собак: де преизобильное кормление у нас происходит, набежали не только ничейные шарики с бобиками, но и важные хозяйские рэксы с полканами. Холеные, со взглядом презрительным и надменным. Колли заглянула, дог пожаловал, эрдельтерьер обосновался у веранды. Все пасутся у моих дверей, целлофан с фольгой и пластмассовыми тарелками растаскивают по кустам. На свежем снегу повсюду кучи темные, разводы желтые. Порой въедешь во двор на машине, а вылезти из нее, особенно по ночному времени, боязно: окружат ее собаки разнокалиберные, с глазами горящими, со взглядами мутно-интригующими – что там у них на уме? Стоит ведь какой-нибудь из шавок – выскочке и задире – так, для куража только тявкнуть и зубами клацнуть, так они все из одного только стадного чувства накинутся, повалят, растерзают в морозной этой темной пустыне. У нас лет десять назад на знаменитом пастернаковском поле, которое теперь уже мощно застраивается новыми русскими, прогуливался как-то, ближе к ночи, поэт Вознесенский, стихи про себя складывал, на луну смотрел, так на него такая собачья кодла и налетела, и повалила, и растерзала – еле жив остался. Хорошо еще – какие-то мужики его увидели, собак поразогнали…
А я порой и не одна приезжаю, а то с одной маленькой внучкой, то с другой, совсем крошечной.
А по ночам эти собаки здесь свой собачий клуб устраивают – брешут, переругиваются, одно слово – собачатся. Выйдешь, наконец, во тьму кромешную, бессонная, изможденная, прикрикнешь на них страшным голосом, понизив его до баса, до рыка, топнешь ногой: «пошли!», палкой запустишь – они попримолкнут, но ровно до того момента, как ты опять начнешь засыпать – только-только этот сладкий, дурманящий, тонкий, уже предутренний сон начнет тебя окутывать, клубясь и курясь, как прорежет и разорвет его в клочья бессмысленное мелкое тявканье и гулкий бранчливый лай.
А то, смотришь, люди какие-то незнакомые у тебя под окнами бродят, парочками, кучками – неужели опять собак кормить пришли? Муж мой своими освященными иерейскими ручками потом весь этот хлам убирает – пакеты, тарелки, кости, остатки пиршеств… Нет, на сей раз люди не с кормежкой:
– Простите, вы здесь что-то ищете?
– Мы? Собаку свою. Она к вам в гости ходит, – ответят интеллигентно, – миленькая такая собака, славная, может, видели?
Ага, значит, бегает эта их собачка сюда, как на тусовку, как на собачий дэнс. Ночной клуб здесь у них.
Наконец, уже весной, когда ручьи зажурчали, птицы запели и пропал риск найти у порога замерзший собачий трупик, решила я с собаками этими побороться. Вышла к женщине, которая, ничуть не смутившись при виде меня, раскладывала у меня на ступеньках макароны.
– Простите, а что вы здесь делаете?
– Как что? – удивилась она вопросу. – Собачек кормлю. Вот мы не доели, собачкам принесли.
– А почему вы кормите их у меня на крыльце? Кормите их у себя.
– Потому что они у вас голодные бегают, – обиженно застыдила она меня. – Им холодно, а вы их в дом не пускаете. Вы не любите животных! А я – собачница. И поэтому я их все равно здесь буду кормить. И все мы их будем кормить! Тут нас много – собачниц.
– Не горюй, – сказал мой муж, – все равно эта часть дома над котельной уже покосилась, ее надо сносить и строить заново. Мы здесь все разрушим, собаки и уйдут. А пока просто заложим эти дыры под домом новыми досками.
