Ташла — гигантское село, несколько сотен мазанок, распространившихся вдоль речки Ташолки, по правому ее берегу. Половина населения — ссыльно-переселенцы из кулаков, другая половина — татары. Нравы — патриархальные. Любовь к советской власти такова, что в начале Сталинградской битвы, когда чашки весов застыли в томительной неопределенности, в дверях райсовета, по слухам, установлен был, в качестве предостережения, пулемет «максим» — рылом на площадь.
Впрочем, все это не суть важно. По-моему, во всех школах СССР в те годы существовал единый ритуал встречи новичка, хотя, разумеется, в каждой школе — со своими нюансами. Мне кажется иногда, что школьники младших классов тогдашнего Союза прилежно изучали «Очерки бурсы» Помяловского и с удовольствием брали оттуда на вооружение те или иные приемы.
В Ташлинской школе нюанс был такой: «А ну скажи „На горе Арарат растет красный виноград“!» — требовали у меня беспощадные личности, окружившие и стиснувшие меня. «А ну скажи „кукуруза“!!!» — вопили они, нехорошо ухмыляясь, подталкивая друг друга локтями и аж подпрыгивая в ожидании развлечения…
Я ничего не понимал. Было ясно, что тут какой-то подвох, но я не понимал, какой именно. Я просто не знал еще тогда, что ни один еврей не способен правильно произнести букву «р», он обязательно отвратительно скартавит и скажет «кукугуза». Я же воображал, помнится, что едва я, дурак, скажу «кукуруза», как мне тут же с торжеством завопят что-нибудь вроде: «А вот тебе в пузо!!!» — и радостно врежут в поддых. «А ну скажи!!! — наседали на меня. — Ага, боится!.. А ну говори!..»
Я сказал им про Арарат. Наступила относительная тишина. На лицах истязателей моих явственно проступило недоумение. «А ну скажи „кукуруза“…» Я собрался с духом и сказал. «Кукугуза…» — неуверенно скартавил кто-то, но прозвучало это неубедительно: было уже ясно, что удовольствие я людям каким-то образом испортил. Мне дали пару раз под зад, оторвали пуговицу на курточке и разочарованно отпустили жить дальше. Я по-прежнему ничего не понимал.
После уроков небольшая группа любителей подстерегла меня на крутом берегу Ташолки и устроила стандартную выволочку — уже не как еврею, а просто как новенькому да еще вдобавок городскому. Я разбил в кровь нос Борьке Трунову (совсем того не желая), это вновь нарушило отлаженную программу, так что меня вчетвером отвалтузили без всякого энтузиазма, и я, маменькин сынок, гогочка, рыдая от людской несправедливости, отправился домой. Еврейский вопрос ни на данной стадии знакомства, ни в дальнейшем более не поднимался.
Впоследствии все мы, естественно, подружились. Борька Трунов стал вообще моим главным дружком — у него я учился небрежно ругаться матом, элегантно плевать сквозь зубы и выливать сусликов. Я был принят в русские и с презрением, хотя и без настоящей неприязни, глядел на единственного подлинною еврея в классе, — тоже Борю, тоже эвакуированного, тоже юродского, но совсем уже жалкого заморыша, сморщенного какого-то, перекошенного и не способного правильно сказать «кукуруза». Я глядел на него с презрением, но иногда какой-то холодок вдруг пробирал меня до костей, какое-то странное чувство — то ли вины, то ли стыда — возникало, и непонятно было, что делать с этим холодком и с этим стыдом, и хотелось, чтобы этого жалкого Бори не было бы в поле зрения вообще, — мир без него был гораздо проще, яснее, беззаботнее, а значит — лучше.
