Самая же хлестаковская глава в книге Д.Быкова — это "В зеркалах: Вознесенский". В адрес Блока, Пастернака и многих других писателей звучат негативные, порой резко-грубые оценки, подобные следующим: "при всей блоковской романсовой пошлости, при всех его срывах, невнятности формулировок, при десятках откровенно плохих стихов … ", "на этом фоне Пастернак … компромиссен и даже порой дурновкусен". Ситуация меняется тогда, когда речь заходит об Андрее Вознесенском. Он, по Быкову, единственный ученик Пастернака, который не запятнал звание поэта. Вознесенский "открыл для российской поэзии множество новых возможностей", "содержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным".
Трудно по-розановски просто замолчать и отойти в сторону, невольно хочется развести руками, плюнуть и посоветовать Быкову печатать подобное на 16 странице "Литературной газеты". О настоящем, а не мифическом Вознесенском справедливо писали Вадим Кожинов, Михаил Лобанов, Юрий Селезнев, Александр Казинцев и другие авторы. Кратко высказался и я ("День литературы", 2006, № 3). Поэтому не вижу смысла опровергать очевидно абсурдные быковские утверждения.
В целом же система оценок, позиция Дмитрия Быкова во всей книге дает основание говорить о его "шестидесятничестве". Автор жизнеописания не подвергает сомнению отношение Пастернака к революции как к неизбежности, необходимости, благу. Приведу только те слова Бориса Леонидовича, которые коробят меня и вызывают созвучие у автора жизнеописания: "Я забыл о своем племени, о мессианизме России, о мужике…"
Не раз в книге лояльность Пастернака к революции и советской власти объясняется его еврейским происхождением (если бы подобное прозвучало из уст Ст.Куняева или М.Лобанова, представляю, какой бы крик поднялся). Так, при цитировании письма поэта к жене от 27 августа 1926 года в скобках уточняется: "революцию он воспринимал отчасти как еврейский реванш, как стремление вырваться из черты оседлости". А послание к М.Горькому 1928 года вызывает у Д.Быкова такую мысль: "Возможно, одним из факторов, заставивших его позитивно отнестись ко многому в советской жизни, был как раз ранний советский интернационализм, когда не обязательно стало принадлежать к титульной нации, чтобы чувствовать себя полноценным гражданином страны…"
Последняя часть высказывания — еще одно свидетельство "шестидесятничества" Быкова. Все те мифы, вся та чушь, которую транслировали и транслируют шестидесятники "первой волны", закономерна и объяснима: ну, не может, скажем, Василий Аксенов уйти от своего воспитания, родословной и т.д. Но когда о преимуществах титульной нации говорит Дмитрий Быков, "сын" шестидесятников, говорит уже в XXI веке, то невольно напрашивается сравнение его с Коробочкой…
О "преимуществах", об ущемленности, мягко говоря, русских в Российской империи и особенно в СССР доказательно писали многие авторы. И хотелось бы, чтобы Дмитрий Быков руководствовался фактами, а не мифами, фактами, которые приводятся ранними славянофилами, Ф.Достоевским, К.Победоносцевым, В.Розановым, В.Кожиновым, А.Панариным, А.Ланщиковым, А.Зиновьевым (взять хотя бы его точное определение СССР — "империя наоборот") и многими другими авторами.
Поэмы Пастернака 20-х годов — типичные образчики социалистического реализма, в них художественно выражена официальная точка зрения на нашу историю, а это суть определяюще. Более того, нелюбимый мной Владимир Маяковский с его откровенным людоедством выглядит более "благородно", чем Борис Пастернак с его "интимным" оправданием террористов, разрушителей русской государственности. И все рассуждения Быкова о "двойной оптике", музыкальности, "большой удаче в рискованном деле поэтизации прозы" и т.д. — лишь попытки уйти от сути проблемы, попытки при помощи освежителя воздуха устранить дурной запах в комнате, в которой пел по утрам герой "Зависти" Ю.Олеши.
