Я думаю — чисто внешнее. Хотя талантливые дети «этой нации» все, больше или меньше, похожи на мальчика Мотла — очень точный собирательный образ. Меня самого, маленького, в семье частенько так называли. Имея в виду, впрочем, не столько талантливость, сколько другие характерные признаки.
Впервые я, мальчик домашний и в значительной степени мамочкин сынок, встретился с еврейским вопросом, оказавшись учеником первого класса ленинградской школы.
Совершенно не помню, от кого именно, но от кого-то из моих новых знакомых я впервые услышал тогда слово «жид». Надо сказать, что школа научила меня многим новым словам (например, «б…», «е…», «п…»), и слово «жид» не особенно выделялось среди них: все это были слова гадкие, тайные и обозначающие нечто дурное. Если бы тогда кто-нибудь спросил меня, кто это такой — жид, я без запинки ответил бы, что это такой очень нехороший человек.
Крайняя наивность и плохая осведомленность моя сыграли со мною однажды дурную, помнится, шутку. Как-то вечером (было это, скорее всего, зимой 1940/41 года) я, будучи мальчиком семи лет и по обыкновению изнемогая от скуки, просился в комнату моего старшего брата, девятиклассника, где всегда и все было необыкновенно и интересно. Толи старший брат мой, девятиклассник, был занят, то ли настроение у него было несоответствующее, но он меня к себе не впускал, и я уныло торчал в темной кухне, время от времени тихонько царапая заветную дверь и поднывая: «Аркашенька, можно?..» Одни лишь свирепые междометия были мне ответом.
И вот, когда от тоски и безнадежности иссякли во мне последние запасы надежды и почтительности, я вдруг, неожиданно для себя, выкрикнул в пространство: «У-у, жид!..»
Что, собственно, хотел я этим сказать? Какую идею выразить? Какие обуревавшие меня чувства? Не знаю.
За дверью воцарилась страшная, мертвенная тишина. Я обмер. Я понимал, что сказал нечто ужасное, и все чувства во мне оцепенели. Дверь распахнулась. На пороге стоял Старший Брат…
Обуявший меня ужас отшиб у меня память. Я запомнил лишь одну фразу: «…только фашисты могут говорить это слово!!!» — но, как видите, я запомнил эту фразу на всю жизнь.
(Наверное, именно после этого инцидента произошло запомнившееся мне внутрисемейное обсуждение вопроса: откуда произошло слово «жид» и как оно стало быть. В обсуждении принимала участие вся семья, но запомнилось мне почему-то лишь мнение бабушки, папиной мамы, которая сказала: «Это потому, что евреи ожидают пришествие мессии…» Вот странная гипотеза! — сказал бы я сейчас. Но почему я запомнил именно и только ее? Наверное, потому, что она показалась мне самой понятной.)
И это все о еврейском вопросе, что запомнил довоенный школьник первого класса! Полагаю, названный вопрос не стоял тогда сколько-нибудь остро — по крайней мере в тех кругах социума, где главной проблемой было скрыть от мамы «плохо» за контрольную по чистописанию. Подобно бессмертному Оське из «Кондуита и Швамбрании», мальчик-первоклассник еще не знал, что он, оказывается, еврей.
Город — это в значительной степени Петербург-Ленинград, а дом, в котором живет Воронин и Сельма, — есть точная копия того дома, в котором жила наша семья до, во время и после войны (а также — того дома, в котором живут «здесь», в нашем мире, Воронин и Иська Кацман).
Ленинград, пр. Карла Маркса, 6… СПб., ул. Акад. Байкова, 17…
Первого моего адреса нет совсем. По-другому называется город, вернул прежнее наименование Большой Сампсониевский проспект. Исчез мой дом № 6 и дом № 4, в котором жили Борис и Аркадий Стругацкие, сровняли с землей весь наш квартал, как только собрались строить следующую очередь гостиницы «Ленинград». Нет не только прежнего адреса, даже ближних улиц — Астраханской, Саратовской.
Написав первые строки этих заметок, я позвонил Борису Стругацкому, которого помню с конца войны, когда его брат уже был москвичом, сказал о своих ощущениях, оказавшихся общими. «Уйма лет прошла, да почти вся жизнь…» — ответил он. Вспомнили мемориальную доску памяти писателя Всеволода Иванова на доме № 4, детский сад на первом этаже, рядом с Бориной парадной. Он откликнулся: «Неужели помнишь? — садик исчез вскоре после войны, куда-то переехал».