Не помню, Встречался ли я в Ташле с антисемитизмом взрослых. Видимо, нет. Но с меня вполне хватило и школьного антисемитизма. Это, правда, был какой-то путаный антисемитизм. Во-первых, мальчишки совершенно искренне считали, что все евреи живут в городе, из чего делали восхищающий своей логичностью вывод: все, кто из города, — евреи. Во-вторых, они совершенно не могли связно объяснить мне, почему еврей — это плохо. Они и сами этого толком не знали. Самое убедительное, что я услышал от них, было: евреи Христа распяли. Ну и что? А ничего. Гады они, и все. К сожалению, я не помню в деталях этих наших этнологических бесед (на сеновале, в пристройке высоченного Труновского дома, и на базу[4] у них же, на соломе, под ласковым весенним солнышком). Помню только, что я ни в коем случае не оспаривал основного тезиса — все евреи гады, — я только страстно хотел понять, почему это так?
БН: Именно бабушкиным способом мы их и отлавливали. У нас это называлось «ВЫЛИВАТЬ СУСЛИКОВ» — у ташлинских краеведов опечатка. Шла по голой степи толпа молодежи (от семи до четырнадцати лет), волоклись (от самой реки) ведра с водой, вожак указывал, куда лить, ведра опрокидывались, и несчастный суслик, мокрый и жалкий, торопливо выбирался на поверхность, где его и хватали опытные руки… Тут я неизменно отворачивался, ибо сердце мое разрывалось от жалости.
БН: Это было всего лишь развлечение, жестокое, но вполне бескорыстное. Кому доставались тушки и шкурки, представления не имею. Меня это не интересовало.
В 43-м Аркадия (прямо из Ташлы) призвали в армию, послали в Актюбинское минометное училище, откуда за месяц до выпуска выдернули в Москву — учиться в Военном институте иностранных языков. (По всем краткосрочным военным курсам и училищам ездил весной 43-го некий полковник — собирал выпускников, задавал курсантам тему сочинения, а потом отбирал тех, кто мало-мальски справился. Так Аркадий в очередной раз спасся от неминуемой гибели — он и еще один паренек отправлены были в Москву, а все остальное училище тем же летом полегло на Курской дуге в полном составе.)
<…>ться к тебе. Я жив и здоров, все у меня в порядке, как ты знаешь из моих обычных писем, так что о себе я писать тебе особенно не буду. Мне очень хочется увидеться с тобой, мы бы вместе писали повесть о ваших похождениях в Ленинграде. Напиши мне подробнее, как у тебя идет работа над повестью и по какому плану.
Еще вот что. Мама написала мне, что ты получил «хорошо» по поведению. Говорю тебе как брату и другу: чтобы этого больше не было. Если бы это касалось только тебя, то наплевать, я знаю, как хочется болтать и бузить такому шпендрику, как ты. Но ведь ты огорчаешь маму, а мама у нас самое дорогое, что есть на свете, ее нужно беречь. Я тебе маму доверил и думаю, ты сохранишь ее мне. Помогай ей всеми силами. Ну ладно. Напиши мне, с кем ты дружишь, с кем дерешься, как учишься. Смотри, в четвертый класс ты должен перейти на круглых пятерках, иначе и быть не может.
Вот пока и все. Пиши мне письма с рисунками. Пиши, как чувствует себя мама. Твой друг и любящий брат Аркадий.
Аркадий мечтал стать астрономом и физиком. Но он был призван в 43-м году и отправлен в Актюбинское минометное училище. Он должен был летом выйти из этого училища и вместе с сотней других молодых парней отправиться на Курскую дугу. Там они все и полегли. Но буквально за неделю до выпуска приехала комиссия из Москвы, которая отбирала более или менее интеллигентных грамотных ребят для открывающегося института военных переводчиков. Всю сотню посадили, заставили писать диктант или изложение. Тех, кто написал лучше всех, — Аркадия и еще одного парня — отправили в Москву. Так он спасся от смерти, но определил свое будущее — закончил институт по специальности «переводчик с японского и английского».
Но… каким студентом я был? Безобразным…
В Военном институте иностранных языков у нас были блестящие преподаватели. Например, академик Конрад, тогда еще «будущий», и другие крупные светила…
Нам всем очень не хватало культуры, хоть из нас и готовили штабных офицеров со знанием языка. А это неизбежно подразумевает какую-то культурную подготовку. Всему этому пришлось набираться после окончания института в самостоятельном порядке.