Нет ничего удивительного и в том, что для Быкова зима 1929-1930 года относительно благополучное время, а "первый всплеск Большого Террора случился в 1935 году". Нет ничего удивительного потому, что данный период, как и русскую историю вообще, автор жизнеописания оценивает с точки зрения самоценной денационализированной личности. Поэтому и миллионы уничтоженных во время коллективизации крестьян — не в счет. Поэтому и не приемлем Быкову народолюбивый пафос пастернаковских "На ранних поездах", а наиболее созвучны мысли Юрия Живаго, обращенные к друзьям: "Единственное живое и яркое в вас то, что вы жили в одно время со мной и меня знали".
Эти слова Д.Быков трактует как свидетельство выпрямления Б.Пастернака, как обретение им правды, доступной единицам. С этим невозможно согласиться, как и принять характеристику того произведения писателя, которому посвящена отдельная глава. Следующие высказывания Быкова о "Докторе Живаго" являются суть определяющими: "Юрий Живаго — олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость"; "Масштаб его личности, как и бытие Божие, "не доказуется, а показуется".
Прокомментирую идеи главы, в которых выражен и основной пафос книги Д.Быкова. Еще со второй половины 80-х годов ХХ века "левые" авторы высказывают мысль, что в "Докторе Живаго" Б.Пастернак оценивает человека с христианских позиций. Данный тезис иллюстрируется прежде всего образом главного героя, выразителем авторского "я" в произведении, выбором им третьего пути в годы гражданской войны, о чём, как о явном достоинстве Юрия Живаго, писали Е.Евтушенко, Д.Лихачев, В.Воздвиженский и другие исследователи, об этом говорит и Д.Быков.
Выбор Живаго обусловлен философией исторического фатализма, которая к христианству никакого отношения не имеет. Эта удобная философия позволяет герою плыть по течению социального времени и одновременно находиться в скрытой, непоследовательной оппозиции к нему, своеобразной иллюстрацией чему служит эпизод участия Живаго в бою во время пребывания его в партизанском отряде.
В молодых колчаковцах герой на расстоянии чувствует "своих", однако его человеческая бесхребетность, желание идти в ногу с партизанами оказываются сильнее. Живаго никто не заставляет брать в руки винтовку — он это делает сам…
Е.Старикова так прокомментировала данный эпизод: "Когда русский врач стреляет в русского гимназиста — это прежде всего беда". В такой социально-происхожденческой зацикленности проявляется интеллигентски ограниченное сознание критика. Если бы врач стрелял в крестьянина, "попа", офицера и т.д., "беды" бы не было или она была бы качественно иной? "Беда" видится в том, что Юрий Живаго "подумал": он не способен страдать и через страдание осознавать и собственное грехопадение, и трагедию происходящего.
Именно желанием спасти свое драгоценное "я" обусловлен уход героя в частную семейную жизнь. Однако эта семейная жизнь, если ввести её в традиционную систему ценностей, оказывается совсем не честной (мимо греха прелюбодеяния Живаго прошли Д.Быков и подавляющее число авторов, писавших о романе), совсем не семейной. Показательно, что все участники "круглого стола" во время одного из первых обсуждений на страницах "Литературной газеты", как и позже Д.Быков, не попытались критерием ребёнка оценить жизнь главных героев произведения, более того, они ни разу не упомянули слово "ребёнок".
Юрий Живаго и его возлюбленные — на уровне сознания — при живых детях бездетны по своей сути. Живаго, два года находившийся в партизанском отряде, много, красиво, напыщенно-плоско рассуждающий о разном, практически не вспоминает о ребёнке. Личность определяющими являются и следующие признания Тони и Лары: "У меня два самых дорогих человека — ты и отец", "Я пожертвовала бы самым дорогим — тобой". Таким образом, дети в разряд "самых дорогих" людей у обеих женщин-матерей не попадают, как, впрочем, и у Живаго.