Дома были старые, начала века. Я ходил уже в университет, а мы все топили печи; дрова в подвалах пахли сыростью. Вместе с отцом поднимали вязанки на четвертый этаж по «черной», крутой лестнице.
— У меня любимой игрушкой был заводной танк с резиновыми гусеницами. Им я играл лет в шесть. Еще мы увлекались оловянными солдатиками, но в те времена это было большой редкостью. Доставали их чаще всего путем обмена. А вот что касается плюшевых мишек и других животных, то такого добра просто не было.
Я, как, впрочем, и мой брат Борис, не помню времени, когда бы мы не читали. Читали, наверное, лет с четырех. Не скажу, чтобы мы читали нечто особенное — нет, обычную литературу, которую читают и нынешние подростки: Жюля Верна, Гербера Уэллса, «Приключения барона Мюнхгаузена», «Путешествия Гулливера». Очень нравился «Дон Кихот», но воспринимался он тогда чисто по-детски, то есть авантюрная, а не философская сторона этого произведения. Вдруг выходит «Республика Шкид» Л. Пантелеева и Г. Белых. Все мои сверстники зачитывались ею. Я знал ее буквально наизусть и к месту и не к месту цитировал. Огромное впечатление произвели появившиеся вещи Алексея Толстого. Он очень повлиял на меня как писатель. В седьмом — восьмом классах впился в Гоголя и не разлучаюсь с ним до сих пор. Потом пришло увлечение пушкинской прозой, и мои первые опыты в литературном творчестве испытывали явное влияние «Повестей Белкина». Конечно, все прочитать в юношеские годы невозможно, но нужно стремиться прочитать именно все. Юношеское чтение оставляет особенно глубокий след в душе. Люди же, не читавшие в этом возрасте, остаются духовно обедненными.
Я всегда любил этого писателя. И всегда его знал. Во всяком случае, я не помню того времени, когда бы я не знал и не любил его. Одно из первых воспоминаний в моей жизни — это черно-зеленая обложка: усыпанная заклепками металлическая туша подводного корабля и оседлавшее ее гигантское головоногое.
Увлечение книгами великолепного француза продолжалось у меня долго, практически все школьные годы, с раннего детства и до самой войны. За это время в поле моего зрения входили один за другим и Александр Беляев, Герберт Уэллс, Григорий Адамов, Алексей Толстой; воображение мое последовательно покоряли то боевые машины марсиан, то человек-амфибия с человеком-невидимкой, то космические прыжки на Марс и на Венеру, то ископаемые чудовища в затерянных мирах и океанских пучинах, но произведения Жюля Верна оставались у меня на столе. Мало того, с течением времени то одно, то другое из них делалось для меня настольной книгой в самом точном значении этого слова.
Известно, что Менделеев, Циолковский, Обручев и многие другие великие люди с увлечением зачитывались произведениями отца мировой фантастики. Мало того, эти произведения в какой-то мере определили выбор их жизненного призвания. И даже в некоторых случаях навели их на конкретные и весьма продуктивные научные и технические идеи. Мне, разумеется, и в голову не приходит сравнивать себя с этими замечательными учеными, изобретателями, землепроходцами, но факт остается фактом: именно книги Жюля Верна определяли все мои увлечения (или, как теперь называют это, хобби) в возрасте от семи до шестнадцати лет.
А началось с того, что учась во втором и третьем классах, я усердно и с переменным успехом пытался начертить схему «Наутилуса». Сейчас я диву даюсь, как у меня хватило терпения фразу за фразой, слово за словом десятки раз прочесать текст романа, отбирая по крохам информацию о взаимном расположении кают, салона, машинного отделения, рулевой рубки и прочих помещений таинственного подводного крейсера. Чертежи, которые мне в конце концов удалось сотворить в результате многомесячных усилий, не сохранились, а жаль — любопытно было бы сейчас посмотреть, как я умудрился совместить данные, полученные из текста, с подробностями, изображенными на превосходных иллюстрациях Риу, который был для меня, в этом деле чуть ли не более авторитетным, чем сам Жюль Берн, хотя, как мне это сейчас ясно, с текстом почти не считался.