Мне, молодому идиоту — страшно вспомнить! — было тогда непонятно, зачем нам преподают историю мировой литературы, историю японской культуры, те области языка, которые связаны с архаическим его использованием.
Сейчас, когда старость глядит в глаза, понимаю, что как раз это и было самым важным и интересным. А тогда…
До сих пор приходится забивать прорехи, а прорехи ужасающие…
Вот для чего, видимо, нужен студенту первоначальный культурный багаж: чтобы не относиться с пренебрежением к тому, чего не понимаешь, и, как следствие, — не халтурить, когда занимаешься предметами, применение которых тебе непонятно.
В четвертом классе (1943/44) я учился в Москве. Об этом времени у меня почему-то не осталось никаких воспоминаний. Кроме одного …Какие-то жуткие задворки. Над головой грохочут поезда метро — там проходит надземный участок. Мы с приятелем роемся в гигантской горе металлических колпачков от пивных и лимонадных бутылок — почему-то здесь их скопилось неописуемо много, и мы чувствуем себя сказочными богачами (совершенно не помню, как тогда использовались в нашей компании эти колпачки). И вот мой приятель вдруг объявляет мне (с нехорошей усмешкой), что я — еврей. Я потрясен. Это — неспровоцированное, совершенно неожиданное и необъяснимое нападение из-за угла. «Почему?» — спрашиваю я тупо. Колпачки более не интересуют меня — я в нокдауне. «Потому что Стругацкий! — объявляет мне мой приятель. — Раз кончается на „ский“, — значит еврей». Я молчу, потеряв дар речи. Такого удара я не ожидал. Оказывается, сама фамилия моя несет в себе отраву. Потом меня осеняет: «А как же Маяковский?» — спрашиваю я в отчаянии. «Еврей!» — отвечает дружок решительно, но я вижу, что эта решительность — показная. «А Островский? — наседаю я, приободрившись. (Я начитанный мальчик.) — А другой Островский? Который пьесы писал?..».
Не помню, чем закончился этот замечательный диалог. Вполне допускаю, что мне удалось пошатнуть твердокаменные убеждения моего оппонента. Но мне не удалось убедить самого себя: отныне я знал, что скрыть свое окаянство мне не удастся уже никогда — я был на «ский».
Здравствуй, Бебка!
Пишу коротко: мне не нравится твое поведение. Ты много читаешь и мало живешь. Я пишу тебе в надежде, что ты еще не совсем отбился от рук. Прежде всего, я приказываю тебе выполнять режим дня, который будет установлен для тебя мамой, выполнять все, касающееся питания, сна и гуляния. Не будешь выполнять — покараю по законам военного времени, выполнишь — дарю тебе свою подзорную трубу, ту, медную. И не думай, что если я получил тройку, то это означает мое падение. Ничего это не означает, и ты в этом убедишься. И еще, пиши мне, иначе буду обижаться, вот сейчас сядь и пиши. Ну, всего. Целую, твой Аркадий.
Здравствуй, дорогой братишка!
Прости, что не ответил на твое письмо сразу. Замотался здесь с квартирой, девушки пишут, совсем обалдел. А тут еще начался учебный год. Осторожно, исподволь вступаю в бой с этой страшной гарпией — японским языком. Читаю сейчас хорошую книгу «Дорога на Океан».[5] Тебе ее всю читать рано, но отдельные главы, где описываются будущие войны, ты можешь прочесть. Эти главы — я, впрочем, помню одну: «Мы проходим через войну» и еще другая, раньше этой — описывают последние сражения Советских Республике мировым капиталом. Это очень интересно, обязательно прочти.
Опять и опять, конечно, повторяю тебе: учись только на отлично. Береги маму — ну, это ты и сам хорошо знаешь, но главное — береги маму. Я тебя очень люблю, но если что-либо с ней случится по твоей вине — я никогда не подам тебе руки. Но это, конечно, пустое, ты слишком хороший сын и брат.
Ну, крепко жму руки, крепко целую, твой Аркаша.
