НЕСМОТРЯ НА ДУШЕВНЫЕ ХВОРИ, нравственную изломанность и растерянность, даже избранные в молодом русском поколении помнят духовной и родовой памятью мрачные позимки, когда антихристово племя, вспоенное и вскормленное с окровавленного ножа князя тьмы, возбужденное богоборческой хмелью и русоненавистью, захватило державу российскую. Для сего мастера и маргариты столкнули лбами русские сословия: озлобленно голодное простонародье против взбесившихся с жиру, белоперчатных любодеев и чревоугодников; для сего мастера и маргариты искусили посулами плотских языческих свобод вначале шаткое разночинство, потом скудоверных пролетариев, а уж как баня кровавая раскалилась, то крепких в вере и побило руками единокровцев. Соблазненные, сильные задним умом, схватились за нечесанные вшивые головы, узрев, что под нарядным тряпьем посулов "земного рая" обнажилось мерзопакостное тело греховной вседозволенности и разрушения, но было уже поздно, — на них, без православных поводырей обращенных в напуганное, растерянное овечье стадо, накинули удавки и ввергли в такую кабалу, перед которой смеркло монголо-татарское иго, не говоря уж о помещичьем. Весь прошлый век православные будут с содроганием поминать то кровавое лихолетье, когда верховодящие богоборцы и русоненавистники, кликуемые и либералами, и демократами, и большевиками, используя печать, митинговый толповой азарт горьковских бичей-челкашей, а потом и наемные карательные силы, обрушились на все то, что являлось духовной и национально-культурной укрепой нации. И русское священство, и православное воинство, и смиренное крестьянство отдали свои жизни по завету былинного святого Илии Муромца, за Церковь Христову, ибо понимали, — отберут антихристы у народа веру, тут же сгубят и сам народ, и само наше Православное Отечество. Преподобный Сергий Радонежский, молитвенник Земли Русской, благословляя святого князя Дмитрия Донского перед дорогой в ханскую ставку, поучал: "Если требует чести — отдай, если ищет золота — отдай; но за веру православную и Христову Церковь нам подобает и кровь свою пролити и живот положити..."
* * *
Прошли советские десятилетия, и уже чудилось, русский народ перемалывает антихристову власть на оживших национальных жерновах, а власть русеет; казалось, что вслед за тем народ, воцерковившись, выйдет на свой православно-самодержавный, испытанный тысячелетием, насильственно прерванный путь; но не тут-то было, — враг рода русского не дремал, и снова мрачная тень большевистского лихолетья нависла над Отечеством.
Итак, приступали роковые девяностые годы двадцатого века… И мы воочию увидели, как верные соратники ленинских комиссаров, с подозрительной настойчивостью величающие себя "демократами", через подвластную либеральную прессу вновь разживили тлеющий русофобский террор против духовных и национально-культурных сил русского народа — сил, какие силами-то можно было назвать с великой натяжкой, ибо выживали и вновь вызревали лишь малые островки православной духовности и национальной культурности в народе.
Примером разбуженного и возбужденного "левой" прессой русофобского террора второй половины восьмидесятых-начала девяностых явилась и злорадно-методичная, площадно-бранная травля Валентина Распутина, — писателя, являющего своим творчеством высокий дух, цвет и гордость не только русской, но и мировой культуры. Когда прозападные либеральные пугалы травили писателя, я знал, что не заслонить солнце рукавицей, не испугать молодца небылицей, но...
Ближе к закату века доморощенная русофобия стала хитрее, и, вроде бы утихомирилась: дескать, какого лешего впустую глотку драть, задарма раздувать писателю скандальную славу, не умнее ли будет на долгие-долгие годы (а лучше б на весь век) замолчать его, чтобы даже само писательское имя не укоренилось в памяти нынешних поколений, взращенных духом и разумом в "голубом порочном ящике", куда русских писателей не подпускали на пушечный выстрел, да и сами они не рвались в совет нечестивых.