«Наутилус» «Наутилусом», а, вникая в роман, я всерьез заинтересовался жизнью Мирового океана. Быт и нравы обитателей мокрого соленого моря — всяких там медуз, актиний, морских звезд, голотурий, моллюсков — захватили мое любопытство до такой степени, что я принялся читать о жизни моря все подряд и даже собрал небольшую библиотечку по этим вопросам, что само по себе было деянием героическим в условиях тогдашнего жестокого книжного голода. Особенно занимали меня спруты: знаменитый эпизод в романе, где описывается нападение головоногих чудовищ на «Наутилус», я читал и перечитывал много десятков раз, заучил наизусть, даже иллюстрировал в меру своих слабых способностей. И должен сказать, что интерес к жизни моря сохранился у меня и поныне, а о спрутах я, наверное, знаю сейчас больше, чем любой неспециалист. Например, берусь поддержать беседу по поводу упомянутого эпизода, причем не премину небрежно отметить, что речь в нем идет скорее об исполинских кальмарах — мегатойтисах — и что сам этот эпизод весьма сомнителен как в рассуждении логичности действий капитана Немо, так и в смысле зоопсихологии поведения этих абиссальных [глубоководных — ред. «Пионерской правды»] спрутов…
Кажется, в пятом или шестом классе я принялся с такой же тщательностью штудировать «Таинственный остров». Это замечательный роман, и я прочел его от корки до корки несколько раз еще задолго до этого, но тут меня вдруг заинтересовала деятельность Сайруса Смита в области прикладной химии. Сейчас я уже не помню подробностей, а книги под рукой у меня нет, и я могу ошибиться, однако главное прекрасно сохранилось в памяти и по сей день. Поставив себе целью взорвать скалу и тем самым дать сток воде, заполняющей залы Гранитного дворца, мистер Смит решает изготовить взрывчатку. У него в распоряжении есть серный колчедан. Из него он получает железный купорос, из железного купороса получает серную кислоту, из серной кислоты получает азотную, а при помощи азотной кислоты изготовляет нитроглицерин. Эта технологическая цепочка поразила меня. Нитроглицерин был мне не очень нужен, да и быстро выяснилось, что описанным в романе способом получить из железного купороса серную кислоту невозможно, но так или иначе я без памяти увлекся химией.
Томики о жизни моря потеснились и дали место учебникам химии и всякого рода справочникам и руководствам, в комнатушке моей появилась химическая посуда и банки с реактивами, по квартире стали распространяться смрадные запахи, а одежда моя украсилась дырами с ломкими краями и пятнами потрясающих расцветок. Короче говоря, «Таинственный остров» подвигнул меня на увлекательную жизнь, побочным результатом которой оказалось то обстоятельство, что чуть ли не до окончания школы химия была для меня одним из самых легких предметов. Впрочем, впоследствии я совершенно охладел к этой науке, все перезабыл и вернулся к ней только через два десятка лет, когда совершил героическую, но — увы — практически бесплодную попытку самостоятельно разобраться в основах современной химии. Но «Таинственный остров» остался частью моей биографии, и с годами ни на йоту не померкло порожденное этим романом безмерное восхищение и преклонение перед знающими и умелыми людьми.
А потом, уже в восьмом классе, я прочел совсем не лучшую и мало популярную повесть Жюля Верна «Гектор Сервадак». Речь в нем идет о том, как некая комета сталкивается с земным шаром и, прихватив кусочек Северной Африки с толпой французов, русских и англичан и одним полоумным астрономом, вновь уносится в космические глубины, чтобы совершить облет основных планет нашей Солнечной системы.
И вот с этой нелепой и необычайно милой книги началось мое самое серьезное и последнее увлечение. Я заинтересовался астрономией. Один из героев повести, астроном, о котором я уже упоминал, приводит там последовательные данные о движении небесного тела, на которое его забросило столь противоестественным образом, и я попытался воссоздать траекторию этого движения. Задача, как вскоре выяснилось, не имела решения, но пока я ломал над нею голову, мне пришлось столкнуться с основами небесной механики, а тут как раз подвернулась прелестная, хотя и забытая ныне, популярная книга Джинса «Движение миров», и пошло, и пошло… Я занимался математикой, сферической астрономией, строил самодельные телескопы из очковых стекол, вел наблюдения переменных звезд, мечтал научиться определять орбиту по трем наблюдениям и вообще твердо решил стать астрономом. И я бы наверняка стал астрономом, если бы не война.