Первая встреча с книгой. В наше интересное время она происходит порой при весьма странных обстоятельствах. Рассказывает А. Стругацкий:
— Осенью сорок третьего года[6] мне случилось заступить на пост часовым у порога разгромленной библиотеки. Шел дождь, смеркалось, в грудах книг возились крысы. Крыс я терпеть не мог и боялся, и с омерзением ткнул прикладом в ближайшую груду. Растрепанный томик без обложки, без начала и без конца скатился к моим ногам. Я поднял его, чтобы зашвырнуть обратно, но тут какая-то фраза зацепила мое внимание. Я под-пес к глазам испачканную страницу, «…на берег со дна залива поползли танки и, еще наполовину в воде, открывали огонь. Громыхая гусеницами, шаря впереди себя причальными крючьями… Хотя иные из них не останавливались и после нескольких попаданий, первая фаланга была смята артиллерийским огнем… Его, вставшего на хвост, расстреляли в упор, но никого внутри не оказалось, кроме исковерканных механизмов… Прошли четвертая и пятая волны танков, и все еще не было известно, сколько их прячется на дне залива…» Эти строки поразили меня. Кто-то задолго до этой гигантской войны сумел чудодейственно предугадать ее сокровенную суть! Так я впервые встретился с романом Л. Леонова «Дорога на Океан», ставшим впоследствии одной из самых моих любимых книг. Между прочим, дня меня самым сильным образом Коммуниста в литературе до сих пор остается леоновский Курилов, начальник политотдела транссибирской магистрали и профессиональный революционер…
Уже в Ленинграде в пятом или шестом классе я обнаружил вдруг, что у меня есть отчество. Вдруг пошла по классу мода — писать на тетрадке: «…по литературе ученика 6-а класса Батурина Сергея Андреевича». Но я-то был не Андреевич. И не Петрович. Я был Натанович. Раньше мне и в голову не вступало, что я Натанович. И вот пришло, видно, время об этом задуматься.
В нашей школе антисемитизм никогда не поднимался до сколько-нибудь опасного градуса. Это был обычный, умеренный, вялотекущий антисемитизм. Однако же, быть евреем не рекомендовалось. Это был грех. Он ни в какое сравнение, разумеется, не шел с грехом ябедничества или, скажем, чистоплюйства любого рода. Но и ничего хорошего в еврействе не было и быть не могло. По своей отвратительности еврей уступал, конечно, гогочке, который осмелился явиться в класс в новой куртке, но заметно превосходил, скажем, нормального битого отличника. Новую куртку нетрудно было превратить в старую — этим с азартом занимался весь класс, клеймо же еврея было несмываемо. Это клеймо делало человека парией. Навсегда. И я стал Николаевичем.
«…по арифметике… ученика 6-а класса Стругацкого Бориса Николаевича…» Мне кажется, я испытывал стыд, выводя это на тетрадке. Но страх был сильнее стыда. Не страх быть побитым или оскорбленным, нет, — страх оказаться изгоем, человеком второго сорта.
Потом мама моя обнаружила мое предательство. Бедная моя мама! Страшно и представить себе, что должна она была почувствовать тогда — какой ужас, какое отвращение, какую беспомощность! Особенно, если вспомнить, что она любила моего ища всю свою жизнь, и всю жизнь оставалась верна его памяти. Что она вышла замуж за Натана Стругацкого вопреки воле своего отца, человека крутого и по-старинному твердокаменного — он не колеблясь проклял свою любимую младшенькую Сашеньку самым страшным проклятьем, узнав, что убежала она из дома без родительского благословения, да еще с большевиком, да еще, самое страшное, — с евреем!..
Я плохо помню, что говорила мне тогда мама. Кажется, она рассказывала, каким замечательным человеком был мой отец; как хорошо, что он был именно евреем — евреи замечательные люди, умные, добрые, честные; какое это красивое имя — Натан! — какое оно необычное, редкое, не то что Николай, который встречается на каждом шагу… Бедная моя мама.
Иногда мне кажется, что именно в этот вечер — сорок пять лет назад — я получил спасительно болезненную и неописуемо горькую прививку от предательства. На всю жизнь.