Но поначалу разгорелась травля, зверским обликом напоминающая "культурную революцию" начала прошлого века, когда свирепо и подло властвующее безродное окаянство травило Сергея Есенина, Николая Клюева, Павла Васильева и других народных писателей. Началось это поношение, конечно, не в девяносто первом — тогда был лишь лукавый повод (мятежное "Слово к народу", которое Валентин Распутин подписал) — увы, поношение это родилось еще в пору, когда писатель, сбавив высокохудожественный обличительный пыл, в былую пору восторженно принятый Западом, в своей публицистике и принародном вечевом слове вдруг прямо и откровенно заговорил о духовном, национальном, культурном достоинстве простого русского народа, и царского, и советского, — достоинстве, кое то исподвольно, то откровенно поносилось безродной образованщиной.
Пока писатель говорил о духовном оскудении русского народа, повинного в своей национальной трагедии, переворотчики России еще готовы были, скрепя сердце, так-сяк поддерживать писателя. Хотя и тогда он, не вздымаясь над народом, сознавая себя его зерном, не услаждался созерцанием и описанием его нравственных бед, писал о некогда богоносном народе с опечаленной любовью и сердечной болью. Душа болит: что же с нами происходит?! — вторил писатель Василию Шукшину. Но ждали от Распутина большего: чтобы начертал на своем народе черный крест, напрочь стирающий его величавое прошлое и неисповедимое будущее. Но вместо ожидаемого черного креста писатель вдруг стал говорить, что народу русскому, несмотря и на грехопадение, все же есть чем гордиться перед миром, и что, обернувшись лицом к своему духовно-православному прошлому, народ еще может выздороветь и снова стать спасительным духовным светочем для мира, заблудшего впотьмах. И вот тут-то окаянные всполошились, спустили на писателя "всех собак" — новоявленную прессу, готовую облаять всё, "где русский дух, где Русью пахнет".
Писатель и сам напоминал, что вновь над Матушкой-Россией нависла зловеще-черным вороньим крылом тень двадцатых годов ("Россия уходит у нас из-под ног… Отечество в действительности в опасности. Мы можем завтра проснуться в своих собственных постелях, но уже не в России"); но если в мрачную большевистскую годину убивалось само тело русского народа — душу православную в одночасье не сразишь, — то теперь испепеляется душа народная. Она, эта русская душа, губилась и в прошлые полвека, отчего наше всеобщее грехопадение дошло до последнего предела, но если в доперестроечные годы — годы советской государственности — нравственные начала все же с грехом пополам, дивом дивным выживали и еще были в ходу и пользовании (отчего и явилась миру талантливая народная литература, духовным, подсознательно христианским образцом которой была проза Валентина Распутина), то теперь — в годы демократического цинизма — духовность и нравственность сгинули в смраде чужебесной "массовой культуры" и остервенелой торгашеской суеты. Даже для красного словца, которое уважали советские вожди, понятия духовности и нравственности стали непригодны. Писатель также указывал (и это не нравилось очередным переворотчикам России), что мы по наивности своей, по русской доверчивости возрадовались, было, что демократическая власть, вроде уже не страдая богоборчеством, лояльна к Православной Церкви (как, впрочем, приветна и ко всем вероисповеданиям, вплоть до зловещих сект) и что Церковь духовно, нравственно оздоровит новые поколения русских людей. Но и тут нас поджидало горькое разочарование — новая демократическая власть оказалась более богоборческой, нежели прежняя коммунистическая, и еще более коварно изощренной, поскольку с ее гласного и негласного дозволения на полную отмашку включилась бесовская "массовая культура", насаждающая самые жестокие, низменные пороки, в которой влияние православной Церкви на молодежь свелось до капли чистой воды в грязном потоке искусительной отравы. Мало того, "массовая культура" стала похожа