И вот в мае, когда начали цвести одуванчики и зажужжали шмели, в траве запрыгали лягушки и собаки с удовольствием разлеглись на солнышке, пришли дюжие украинцы и забили все лазы, ведущие под дом. Получили деньги и ушли довольные. Только они скрылись из глаз, под домом началась возня, и лай, и вой: оказалось, они замуровали там несколько собак. Но и оставшиеся на воле тоже, оказывается, уже обжили это подполье и теперь неистово рвались туда, грызя свежие доски. Наконец, где-то им удалось прогрызть дыру, и «вольные» полезли внутрь, а «замурованные» рванули на свежий воздух. Начался бой. Схватка за место. Борьба не на жизнь, а на смерть. Не было здесь только щенков с мамашей, с которых все началось, – видимо, их выжили отсюда еще давно. Одну из собак в пылу борьбы загрызли насмерть…
Друг мой Андрей Витте, который, приехав к нам, попал на это поле брани, печально заключил:
– Вот так. В России вообще нельзя устраивать никакой халявы.
Через два дня вернулись украинцы, снесли эту часть дома до основания, вырыли котлован для фундамента, вокруг участка возвели глухой забор, заперли калитку от всех добросердечных собачниц. А собаки побегали-побегали, позаглядывали в яму, где некогда они так вольготно и весело провели зиму, и понеслись стаей в поисках нового пристанища.
10
Итак, могла же ведь я взять тогда в дом одного из тех четырех щенков, если б мне так уж это было бы надо! И дело вовсе не в том, что Тутти моя оказалась дворняжкой – не хватало мне еще за счет породистой собаки самоутверждаться! Ее престижностью («статусная собака!») себе значение придавать! Какая пошлость! Нет, просто она нам – не подходит. Получается, что, ухаживая за ней, я приношу ей в жертву: моего мужа (потому что если надо выбирать, ехать ли куда-то с ним или оставаться с Тутти, я выбираю последнее), мою работу (потому что вместо того, чтобы работать, я весь день занимаюсь ей, хлопочу, хлопочу), детей (не могу же я к ним поехать, а ее оставить одну), друзей (вот тут на день рожденья не поехала, на новоселье). И вообще. Из храма я опрометью мчусь домой. Стою на Божественной литургии, а в голове у меня препротивная мысль, что я туфли на полу оставила – обязательно сгрызет. И вот выходит, что я приношу ей в жертву все! Любовь. Творчество. Цельность. Дар созерцания. Чистоту молитвы. Саму молитву. Да это же искушение какое-то!
А тут еще приехал из своего далекого Свято-Троицкого монастыря старинный друг мой – игумен Иустин, тоже, как и наш владыка, человек для моей жизни чрезвычайно важный. А у меня дома – вонища, на улице холод собачий, и не проветришь как следует: дом тут же вымерзает, я уж не говорю о моем гибнущем пальмовом саде. И бегает эта собачонка на кривых ножках, тявкает, воистину «всуе мятется». То стулья грызет, то фанеру от книжного шкафа отколупывает, то по всему дому носится с игрушкой-песиком, которому на живот если нажмешь, он «тяв-тяв-тяв» делает, а то на задние лапы встает, упирается передними мне в колени и, еду выпрашивая, скулит, требуя, лает.
– Что это за диво такое? – спрашивает отец Иустин. – Откуда?
А мы как раз о языческих предрассудках в православии завели разговор, о лжестарцах, которые развелись во множестве, о превратностях человеческой воли, которая так измучила человека своей неопределенностью и двусмысленностью, что он только и ищет, какому бы начальнику ее всучить, чтобы он ею управлял, распоряжался, нес ответственность и покрывал ошибки. О магизме заговорили, который приписывают иным священническим словам и благословениям, об иных иереях, которые и сами потворствуют такому «магическому» отношению к себе – ну вроде вот этого: «Если слово мое не исполнишь, болеть будешь». Так один иеродиакон «благословил» жену священника – мать девятерых детей, «бросить все и уйти в монастырь». А меньшему ребенку только-только три года исполнилось. И эта бедная женщина совсем пришла в духовное расстройство.