Естественно, что герои романа так же бездетны в поступках. Юрий Живаго, когда заболел его сын в Москве, всю ночь беседует с друзьями о "высоком", даже не пытаясь достать ребёнку необходимое для лечения молоко. Конечно, вспомнят свидетельство-оправдание Б.Пастернака о непрерывной стрельбе на улице. Однако, если ты настоящий мужчина, отец, то стрельба тебя не должна останавливать, ну а если ты трус или трусоват, эгоист или эгоистичен и не можешь (или не хочешь) подвергать свою жизнь опасности, то гораздо человечнее, родственнее находиться рядом с ребёнком или хотя бы не заниматься в данный момент "плетением словес", словоблудием. В этой связи надуманной видится версия разных авторов от Г.Гачева до Д.Быкова о жертвенности, христианской составляющей личности Живаго. Сколько бы раз Быков не уподоблял масштаб личности героя "бытию Божию", необходимый результат от этого не "показуется".
Христианская символика — символикой (на что делают упор многие авторы), а поступки, наполняющие её реальным содержанием, существуют, как правило, отдельно от неё. То есть в моменты истины, когда Живаго требуется совершить поступок, как в случае с сыном или "двоежёнством", который и выявил бы его сущность, Б.Пастернак этой возможности героя ходульно, искусственно лишает. Из-за приёмов "художественного обрезания" многие авторские и персонажные характеристики Живаго мы вынуждены принимать к сведению, так как романная действительность свидетельства о талантливости, гениальности, душе, чувствах и т.д. героя опровергает, либо они повисают в воздухе.
Конечно, страсть Юрия Живаго и Лары — это не христианское служение, как уверяет нас Д.Быков. Думается, люди с таким мироотношением, с такими ценностями ведут человечество только и неминуемо к гибели, к вырождению, самоистреблению. Юрий Живаго являет классический образчик эгоцентрической личности, тот тип интеллигента, о котором так исчерпывающе точно сказал И.Солоневич: "Эта интеллигенция — книжная, философствующая и блудливая ... отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья".
Эти слова в полной мере применимы и Д.Быкову, автору книги "Пастернак".
Альфред Хейдок ХРАМ СНОВ. Из найденного дневника прапорщика Рязанцева
I
Провинция Синьцзян, 1921.
Числа не знаю — потерял счет дням...
Как я обрадовался, обнаружив на дне вещевого мешка свой дневник! Я считал его давно потерянным. Теперь он мне очень нужен, потому что заменяет собою как бы здравомыслящего человека, которому можно все высказать, а то — меня окружают полусумасшедшие, какие-то жуткие обломки людей, которых жизнь раздавила так же, как чудовищный танк давит раненых в бою.
Правда, переплетенная в кожу тетрадь молчит, но она полна трезвых рассуждений, которыми я делился с нею раньше, и ее молчание напоминает разумного человека, который хотя и не говорит, но уже своим видом успокаивает.
И как много нужно записать!..
Я совершил большую ошибку, что бежал вместе с Кострецовым из концентрационного лагеря войск атамана Анненкова, интернированных в китайском Туркестане! Прежде чем приглашать Кострецова в товарищи по бегству, мне следовало бы подумать, что скрывается за его невозмутимым хладнокровием в бою и спокойными профессорскими манерами. Теперь я знаю: это — безразличие к жизни и какое-то барское нежелание напрягаться...
Но нельзя и слишком упрекать себя: Кострецов — высокообразованный человек, изучал восточные языки, до войны занимался археологией и даже посещал в составе научной экспедиции те же места, по которым лежал наш путь... Чем не товарищ?
Бежать из лагеря было легко — нас почти не охраняли, — но вот теперь, в результате этого бегства, я сомневаюсь, что когда-либо покину эти проклятые развалины: боюсь, что придется кончить так же, как на моих глазах кончали другие...
Мне как-то дико сознавать, что отклонение от намеченного нами пути было вызвано простым обломком камня, на который я же и пригласил Кострецова сесть отдохнуть!.. Это произошло на унылой дороге, в безлюдной местности, на пятый день пути.
Кострецов сел было, но, посмотрев на камень, торопливо стал сбивать с него мох каблуком.