на кооперативный киоск, где рядом с "порнухой и чернухой" торговали самодельными иконами и нательными крестами, где зарабатывали на первом, еще внешнем интересе народа к святоотеческому, церковному, одновременно унижая и оскорбляя это святоотеческое церковное, приравнивая иконы и кресты к жестоковыйным, извращенным картинкам. Если в музеях снижали иконы до светской живописи, то здесь, в "массовой культуре", ее столкнули в гноилище, где, воспетые, красовались изображения человеческих пороков. А человек, и русский особо, слаб, без карающей и милующей отеческой руки, без кнута и пряника ему не выжить. (Отчего и ничем не вытравимая народная любовь к отцу народов Иосифу Сталину.) И коль этот сатанинский натиск на христианство творился и творится с ведома и дозволения нынешних демократических властей, то чем же они, демократы, отличаются от ленинских богоборцев?.. Разве что изуверским лицемерием, тем, что на великие христианские праздники властители взяли моду со свечой в церкови стоять, православных иерархов обнимать, целовать?! Уж не близь ли порога русского лихие времена, о коих пророчества в староправославной книге "Басни до конца": "Басни до конца во мнящихся христианех будут. Тогда восстанут лжепророцы и ложные апостолы, человецы тлетворницы, злотворницы, лжуще друг друга, прелюбодеи, хищницы, лихоимцы, заклинатели, клеветницы, пастырие якоже волцы будут, а священницы лжу возлюбят…"
Вот о чем печалился русский художник Валентин Распутин. И в этом — нам теперь понятно — была, есть непрощаемая вина его перед нынешними перестройщиками России и причина травли. Но, как говорил писатель, наша всеобщая отчаянность, душевная усталь, апатия еще не означают, что народ русский духовно умер, и уже не сыщется среди него тех, в ком еще не выстыла любовь к Руси, святой и православной, кто еще может постоять за свои национальные идеалы. А дальше — чудо, на кое уповаем.
Всякому русскому да и российскому жителю, неистраченному подлой политикой, было понятно, что "Слово к народу", подписанное и Валентином Распутиным, не таило в себе цель — насильственное свержение власти в стране. (Хотя, может быть, и эдакая цель, достигнутая, могла бы стать спасительной для России в те роковые годы.) Цель "Слова..." — духовное сплочение всех благоразумных народнопатриотических сил для духовного же и хозяйственного возрождения России. "Наше движение, — сказано в "Слове...", — для тех, кому чужд разрушительный зуд, кто горит желанием созидать, обустраивать наш общий дом, чтобы жили в нем дружно, уютно, счастливо каждый народ, большой и малый, каждый человек, и стар и млад." Разве в этом призыве таится хотя бы намек на приглашение к государственному перевороту?! А то, что в числе подписавших оказалось два будущих по тому времени "мятежника", и что "Слово..." оказалось созвучно самому обращению к народу государственного комитета по чрезвычайному положению (ГКЧП), означало лишь то, что последние советские государственники, замахнувшись на тех, кто сдавал Россию новоиспеченным фармазонам, все же думали спасти Отечество у гибельного края. Жаль, что "спасение" выплеснулось в позорный фарс.
Сочинители статей, где с бесовской насмешкой, издевательски поносилось имя и творчество Валентина Распутина, словно окаянным кулаком, потрясали авторитетом русского писателя Виктора Астафьева, и наш сибирский земляк, при всей сложности, противоречивости тогдашних взглядов на происходящее в России, все же не раз пытался угомонить лающую голубоэкранную и газетную свору. Все понимали, что демократический террор был направлен вовсе и не против Валентина Распутина, как отдельного писателя и публициста, это был "последний и решительный бой" против духовных начал в нашей отечественной культуре. И кто победит в этой брани, Бог весть, но у русских патриотов всегда жива стойкая надежда: как и в былые потрясения, так и нынешние, Россия с Божьей помощью воспрянет из пепла. Вот и жили в ожидании чуда.