Первое мое знакомство с Лагиным состоялось в детстве. С изумлением и восторгом я читал и перечитывал в «Пионере» поразительную сказку о похождениях пионера Вольки и старого доброго джинна Хоттабыча. Сказка печаталась из номера в номер с отличными рисунками Рогова…
Отец буквально пичкал Аркадия книжками, всячески поощрял желание и стремление фантазировать. Фантастика стала первой литературой, которая вошла в нашу жизнь. Уэллс, Беляев, Конан-Дойл — великая троица. В отцовской библиотеке все это было. И Гоголь. И Эдгар По. И Салтыков-Щедрин, которого отец ценил особенно и которого мы со временем тоже оценили.
Я помню, перед войной было у нас в семье обыкновение: вечером все садились на диван, и отец принимался рассказывать повесть-сказку, бесконечную, с вариациями, с продолжением, неописуемую мешанину из сказок и остросюжетных романов всего мира, и кончалась эта сказка каждый вечер одинаково: «Но тут наступила ночь, и все они легли спать…» Конечно, отец оказал на Аркадия самое решительное влияние. Отец и друзья.
— Страсть к фантастике во мне с братом пробудил отец. Искусствовед по образованию, он был комиссаром Красной Армии во время гражданской войны, кадровым военным. В детстве он любил рассказывать нам одну бесконечную историю, которая, как я понял позднее, была сплетением сюжетов из Уэллса, Майн Рида, Жюля Верна. Когда мне было лет 12, мы с братом сами начали сочинять фантастические истории.
Наш отец очень любил читать фантастику, приключения. Вечерами пересказывал со своими «продолжениями» нам книги Уэллса, Купера, Майн Рида. А мы рисовали фантастические комиксы. Рисовали, потому что писать было несколько трудновато: мне было девять лет, Борису — три года…
— Мы начали писать, когда Борису было шесть, а мне 13 лет. Борис от руки переписывал Уэллса, представляете? А я издавал в школе рукописный журнал, рассказы в картинках — сейчас их называли бы комиксами. Целая их кипа уцелела после ленинградской блокады.
Аркаша еще до войны написал довольно зрелый в литературном плане роман «Находка майора Ковалева», снабдив его собственными иллюстрациями, выполненными тушью. Блестящее было сочинение, но, к сожалению, безвозвратно пропало: я дал почитать своим дружкам, а они, что называется, замотали…
Я не говорю уж о зубодробительном фантастическом романе «Находка майора Ковалева», написанном (от руки, черной тушью, в двух школьных тетрадках) перед самой войной и безвозвратно утраченном во время блокады.
Не помню названия. Он [журнал] был в школьных тетрадках. Там печатались отрывки из книг, которые нравились Аркадию Натановичу и его школьному другу, с которым они вместе занимались этим. Писали разные тексты, которые теперь все забылись, кроме одного. Я помню, это был роман с продолжениями, который назывался «Находка майора Ковалева». Зубодробительный роман с пришельцами, что было по тем временам очень новой и свежей темой, путешествиями во времени. Это была еще школа, 9—10 класс.
Все объясняется очень просто. Я был обладателем прекрасного томика «Японская поэзия» — владел им с середины 50-х и очень любил читать и перечитывать. АН же был, действительно, довольно равнодушен к поэзии вообще и к японской поэзии в частности. Так что в нашем тандеме поэзией ведал, как правило, БН — цитировал, предлагал эпиграфы, сочинял. Хотя бывали, разумеется, и исключения, причем не такие уж и редкие.
Мне кажется, я помню самое первое стихотворение, сочиненное АНС. Оно было «опубликовано» в литературном журнале, который АН выпускал со своим школьным дружком перед самой войной (тетрадка, исписанная красивым почерком, тушью, с рисунками авторов-издателей). Стихотворение предварялось эпиграфом (передаю только его смысл, точного текста не помню): «…екая подводная лодка, чудом уцелев, с трудом выбралась из пролива ***, где была заперта …ким флотом. На протяжении недели экипаж был вынужден питаться только сухими бисквитами с сыром. Из газет»
Совершенно не помню, шла ли речь об английской подлодке, запертой немецким флотом, или о немецкой, запертой английским. И в каком проливе было дело. Но стихотворение запомнил, как видите, на всю жизнь (чего не могу, кстати, сказать о пародируемом оригинале).[3]
И умел (на мой взгляд), и любил (по крайней мере, лет до 20-ти). Сохранилась целая папка его детских иллюстраций к «Войне миров», «Арктании» и по мотивам фильма «Гибель сенсации».