— Смотрите! Ибис... священная птица древних египтян! — воскликнул он в волнении, указывая на расчищенное место.
— Да, действительно похоже на птицу с длинным клювом, — сказал я, разглядывая высеченный на камне знак. — Но почему ей не быть журавлем?
— Журавлем? — воскликнул Кострецов. — Журавлей не высекают вместе с изображениями полумесяца и диска... Только Тот, лунный бог египтян, удостаивается этих знаков... Его же называют Измерителем, мужем божественной Маат... Греки отождествляли его с Герпесом Трисмегистом... Гармахис, Бекхатет...
Имена богов и демонов в фантастическом танце заплясали вокруг меня, пока я упорно раздумывал — на что они мне и ему, людям без родины и денег, которым больше всего следовало задумываться о целости своих сапог и о своих тощих животах.
Кострецов вдруг оборвал свою речь и задумчиво произнес:
— Всегда так: когда ищешь — не находишь, а когда не ищешь — приходит... Дикая случайность!..
И тут же, немного подумав, он заявил, что дальше не пойдет: ему, видите ли, нужно произвести тут кое-какие исследования, ибо знак ибиса в китайском Туркестане как раз подтверждает вывод, к которому он пришел в Египте, занимаясь раскопками... Само собою разумеется, — он не может посягать на мою свободу и отнюдь не требует, чтобы я тоже оставался. Чтобы облегчить мое дальнейшее одиночное путешествие, он просит меня принять часть имеющихся при нем денег...
Пока он говорил, разительная перемена совершалась на моих глазах: этот человек, с которым я совершил такой длительный путь ужаса, страданий белого движения, с кем проводил бессонные ночи в партизанских засадах, мерз и голодал, делясь последним, — этот человек превращался в чужого, страшно далекого от меня незнакомца, кому моя дружба и присутствие сделались излишними... Боль и досаду — вот что я ощутил!
— Знаешь, — сказал я ему немножко хрипло, — оставь свои деньги при себе и знай, что для меня, — я сделал ударение на "меня", — не существует таких неотложных дел, ради которых приходилось бы бросать старого товарища черт знает где!.. Пусть это делают другие, а я... я остаюсь, пока не кончатся твои... как бишь? — изыскания!
Мои слова подействовали: Кострецов сказал, что он, может быть, не так выразился, как следовало между друзьями... Но он очень благодарен мне за мое решение... Пока что он воздержится от объяснения, потому что изыскания могут еще и ничего не дать, и тогда он попадет в смешное положение... Но если получится хоть какой-нибудь результат, — он все объяснит!
— А теперь... — Тут он достал из сумки какой-то мелко исписанный листок и, посмотрев его, простер руку на юг: — Нам придется свернуть вот куда!
Велико же было мое удивление, когда, пройдя некоторое расстояние в сторону, я убедился, что идем мы по еле заметной тропе, или, вернее говоря, по слабым следам людей и животных.
— Да, это так — мы на пути! — уверенно кивнул мне Кострецов, заметив мое удивление.
Первые проведенные в дороге сутки показали, что мы не единственные, движущиеся в этом направлении: перед самым закатом нам попался пожилой сарт. Помню, когда я вгляделся в него, у меня невольно возникла мысль, что более совершенно выраженного страдания я не видел ни на чьем лице. А приходилось мне видеть немало трепещущих жизней, которые извивались под вонзившимися в них когтями смерти... Но в тех — больше было внезапно овладевшего человеком мучительного страха! Здесь же, напротив, эти эмоции совершенно отсутствовали, оставив место лишь придавленности, безысходному горю и такому отчаянию, которому человек уже не в силах помочь...
Странно: Кострецов, так же пристально, как и я, разглядывавший путника, торжествующе выпрямился и, точно получив какое-то подтверждение своим догадкам, уверенно бросил мне:
— Я еще раз говорю: мы на правильном пути!..
Второго путника, или, вернее говоря, группу путников, я видел ночью. Кострецов спал крепко, но я сквозь сон услышал пошамкивание, какое время от времени издает усталый верблюд.