* * *
Но миновал век, и река российского времени поглотила в мутной пучине сокровенное ожидание чуда: и даже самые ярые национал-патриоты, еще вчера дравшие глотку: "Бей врагов, спасай Россию", — стали привыкать к тому, с чем бранились не щадя живота, от чего еще вчера их с души воротило. Не все, но, увы, многие, устали, смирились со злом в душе. Устали и на лиходеев, укравших Россию, ворчать — вдруг кинут кость с обильного стола, ибо живем однова…
Валентин Распутин в принародной, но откровенной беседе скорбел: "Нас (национал-патриотов, — А.Б.) раздирают а мы набрасываемся друг на друга" ("Доля ты русская": "Советская Россия" № 16, 2001). А почему набрасываемся, это писатель жалостливо утаил за словами, ибо не судите да судимы не будете. Но это нынче может сказать судьям и обвинителям в зале суда и подсудимый душегубец, по которому тюрьма горько плачет. Так почему же мы, забыв о России, бешеными псами кидаемся друг на друга, хватаем за грудки, что же мы не поделили?.. Власть, деньги, славу?..
Видимо, неистовые национал-патриоты стали набрасываться на бывших собратьев потому, что предатель страшнее врага — свой среди чужих, чужой среди своих. Враг виден насквозь, от него, ясно море, кроме погибели русским ждать нечего, а что ждать от "родного" Иудушки, Бог весть: может, завтра подставит тебе подножку, а то и засадит промеж лопаток кривой бусурманский нож. Русское предательство, едва зримое, неисповедимое (как и нынешнее гениальное русское мошенничество), внешне благообразно: красное словцо — одно: за веру, царя и Отечество не щади живота!.. а жизнь — другое: без Бога и царя в голове. Иной борзый "национал-патриот" порвет принародно рубаху до пупа за русский народ, а потом, обгоняя циничных либералов-буржуа, кинется сломя голову заколачивать "бабки", братьев же своих и объегоривая набегу. И живет эдакий "русский националист" и "православный богомолец" по их, космополитов-буржуа, увы, не православным, — звериным законам: да, сгинь ты, Русь православная, сдохни от холода-голода народ русский, лишь бы я да чада мои были сыты, одеты, обуты, жили в довольстве и неге. Одни гребут с постным фарисейским лицом, с тихими "христианскими" речами и церковными свечами (Господи, Господи, в чужую клеть впусти, помози нагрести да вынести); другие, что самое загадочное и непостижимое, совершенно искренны в своей русской духовно-национальной оборонительной страсти и в своем буржуазном цинизме. Глазом не моргнет, ради хлеба куса обманет новодельный национал-буржуа своего брата, с коим еще вчера крестами менялся, и молился: да я!.. за други своя!.. Для други своя у Егорки всегда в заначке отговорки: чего уж после драки кулаками махать, коль проиграли сражение за русский народ, коли уж бесы всё в России захватили. Теперь, просто, поживём, хлеб пожуём с икрой, а пиджак поносим с искрой. Оно, конечно, стыдно быть богатым, когда народ в нищете, но да Бог с ним, с родным народом, сам виноват в своей скудости, — не кается, подлец, что вместе с большевиками семью царскую распял и церкви ломал.
О том и печаль мудрого и горестного писателя Валентина Распутина, что от русской братчинности и общинности осталась одна труха, все сожрал молох индивидуализма, наживы, честолюбия, зависти, любодейства; и вышло так, что взяли нас прямо по "протоколам сионских мудрецов". Чем больше мы, русские националисты, орали о соборности и братчинности, тем дальше уходили в индивидуализм… ибо живем однова. И все же писатель надеется, как на чудо: "Если соберем волю каждого в одну волю — выстоим! Если соберем совесть каждого в одну совесть — выстоим! Если соберем любовь к России каждого в одну любовь — выстоим!"
Соберем ли?..