БНС: Ну, это замечательные страницы, как же… вот тогда закладывалось все… Вы спрашивали, какой человек сыграл главную роль в моей судьбе. Конечно, Аркадий Натанович. Он старше меня на восемь лет, я всегда смотрел на него восхищенными глазами. Кстати, он действительно был замечательным в своем роде мальчиком, любой родитель мечтал бы иметь такого сына, это я вам как отец ответственно говорю… Весь мир интересовал его — он тогда, до войны, занимался астрономией, химией, робототехникой, если можно так это назвать в то время… Черт побери, он делал роботов! Представляете?.. Он уже тогда писал — как сейчас помню… «бессмертная» повесть, кажется, называлась «Находка майора Ковалева»; и написана была аккуратнейшим почерком в двух толстых тетрадках, снабжена собственными иллюстрациями, сделанными в манере раннего Фитингофа — был такой прекрасный иллюстратор фантастики… И я, конечно, при сем присутствовал… как сопляка, меня, правда, редко допускали на это интеллектуальное пиршество. У Аркадия тоже были отличные друзья, они собирались все имеете, а я сидел где-нибудь в уголочке… все это слушал и восхищался. Но проклятая война… Если бы не война, я думаю, из Аркадия получился бы прекрасный астроном, превосходный! Он занимался уже довольно серьезной научной работой, когда началась война, делал телескопы, у него были десятки сделанных своими руками телескопов… на них он тратил все, что мама выдавала на завтраки, так как жили мы очень бедно… Перед самой войной он поступил в Дом занимательной науки, получил там громадную папку наблюдения Солнца и солнечных пятен… — тут грянула война, и все пошло к черту.
Вот мы сейчас — немолодые уже люди — откровенно признаемся: дрались. Дрались жестоко. Первой в своей жизни потерей зуба один из нас обязан школьной драке — тогда это называлось «стыкаться»… Во всяком случае к седьмому классу все это прекратилось. В седьмом мы уже не меряли человека кулаками. В седьмом мы уважали за голову, за умение шутить, общаться, за увлеченность; у нас были свои астрономы, химики, радиотехники… А в девятом, перед самой войной, мы все ужасно зауважали Сашу Пашковского, хотя издевались над ним в четвертом, в пятом… Он не умел драться. Он не любил грубость, казавшуюся нам неотъемлемой частью мужества, но к седьмому классу выяснилось, что Сашка — самый начитанный из нас, что у него самая светлая голова, а в восьмом мы были поражены, когда узнали, что Пашковский сам — сам! — изучает высшую математику по институтской программе. И мы не ошибемся, если скажем, что увлечение наукой, с которого начался сегодняшний взгляд на жизнь, возникло из благородной зависти (если зависть может быть благородной) к этому слабому, тихому, вежливому парню.
В пятом даже нас — обладателей «могучих» кулаков и весьма слабого интеллекта — Саша поразил «Русланом и Людмилой» — огромным отрывком из поэмы. Он читал его наизусть, задрав голову и закрыв глаза… Это было на школьном вечере. А мы давали ему «в пятак»!
Срам вспоминать об этом. Невыносимый срам. Но мы не хотим сказать, что полностью отвергаем известный тезис: добро должно быть с кулаками. Помнится, вовремя войны с белофиннами, когда половина ленинградских школ была отдана под госпитали, и мы учились в две и даже в три смены, и город был затемнен, случилось так, что вечером на наших одноклассниц, возвращавшихся домой, напали какие-то мерзавцы. И тогда мы, ребята самые сильные, самые крепкие, взялись провожать девчонок домой. И вскоре на одной из улиц, прилегающих к нашей школе, произошла жесточайшая драка между нами и хулиганами, где с обеих сторон участвовало не меньше трех десятков человек.
И какое же это было удовольствие — видеть, когда толпа противников наших завыла, захлюпала и бросилась наутек!
Мы продолжали провожать девчонок на всякий случай, но больше к ним никто не лез.
— Я, честное слово, не помню, какой день тогда, в том возрасте, я прожил зря. Возможно, это заявление прозвучит несколько самоуверенно, но, в общем-то, все пригодилось. Все, чем я занимался в шестнадцать лет.
— Пониманию музыки. Живописи. Поэзии. Пониманию доброты и милосердия.
— Ненависти и недоверию к людям.
— Как ни странно, химиком. Или астрономом. Иногда даже военным.