И кажется мне, что именно тогда дал я себе клятву (хотя, конечно, не давал я ее себе ни тогда, ни позже), которая звучала (могла бы звучать) примерно так: «Я — русский, я всю свою жизнь прожил в России, и умру в России, и я не знаю никакого языка, кроме русского, и никакая культура не близка мне так, как русская, но. Но! Если кто-то назовет меня евреем, имея намерение оскорбить, унизить, запугать, я приму это имя и буду носить его с честью, пока это будет в человеческих силах».
Особенно ярких воспоминаний не осталось. Дело в том, что уже два или даже три месяца всё было совершенно ясно: мы победили, и скоро, вот-вот, войне конец. Видимо, я уже свыкся с этой мыслью настолько, что когда конец на самом деле наступил, я воспринял его как должное. Взрыва эмоций не было. Была просто спокойная радость: все кончилось, мир, все злое позади, все доброе возвращается… Впрочем, я этими словами тогда, естественно, не пользовался, но суть ощущений сводилась именно к этому.
БНС: Мы недавно сидели вчетвером — Аркадий, Ленка, его жена, Адочка моя и я — и прикидывали: как вообще могло случиться, что мы вот… сидим все вместе?! Пришли к выводу, что это совершенно невероятное, вообще говоря, стечение обстоятельств — конечно, мы все должны были погибнуть. Я должен был умереть в блокаду — это было ежу ясно, я умирал, мама мне об этом рассказывала… меня спасла соседка, у которой каким-то чудом оказался бактериофаг… Мне дали ложку этого лекарства, и я выжил, как видите.
…Аркадий тоже должен был погибнуть, конечно, — весь выпуск его минометной школы был отправлен на Курскую дугу, и никого не осталось в живых. Его буквально за две недели до этих событий откомандировали в Куйбышев на курсы военных переводчиков. В той теплушке, в которой ехали отец и Аркадий, — умерли все, кроме брата. Потому что это были эвакуированные из Ленинграда, которых сначала переправили по Дороге жизни, потом от пуза накормили…
Михайлова Е.: Разве так можно?
БНС: Нельзя, конечно, но тогда этого никто не знал. Начался кровавый понос… что-то жуткое… многие сразу умирали. Потом живых посадили в ледяной вагон и — до Вологды без остановки, без врачебного внимания… Вот так. Аркадий был, конечно, чрезвычайно крепким молодым парнем — он выжил тогда один среди всех.
…Ленка Аркашина, безусловно, должна была погибнуть — она была дочерью нашего посольского работника в Китае, попала в самый разгар японского наступления на Шанхай, их эвакуировали оттуда на каких-то немыслимых плавсредствах, сверху бомбила авиация, как они выбрались живыми, непонятно до сих пор.
…Ада, моя жена, попала под Ставрополем под немецкую бомбежку, был сброшен десант, все беженцы рассыпались по полю… а на них пошли немецкие танки! Они остались в оккупации, помирали там от голода, и всю ее семью должны были расстрелять как семью советского офицера. Все списки были уже представлены… их спасли только партизаны.
…Как мы все уцелели? И к тому же встретились вчетвером? Это чудо.
Так что жизнь для нас — чудо четырежды, и ко всем ее радостям, трудностям и даже неприятностям мы относимся с уважением, жизнь не уважать нельзя.