Евгений Конюшенко РУССО ИЗ ОВСЯНКИ. О творчестве Виктора Астафьева
Российский двадцатый век с его ужасными бедствиями — острореальным и каким-то метафизическим сиротством, бездомностью, голодом, ГУЛАГом, чудовищно кровопролитной войной с немцами и не менее чудовищной гражданской войной, которая продолжалась не несколько лет, а несколько десятилетий, с тяжелейшим, насадным, фактически полурабским трудом за пайку хлеба — все это (кроме лагеря) Астафьев вынес на своих плечах и поэтому заслужил горькое право говорить свое слово, свою правду от лица своего народа. Народный писатель — это звание подходит к нему более, чем к кому-либо из писателей его поколения, не говоря уже о вполне благополучных номенклатурно-комсомольских литработниках, успешно освоивших в последнее время немаловыгодную для себя роль "патриотов". Народная правда Астафьева этим "патриотам" была не нужна, и за эту правду они его заслуженно ненавидели.
Особенно удивительна у Астафьева, образованного из-за бездомного сиротства и военной юности скудно, отрывочно, его глубокая, органическая укорененность в почтенной российско-европейской, руссоистско-толстовско-бунинской литературной традиции. Здесь собственно литературный исток его творчества, исток его художнической философии, отсюда его мера красоты и человечности, его темы и герои; культ природы, противопоставление природы и губительной городской цивилизации, страх, недоверие, а иногда и ненависть к городу, тема детства, сентиментальность, исповедальный и медитативно-философский лиризм, пацифистское неприятие войны.
Уже в одной из своих первых повестей "Стародуб" (1960) Астафьев высказывает концепцию человека и мира, которая в общем не изменилась на протяжении последующих десятилетий его творчества.
Лесной человек, похожий на лешего, охотник Фаефан из таежной кержацкой деревни берет на воспитание найденыша, мальчика, выброшенного на берег бурной реки, разбившей плот со сплавщиками. Мальчика называют Култышом (бревном ему раздавило руку) и воспитывают вместе с родным сыном Фаефана — Амосом. Фаефан первый у Астафьева экологический натурфилософ, исповедующий простые, но драгоценные для автора истины: природа — мать, не жадничай, не грабь ее, будь терпелив, она (река, тайга) сама отдаст человеку то, что ему необходимо. В этих понятиях воспитывает Фаефан своих сыновей — родного и приемного. Но отцовская наука усваивается ими по-разному. Култыш идет по стопам отца, а Амос нарушает его заповеди, из алчности убивает маралуху с теленком, желая нажиться на чужой беде, на голоде, — подороже продать мясо односельчанам. И здесь возникает излюбленный астафьевский мотив, который будет повторяться и во многих других его произведениях: неизбежное воздаяние за алчность, за рвачество, за нарушение природно-божеских заповедей, за отказ от естественной меры. Амос объелся недоваренного мяса, заболел, заплутал в тайге и умер.
За подобный же грех попадает на крючки собственной снасти удачливый браконьер Зиновий Утробин ("Царь-рыба"), вздумавший поймать громадного осетра, царь-рыбу (астафьевский символ мощи, могущества и непобедимости природы). А его брат Командор за грабеж реки потеряет любимую дочь Тайку, сбитую пьяным шофером, "сухопутным браконьером".
Не случайна и смерть в этой — одной из лучших астафьевских повестей "Царь-рыба" — браконьера-идеолога Гоги Герцева, программа жизни которого совершенно противоположна главной авторской идее. Индивидуалист-супермен Герцев объявляет богом себя, а для русского пантеиста Астафьева таким именем можно назвать только великую и всеблагую матерь-природу. Такое кощунство закономерно наказывается: во время рыбалки Гога, запнувшись о скользкий речной камень, падает и погибает. И, конечно, это не просто речной голыш, а библейский камень преткновения, за который должен запнуться и погибнуть безбожник (возникает здесь и неизбежное литературное припоминание об еще одном "преткновении" — облитом маслом трамвайном рельсе, роковом для другого убежденного безбожника, булгаковского Берлиоза)…
Рассказ "Людочка" — одно из самых совершенных творений Астафьева. На небольшом художественном пространстве автор не только рассказывает о несчастной судьбе своей заглавной героини, но и в наиболее концентрированной, почти символической форме высказывает свою концепцию жизни, свое отношение к болевым вопросам двадцатого века.