Словом, разговор у нас с отцом Иустином и важный, и увлекательный. И собеседник мой – человек, от которого сердце радуется. А тут эта собака мельтешит.
– Да владыка мне ее подарил, – отвечаю я ему. – Под видом овчарки. Но у овчарки – вон какая шерсть, ей любая зима нипочем, а эта совсем на холоде изнемогает. Вот дома и сидит целыми днями.
– Слушай, так зачем она тебе? – спрашивает отец Иустин. – Ты ведь теперь и к нам в Свято-Троицкий монастырь не сможешь из-за нее приехать, и дом твой в Троицке заброшенный придет в полный упадок. И на улице такая собака жить не может. Нет, нужно тебе ее кому-нибудь отдать, пока ей не исполнилось четыре месяца. Говорят, после четырех месяцев это уже жестоко, ибо создает для собак проблемы. А пока – можно.
– Так владыка же подарил! Может, так надо, чтобы она у нас жила. Может, спасет она от чего-нибудь, защитит, выручит. Для чего-то ведь в промыслительном плане она нужна!
– Да брось ты! – засмеялся отец Иустин. – Только что ведь говорили о православном магизме – и ты туда же! Да нет тут никакого мистического смысла! Владыка тебе ее подарил, потому что ему самому некуда было ее девать. Наверное, он уже всю епархию свою такими собачками снабдил, а этот щенок у него бесхозным остался. Так что отдай в хорошие руки и живи спокойно. Пусть твой муж своих прихожан поспрашивает – кто-то и откликнется.
На следующий день муж мой и говорит: – Ну все. Пристроил я Тутти. Сыночек наш согласился ее взять. В свои загородные мастерские, где они деревянные храмы и часовни строят, так им там как раз собачка нужна. На днях он ее заберет. Так что недолго тебе осталось терпеть.
А Тутти как будто все поняла, ушки навострила, головку на бок склонила, смотрит так в глаза мне изучающее, взволнованно, испуганно, но и заботливо, с любовью, словно испытывает. Сижу я в кресле, а она мне к ногам игрушечки свои приносит и кладет – на, поиграй. Щеночка с кнопкой на животе «тяв-тяв», мишку своего плюшевого, паровозик резиновый, пчелку пластмассовую, которую, если потянешь за веревочку, она по земле скачет. Внуков моих игрушки. Коврик свой, на котором я ее спать укладываю, тоже принесла. В наше отсутствие спит она, конечно, на диване, в крайнем случае – в кресле, а так – делает вид, что он и есть самая постель ее. Принесла все, перевернулась на спинку, лапки вверх, животик розовенький, я поглаживаю, она мне руки лижет, целует, осторожненько так покусывает, не то что раньше, когда она и когтями царапала, и кусала почти до крови – все руки и коленки у меня в царапинах, кровоподтеках, я их залепляла бактерицидными пластырями. А тут лежит передо мной – смиренная, ласковая, шерстка нежная, на головке золотится, на боках – серебрится, словно «смотри, говорит, вот она я – собачка твоя, Тутти. Неужели ты меня кому-то отдашь?», беспомощная, доверчивая, сдается на милость победителя. Мой муж говорит:
– Она тебя за мамку свою держит. Ты в другую комнату выходишь – она тебя у дверей ждет, караулит, а меня – побаивается.
11
На следующий день зашел ко мне мой старинный друг поэт Петя, приехавший на несколько дней в Дом творчества писателей, чтобы поработать, доделать книгу.
Вообще он человек старомодный и, когда приходит, сразу принимается рассуждать о возвышенном – о литературе, о философии, читать стихи. Я всегда чувствую при нем себя как бы пристыженной за то, что я так «отщетила» душу свою в житейских попечениях, а он сохранил «дух волен и высок». Вот и теперь, едва войдя, он заговорил о высоком – о Пушкине, о Лермонтове.
– Ты знаешь, сколько раз он свою «Тамань» переписывал? Ты «Тамань» давно читала? Вот тебе задание – обязательно в ближайшие дни перечитай. Он тридцать раз ее переписывал, пока не добился совершенства! А вот это – я просто с ума схожу от восторга, от этой гармонии:
Он перевел дыханье и развел руками от восторга.
– И ведь, знаешь, это добивается тонкой работой, кропотливой, упорной, потом, если угодно, а ощущение – такой простоты и естественности! Боже мой, что надо человеку, что ему надо? Всего-то – «чтобы от истины ходячей всем стало больно и светло». Больно и светло – понимаешь? Ну, что скажешь?
Я увидела, что Тутти крутится на одном месте, примеривается, чтобы присесть. Схватила ее под мышку, напялила куртку, дутики:
– Ты куда? – заволновался Петя. Но я уже была на веранде.
Вернулась, вымыла Тутти лапки, села к Пете за стол.
Он все еще сидел, потрясенный только что прочитанным, и я постаралась соответствовать ему:
– У Анненского есть перекличка с этим стихотворением в «Квадратных окошках». Та же тема рокового соблазна, гибели. И – ритмика. Помнишь?
– Нет, – сказал он. – Это все не то. Я люблю, чтоб было все проще, жестче. Чтобы – вообще как бы из ничего. Без рожек с горошками. Чтоб – больно и светло. И все. Я тут перечитывал Блока, и мне так захотелось у него поправить эпитет в стихотворении «Венеция». Мне кажется, он бы согласился. Вот смотри.
Так вот, я убрал бы это черное блюдо – и так понятно: ночь, мрак, а я бы сделал «на скользком блюде» – тут была бы вся шаткость, вся зыбкость существования. А «скользящий» шаг заменил бы – ну, нашел бы, чем его заменить. Можно хоть «шуршащий», хоть «летящий». Можно – «зловещий», а можно – «дрожащий». А можно и «неровный» – тогда эта ассоциация с «неровным часом» вылезет – знаешь, как говорят – «не ровен час»… Да и вообще тут-то как раз эпитет не столь важен: слово «призрак» все равно внимание на себя перетягивает, и какой там у него шаг – «неслышный» или «чуть слышный» или наоборот – «гремящий», как у Командора, это уже на твой вкус. Можно и так, и так. А тебе хочется иногда чужие стихи – подправить? Ну, классиков, я имею в виду. Мне хочется порой – я же, ты знаешь, эстет.
Тутти носилась вокруг стола, терзая плюшевого мишку, потом вдруг остановилась, принюхиваясь, я разгадала ее маневр. Вскочила, схватила, напялила на себя куртку, дутики, понеслась с ней на двор.
– Ты что? – крикнул Петя. – Куда? Собака твоя все-таки суетная, сколько от нее возни.
Вернулась, вымыла ей ножки, убрала кучу, выбросила на веранду в отведенный для этого ящик. Тутти от избытка жизни радостно понеслась по комнате и вдруг принялась вызывающе лаять, как только Петя, торжественно откинув голову назад и чуть прикрыв глаза, еще раз протяжно повторил: «Лишь при-зра-ка на-на – сколь-о-льзком блюю-де», словно дегустировал священную амброзию, нектар…
– А собачка эта тебе зачем? – вдруг, словно очнувшись, спросил он. – Милая, впрочем, живая такая дворняжечка.
– Я ее отдаю завтра моему сыну. Вот только мне… жаль. Привязалась я к ней.
– Да отдавай, конечно. Вон сколько от нее суеты! На нервы действует. Ну, ладно, пойду я работать. Несколько гениальных стихотворений написал. Просто – гениальных!
Но я уже настолько была поглощена мыслью о том, что вот-вот расстанусь с моей собачкой, что даже не откликнулась, не попросила, как обычно:
– Петя, так прочитай же мне их!
12
Позвонил мой сын:
– Ты можешь завтра привезти собаку в полдень к моему храму? А я ее пересажу к себе в машину и сразу отвезу в мастерские.