Послевоенная жизнь
Я бы ответил ему, что он плохо информирован. Жилось совсем не лучше, — хуже жилось. С продуктами прилично было только в столицах союзных республик и в Ленинграде: в Москве — просто хорошо, в Питере и прочих ташкентах похуже, но, в общем, все необходимое для жизни было. (Кроме денег.) В «простых» городах снабжение было отвратительное, а на деревне (за исключением нескольких десятков-сотен образцово-показательных колхозов) просто голодали. Мама моя, чтобы прокормить себя и меня, работала на двух работах да еще и репетиторствовала. И все равно: в магазинах свободно была, например, икра, но позволить ее себе мы могли только в исключительных случаях. Что касается промтоваров, то царила непонятная нынешнему человеку бедность, почти нищета. Одежду штопали и перешивали. Купить костюм — это была грандиозная проблема. А уж пальто!.. Хорошо одетый человек на улице был большой редкостью. Чтобы купить мне фотоаппарат (я безумно увлекся вдруг фотографией), нам пришлось продать велосипед (который, между прочим, тоже был роскошью, а не средством передвижения). Так что мы не голодали, конечно, и ощущали, что жизнь прекрасна (особенно после войны и разрухи), но мы были бедны, унизительно бедны — все: и мои друзья, и мамины знакомые, и все соседи по дому. Теперь можно только поражаться, откуда взялась эта легенда, что «при Сталине жилось хорошо»?! Цены снижали ежегодно и регулярно, это верно, но уровень жизни все равно оставался безнадежно низким. Отдельная квартира была редкостью. Личный автомобиль был редкостью в квадрате (хотя в продаже — свободно). Телефон считался роскошью. Телевизор мы сумели себе позволить только в 56-м году (я получил первый свой гонорар). В общем, не обольщайтесь: никакого Золотого Века не было при Сталине, как не было его вообще никогда.
I февраля 1940 года при 2-м Московском государственном педагогическом институте иностранных языков был создан Военный факультет со статусом высшего военно-учебного заведения по изучению европейских языков.
В июле того же года был создан еще один военный факультет — при Московском институте востоковедения.
В начале 1941 года факультеты получили новые официальные названия: Военный факультет западных языков при 1-м и 2-м МГПИИЯ и Военный факультет восточных языков при Московском институте востоковедения.
Острый дефицит переводчиков на фронтах заставил командование перевести факультеты на курсовую систему подготовки специалистов, где в массовом порядке (до 3000 человек одновременно) стали готовить личный состав по языкам стран гитлеровской коалиции. С 1 сентября 1941 г. были сформированы постоянные шестимесячные курсы и временные курсы со сроком обучения от полутора до четырех месяцев для подготовки военных переводчиков. На всех курсах изучался только немецкий язык.
В октябре 1941 года, с приближением фронта к Москве, факультеты эвакуируются в тыловые районы. Военный факультет западных языков — в г. Ставрополь-на-Волге Куйбышевской области, а восточных языков — в г. Фергану. Находясь в эвакуации, факультеты расширили гамму изучаемых языков до 15. Было впервые введено обязательное изучение двух иностранных языков.
12 апреля 1942 года факультеты объединяются в Военный институт иностранных языков Красной Армии (ВИИЯ КА) под единым командованием в Ставрополе-на-Волге.
К осени 1943 года Институт возвращается из эвакуации и размещается в Москве по двум адресам — в районе Семеновской площади и Таганки, а уже весной 1944 года получает постоянную прописку на Волочаевской улице в Лефортово. В 1944 г. возобновилось прерванное в первый год войны заочное обучение, а с сентября институт перешел на 4-летний срок обучения по западным и 5-летний по восточным языкам.
Многие выпускники 40-х—50-х годов стали известными военачальниками, дипломатами, руководителями структурных подразделений Министерства обороны СССР, выдающимися учеными, известными писателями, журналистами, кинорежиссерами. Среди них — актер В. Этуш, журналист В. Овчинников, композиторы С. Кац и А. Эшпай, переводчик В. Суходрев, писатели Ю. Друнина, П. Коган, А. Мицкевич (Днепров), Е. Ржевская, А. Стругацкий, посол О. Трояновский, режиссер Ф. Хитрук.
Кафедрой японского языка руководил уже тогда хорошо известный ученый — профессор Н. Конрад (впоследствии академик), кафедру китайского языка возглавлял Б. Исаенко. На кафедрах преподавали В. Маркова и Н. Фельдман (японского языка) и И. Ошанин (китайского).
Действительно, АНС учился в одном институте с Анчаровым, только двумя (или тремя?) курсами раньше. Вспоминал [АН] о нем всегда с большой теплотой, хотя знаком был только шапочно, а вот жена АНС, Елена Ильинична, учившаяся с Анчаровым на одном курсе, с удовольствием рассказывала, какой это был очаровательный человек и как влюблены в него были все без исключения курсанты ВИИЯза женского полу.