В центре рассказа любимый герой Астафьева — "естественный человек", чистое, наивное существо, деревенская девушка Людочка, оказавшаяся в совершенно иной, губительной для нее среде — советском городе 60-70-х годов. Средоточие этого ненавистного для Астафьева советского города — парк вагонно-паровозного депо, "насаженный в тридцатых годах и погубленный в пятидесятых". Здесь происходят главные события рассказа: насилие над Людочкой, ее самоубийство, расправа с обидчиком. В контексте рассказа этот образ приобретает почти символическое значение как знак несбывшейся и не могущей сбыться советской цивилизации: железная дорога как один из главных символов революционно-утопического проекта ("наш паровоз вперед лети, — в коммуне остановка..."), основные этапы советской истории (парк насадили в тридцатые годы — во время сталинской революции, во время пика утопических преобразований и ожиданий, погубили в 50-е — во время хрущевской "оттепели" и некоторого отката от сталинизма, а действие рассказа происходит, видимо, в конце 60-ых-начале 70-х годов — во время уже начавшегося брежневского "застоя", медленного, но неуклонного гниения скоротечной советской цивилизации).
Но главное для Астафьева: парк "Вэпэвэрзэ" — это образ обезображенной, искаженной природы, образ глубоко извращенного жизненного естества.
Есть в художественном мире Астафьева и райские уголки. Но всегда они далеко отстоят от города, от власти, от истории. Не сложность, а простоту любит Астафьев (родовая, впрочем, черта всей "деревенской прозы", опирающейся здесь на руссоистско-толстовско-бунинскую традицию), но простоту — естественную, природную. Простая жизнь наедине с природой: добыча пропитания, общая артельная трапеза, простая любовь матери Акимки. В такой жизни увидел Астафьев и красоту, и человечность, и гармонию, и мы вместе с автором заражаемся этим чувством, читая "Уху на Боганиде" — может быть, лучшие страницы не только повести "Царь-рыба", но и всей астафьевской прозы. Особенно трогателен заглавный образ общего артельного пиршества, ородняющей, сплачивающей людей (особенно детей) еды.
С какой любовью, как подробно выписывает Астафьев свою идиллическую картину согласия, довольства и простой, всем понятной человеческой радости. То же настроение в "Оде русскому огороду" — также одной из лучших вещей писателя.
Но в эту гармонию простой человечности жутким диссонансом, как ужасная реальность двадцатого века, врывается образ другой, вовсе не идиллической, а каннибальской "еды". В 1990 году Астафьев напечатал ту часть повести "Царь-рыба", которая не могла появиться раньше, — "Не хватает сердца". Трое зэков бегут из северного лагеря. Оставшись без пищи и теряя надежду выжить, двое решают убить и съесть своего третьего спутника. Тот, случайно узнав об этом замысле, в ужасе убегает от них. А позже узнает о страшной развязке: беглецы бросили жребий — кому становиться пищей. Вытянувший несчастный жребий, убивает себя, спасая товарища от голодной смерти…
Война не могла не стать для Астафьева тяжелейшей душевной травмой. Слишком уж чужд и тяжел оказался этот опыт для молодой чувствительной души будущего писателя. Слишком ужасной и кровавой оказалась эта война, для которой художник так и не смог найти оправдания. В одной начальной фразе "Веселого солдата" раскрывается глубинная психология астафьевского восприятия войны: "Четырнадцатого сентября одна тысяча девятьсот сорок четвертого года я убил человека. Немца. Фашиста. На войне".
Самое сильное и неожиданное слово здесь — "человека". Человек убил другого человека. В этом неискупимая вина любой войны как вселенского грехопадения, как вселенского человекоубийства. Все остальные атрибуты "человека", которые собственно и являются оправданием его убийства на войне (немец, фашист, шел на "веселого солдата" с оружием в руках не брататься с ним, а убивать) — для Астафьева вторичны и по смыслу, и по положению в этом высказывании. То же настроение в рассказе "Ясным ли днем", в котором описывается казнь гестаповского агента: "Да к массовому культурному мероприятию высшее начальство решило приурочить еще мероприятие воспитательное: в обеденный перерыв на площади возле церкви вешали человека (выделено мной, это для Астафьева первично. — Е.К.) — тайного агента гестапо (а это уже вторично. — Е.К.}, как было оповещено с паперти тем же лейтенантом с бакенбардами".
Такое отношение к войне можно назвать пацифизмом, и Астафьев, пожалуй, наиболее последовательный и убежденный пацифист в современной литературе. В романе "Прокляты и убиты", написанном без оглядки на советские идеологические запреты, пацифистская струя изливается особенно обильно: "Тянется и тянется по истории, и не только российской, это вечная тема: посылают себе подобных на убой. Ведь это ж выходит, брат брата во Христе предает, брат брата убивает. От самого Кремля, от гитлеровской конторы до грязного окопа, к самому малому чину, к исполнителю царской воли тянется нить, по которой следует приказ идти человеку на смерть. А солдат, пусть он и распоследняя тварь, тоже жить хочет, один он на миру и на ветру, и почему именно он, горемыка, в глаза не видавший ни царя, ни вождя, ни маршала, должен лишиться единственной своей ценности — жизни?"
Это как раз тот случай, когда "природа отрицает историю", но в том счете, который Астафьев выставляет власти, государству и истории (или, точнее, большевистской псевдоистории) есть существенное основание, есть своя правда, может быть, впервые так громко прозвучавшая именно со страниц этого романа. Астафьев как участник и очевидец войны заявляет во весь голос о том, что войны было по крайней мере две: в одной войне Россия воевала с немцами, а в другой большевистская власть воевала со своим народом (уместно ли здесь это слово — "своим"?), вымаривая его голодом в военных лагерях, а потом убивая несчастных доходяг — так, как командир Пшенный убивает Попцова, расстреливая новобранцев за незначительные проступки (сцена казни братьев Снегиревых — одна из сильнейших в романе), устраивая в тылу заградотряды (даже осенью 1943 года во время форсирования Днепра, т.е. уже после коренного перелома в войне, тяжелыми пулеметами ДШК вооружали сначала чекистов-заградителей, чтобы стрелять по "своим", а затем только это оружие шло в передовые части, чтобы стрелять по немцам). В одном из интервью писатель сравнил такое отношение власти к народу с отношением мясника к скотине.
Для читателя "Прокляты и убиты" — тяжелый роман, особенно на фоне ранней военной прозы Астафьева. Даже "Пастух и пастушка" при обилии крови и жестокости воспринимается все же как сентиментальная мелодия под аккомпанемент военной канонады. Если подобрать звуковой эквивалент к роману "Прокляты и убиты", — это скорее вопли боли и ненависти под аккомпанемент апокалиптической трубы. Приятнее, конечно, слушать музыку, а не вопли, но пренебрежение эстетикой в этом романе по-своему оправдано. Такая книга о войне должна была появиться в русской литературе. Эти вопли боли и ненависти миллионов русских солдат обрели наконец свой литературный голос, свой рупор, и они должны быть услышаны и поняты. Слишком долго и искусно эти голоса заглушали, не давали им право "голоса". В рассказе "Тельняшка с Тихого океана" Астафьев обращается к фронтовикам: "Подлинную войну они забыли, да и помнить не хотят, потому как подлинная была тяжкой, некрасивой". Вот эта "некрасивая, тяжкая" война предстает перед нами в романе "Прокляты и убиты".
…Но пацифистская, антисоветская и антицивилизаторская струя в этом романе порой сливаются в такую причудливую смесь, что согласиться с некоторыми суждениями автора никак нельзя. С таким, например: "Век за веком, склонившись над землей, хлебороб вел свою борозду, думал свою думу о земле, о Боге, тем временем воспрянул на земле стыда не знающий дармоед, рядясь в рыцарские доспехи, в религиозные сутаны, в мундиры гвардейцев, в шеломы конфедератов, в кожаные куртки комиссаров, прикрываясь то крестом (т.е. о Боге думал только пахарь, а город только "прикрывался" крестом? — Е.К.), то дьявольским знаком (видимо, подразумевается пятиконечная звезда-пентаграмма, ничего себе уравнение звезды и креста! — Е.К.), дармоед ловчился отнять у крестьянина главное его достояние — хлеб (этот "дармоед" в рыцарских доспехах защищал крестьянина от внешних врагов, "дармоед" в "религиозной сутане" в церкви и монастыре создавал великую культуру. Под защиту тех же монастырей, где жили "дармоеды", бежали крестьяне, спасаясь от набегов иноземцев. Неужели Астафьев ничего не знал об этом? — Е.К.). Какую наглость, какое бесстыдство надо иметь, чтобы отрывать крестьянина от плуга, плевать в руку, дающую хлеб. Крестьянам сказать бы: "Хочешь хлеба — иди и сей", да замутился их разум, осатанели и они, уйдя вслед за галифастыми (удачный неологизм. — Е.К.), пьяными комиссарами от земли в расхристанные банды, к веселой, шебутной жизни, присоединились ко всеобщему равноправному хору бездельников, орущих о мировом пролетарском равенстве и счастье" ("Прокляты и убиты", кн.1, гл.13).
Обличение большевизированных крестьян, пришедших в город и ставших там во время сталинской революции (1928-1938) собственно советской властью, которая и привела к современному развалу и оскудению, — единственное, с чем можно здесь согласиться. Все остальное — образчик наивного руссоистско-крестьянского мироощущения. Вообще крестьянину очень трудно быть патриотом империи, большой, сложной (социально, этнически, географически) страны. Слишком ограничен опыт крестьянина своим двором, своей землей, своей деревней, своей маленькой личной выгодой.
Белое петровское и послепетровское дворянство "держало" империю двести лет, создав великую культуру, ведя страну от победы к победе. Красная империя, основанная большевиками-интернационалистами и подхваченная после сталинской революции большевизированными крестьянами (последние из них, видные фигуранты новейшей истории — М.Горбачев, Б.Ельцин, А.Яковлев, В.Черномырдин и др.), не продержалась и семидесяти лет (1922-1991). Не те, не имперские кадры оказались у руля! Смешной ставропольский крестьянин Горбачев еще пытался играть в либерала и "европейца". А уральский крестьянин Ельцин сразу же преобразовал имперское государство в мафиозную "семью", — форму для бывшего крестьянина более привычную, удобную и понятную.
"Деревенская проза", частью которой был и Астафьев, пыталась от утопических обольщений своей эпохи вернуться к подлинной жизни, если угодно, к подлинным жизненным инстинктам. Беда в том, что "инстинкты" эти оказались слишком простыми, и на этой упрощенной базе сохранить империю и тем более преобразовать ее из тоталитарной в национальную, не удалось ни сибирскому крестьянину Е.Лигачеву, ни донецкому крестьянину Н.Рыжкову, ни ярославскому крестьянину А.Яковлеву, ни омскому крестьянину Д.Язову т.д. А ведь многие из них наверняка любили и читали и Астафьева, и Распутина, и Белова, который тоже, кстати, был членом ЦК и членом Президентского совета при Горбачеве.
Россия может существовать только как империя или ее не будет вовсе. Советскую, "красную" империю с ее утопической идеологией, с ее жестокостью и беспощадностью к своим гражданам Астафьев ненавидел. И для такой ненависти были основания не только у него одного... Хватит ли у России сил воссоздать свою, национальную империю?
Диана Кан
***
О, Россия моя, что случилось с тобой?
Этот снег никогда не растает!
Ну, а если растает — увижу с тоской: