Сам Владимир Павлович Бонч-Старнаковский приезжал сюда погостить на две-три недели, чтобы отдохнуть на лоне природы; но это случалось, если ему не представлялась хотя бы малейшая возможность ехать за границу, где он лечил расшатанную нервную систему. Его супруга, Марья Дмитриевна ("генеральша", в устах прислуг, поскольку и сам он, тайный советник, был для них "генералом"), ежегодно лечила в Карлсбаде свои больные почки. Муж обыкновенно провожал ее туда и ехал дальше. Но в это лето совместная поездка не удалась; дела удержали «генерала» в Петербурге, и Марья Дмитриевна принуждена была ехать в Карлсбад со старшей дочерью, Китти, и ее женихом, Борисом Мансуровым, молодым, подающим надежды, чиновником.
Несмотря на отсутствие трех членов семьи, в Отрадном было исключительно весело в это лето. Главе семейства удалось нынче вырваться на несколько дней из душной столицы в старое родовое гнездо. Ждалось и его сыну Анатолию вырваться на короткое время из лагеря со своим другом Никсом Луговским и прилететь в милое Отрадное, где с самого начала лета жили его сестры, Вера и Муся, гостили очаровательная вдовушка, их кузина Ланская, и подруга Муси, Варя Карташова. Старый прадедовский палаццо дрожал от взрывов молодого, часто беспричинного смеха, от громких, радостных голосов, звуков музыки и хорового пения.
Весь этот дом с двухсветным, перерезанным большими колоннами, залом, со своими хорами и старинными диванами эффектно дисгармонировал с молодым, резвым и веселым обществом, собравшимся в нем. А оно чувствовало себя прекрасно и в белом зале с колоннами, и в портретной галерее, и в бильярдной, словом, во всем этом прадедовском гнезде, где, казалось, в темные загадочные ночи еще витали тени умерших предков. Густые, тенистые аллеи сада, с его бесчисленными затеями, с классическими статуями, гротами и воздушными кружевными беседками, повисшими над старым прудом, — все здесь дышало таинственной прелестью старой родовой саги. Она рассказывала о милом былом, ткала чудесные узоры вымысла, переплетенные с былью, о гордых панах и панночках со жгучими очами и о блестящих рыцарях Польши, носившихся в лихой мазурке и удалом краковяке и умевших не одними только боевыми подвигами завоевывать благосклонность кокетливых красавиц.
Увы! Времена прекрасных рыцарей и гордых панночек давно миновали, и наглядным воспоминанием о минувшем являлись только старые портреты в полуоблупившихся золоченых рамах на стенах современной портретной галереи.
Впрочем, и все Отрадное уже не представляло собою прежнего маленького царства польских магнатов, вельмож старого времени. Оно значительно сократилось в размерах, не имело тысяч даровых работников, руки которых являлись бесконечным источником золота для беспечных панов-хозяев. Однако оно все же было очень доходно. Немец-управляющий сумел на свой лад устроить поместье, и — надо отдать ему полную справедливость — ввел здесь образцовый порядок. В сравнительно недолгий срок под его ловкими руками возродилось запущенное было хозяйство. Теплицы и оранжереи наполнились плодами, овощами, цветами; из-за границы были выписаны редкие породы роз, любимых цветов «генеральши»; сильные, сытые рабочие лошади и породистые грациозные кони под-верх и запряжку красовались в тщательно отремонтированных конюшнях; рогатый скот не оставлял желать ничего лучшего. Не менее успешно шли и огородничество, плодоводство, и — главное — полевое хозяйство. Пять тысяч десятин, оставшихся потомкам былых магнатов, давали довольно крупный доход нынешним владельцам.
Ночь — трепетная, ароматная. Кажется, будто темная душистая влага, пролитая из незримого фиала-колосса, опрокинувшегося над землей, так и застыла в воздухе, полном таинственных, опьяняющих чар, нежащей, знойной мглы, заставляющей мечтать о серебряной сказке месяца, о золотых огнях высокого неба — гордых и ласковых звездах.
Но сегодня черная бархатная мгла ревнива. Она грозно стережет непроницаемость своего мягкого покрывала — ни месяца, ни звезд, ни серебряной, ни золотой сказки.
Нашумевшись, накричавшись и наспорившись вдоволь, молодежь разошлась после ужина по своим комнатам. Чернота ночи и знойная духота помешали прогулке. Назавтра решено было подняться пораньше, чтобы репетировать. Спектакль, приноровленный ко дню рождения главы семейства, был не за горами. После него должна была разъехаться вся мужская половина общества: сам старый хозяин дома, Толя, Никс Луговской и "любимец публики".
Последний весь отдался сейчас постановке спектакля. Он мастерски распределил роли: сам взял роль стареющего кутилы-барина, разорившегося помещика Гаева, ту, которую так неподражаемо вел на образцовой сцене покойный Далматов; его сестру, кокетливую, обаятельную, чуждую предрассудков, легкомысленную барыньку, играла Зина Ланская; ее дочь, прелестного, поэтичного ребенка Аню, — Муся; Варя должна была изображать горничную Дуняшу, типичную вскормленницу господ. Роль Вари, приемной дочери Раевской, поручили Вере, великолепно подходившей к ее типу, роль же гувернантки Ани — Шарлотты Ивановны — репетировала экономка Маргарита Федоровна, старая дева, ненавистница мужчин. Бесподобен был уже и теперь, на репетициях, лакей Яша в исполнении Толи; Трофимова играл сын священника Вознесенский, студент духовной академии, а Лопахина — жесткого, молодого, но "из ранних", купца-кулака, купившего вишневый сад у бывших господ своего отца-крепостного, — Рудольф Штейнберг. Комическую роль управляющего взял на себя Никс Луговской; роль лакея Фирса поручили другому студенту, товарищу Ванички Вознесенского, Петру Петровичу, носившему крайне комическую фамилию Кружка. Оба юноши, за неимением других исполнителей приглашенные в аристократический кружок богатых помещиков, чувствовали себя здесь не в своей тарелке, ужасно стеснялись, краснели, потели, держались безотлучно один подле другого, и оба с самого начала репетиций в одинаковой мере влюбились в Мусю. Она от души смеялась над ними и за глаза постоянно называла их Попугайчиками.
Весь старый палаццо погружен в глубокий сон, и только в одном окне его виден приветливый огонек свечи. Вера Бонч-Старнаковская еще не ложилась; она сидит пред зеркалом и заплетает в толстую косу на ночь свои длинные черные волосы. Эти волосы — единственное украшение Веры; они примиряют их обладательницу с остальными недочетами ее: с безжизненным, никогда не отличающимся свежестью, старообразым лицом, с сухою, костлявою, слишком прямою фигурой, с мрачными, суровыми глазами и строго сжатыми губами.
Вера доплетает косу, но ее чуткое ухо ловит малейший звук в саду.
Даже глаза как будто прислушиваются; они, обычно спокойные, — теперь тревожны, напряжены.
"Неужели не придет? Неужели что-нибудь помешает, как и в прошлую ночь?" — проносится в ее голове.
Обычное спокойствие изменяет девушке; она то и дело отводит глаза от зеркала и бросает взгляд в бархатную мглу ночи.
Что это? Кажется, огонек? Ну, да, это — он, его огонек, его сигара. Или нет… она ошиблась снова — не он…
"Ты — сама воплощенная добродетель!" — слышится Вере откуда-то издали голос Зины Ланской. Это она-то — добродетель, Вера Бонч-Старнаковская, как преступница, выжидающая каждую ночь позднего часа, чтобы урывкой, мельком перекинуться словом с тем, кого она любит пламенно и бурно. Недаром она худеет, недаром темные круги замыкают кольцами ее глаза. Которую уже ночь она не спит, ожидая, когда все утихнет и успокоится в доме, а там бесконечные беседы с любимым до первых предрассветных сумерек.
О, какая мука и какое блаженство — эти их ночи, о которых никто и никогда не узнает, не должен знать! Это — их тайна, их счастье. Она, Вера, не крадет этого счастья ни у кого. Она свободна. Неужели она не имеет права хотя бы на крупицу такого счастья, каким пользуется ее сестра Китти, уже ставшая невестой любимого человека? Или оттого только не имеет, что она некрасива? Вздор какой! При чем тут красота? Он любит ее такою, какая она есть, а она, она…
Вера, едва не задохнувшись, спешит к окну, смотрит с минуту и чуть не вскрикивает от радости: огонек светится теперь совсем близко от ее окна.
— Вы? — шепчет она.
На мгновение ярче вспыхивает огонек и, описав искрящуюся дугу, совсем исчезает из вида. Из темноты ночи на площадку пред домом, чуть освещенную огнем свечи, горящей в комнате Веры, выступает рослая, сильная фигура.
— Вы? — еще раз почему-то спрашивает Вера, хотя отлично видит, что это — он, тот, к кому стремится ее сердце, кого зовет неустанным зовом душа.
— Фрейлейн Вера, как вы неосторожны! Эта свеча… Могут увидеть, и тогда… — чуть слышно звучит его голос.
— О, я ничего не боюсь! Я вас люблю, вы же видите. Я люблю вас безумно, Рудольф, и пойду для вас на все, — со страстью и силой вырывается из груди девушки.
— Дорогая фрейлейн Вера! — странно закругляя своей особенной манерой фразы, отвечает Штейнберг. — Вы же знаете, что я сам люблю вас больше жизни. Вы же знаете это. Я каждое мгновение готов пожертвовать собою для вас, ради вашего спокойствия и счастья. Но пока, вы же знаете, я должен молчать о своей любви. Кто вы и кто я? — подумайте сами, фрейлейн Вера! Вы — Бонч-Старнаковская, красавица, богачка, представительница старинного рода, я же — маленький офицер прусского гарнизона, армейский офицер, живущий на пару жалких сотен марок в месяц. Что я могу предложить вам взамен того, что вы потеряете, став моей женой? Да и господин советник не позволит вам этого. Он не допустит такой ничтожной партии для своей дочери. Сын его управляющего, почти слуги, и вы, фрейлейн Вера!
— О, молчите, молчите, Рудольф! Вы рвете мне сердце… я не могу слышать это. Папа — не зверь. Он всех нас горячо любит, и наше счастье для него дороже всего.
— Mein susses Kind!.. (мое милое дитя) моя бесценная фрейлейн Вера! Вы — ангел мой, отрада и счастье всей моей жизни, и, когда вы так говорите, все мои страхи и колебания испаряются, исчезают, и я, видя нашу любовь, готов идти на все. Да, ждать трудно. Я выберу удачный момент и буду просить вашей руки, моя бесценная, моя золотая красавица. В то же время я буду добиваться карьеры. Я окончил курс академии и теперь уже служу в штабе, а там открытый путь дальше. Вы же, моя добрая волшебница, надеюсь, поддержите меня, вы…
С высоко поднятой головой, с горделивым сознанием одержанной победы возвращается черными, непроницаемыми под бархатной мглой ночи аллеями Рудольф фон Штейнберг. Ему есть отчего торжествовать: то, к чему он стремился, то, о чем он только мечтал, — наконец случилось, и случилось гораздо скорее, чем он этого ожидал.
Кому он обязан всем происшедшим? Бурному ли темпераменту фрейлейн Веры, унаследованному ею от бабушки (он кое-что слышал о покойной старухе), или своим личным достоинствам неотразимого Рудольфа-Августа Штейнберга?
Сейчас он улыбается и осторожно поглаживает кончики коротко подстриженных, выхоленных усов. Он, всегда сдержанный и спокойный, сейчас готов прыгать и скакать, как мальчишка. Первое дело прошло отлично; теперь бы провести второе, а там…
"О, Рудольф Штейнберг, если вы будете продолжать в том же роде, то пойдете далеко вперед!"
Только месяц тому назад он приехал в это тихое, уютное Отрадное, и сколько счастливых перемен принес ему этот месяц! Сначала он даже не замечал пробужденного им в душе Веры чувства к нему, и такого бурного. Веру он стал замечать только с первых репетиций их любительского спектакля, когда ее черные глаза останавливались на его лице с каким-то странным и острым упорством. Она по пьесе должна была играть влюбленную в него девушку, и он думал сначала, что Вера умышленно настроила себя в этом направлении, слишком вошла в свою роль. Но мало-помалу он проник в истинный смысл ее отношения к нему и при всей своей сдержанности и характерном тевтонском хладнокровии чуть не сошел с ума от восторга.
Правда, судьба сыграла с ним злую шутку: вместо красавицы Китти, о которой он пламенно мечтал еще с отроческих лет, или свеженького бутона Муси, он заполучит эту сухую, некрасивую, черную, как цыганка, и неженственную Веру.
Но ведь выбирать не приходится, когда само счастье лезет в руки. Все же он будет зятем старого дипломата, так или иначе проникнет в интимную жизнь чиновного, министерского человека, и при этой близости будет много легче и удобнее привести в исполнение задуманный им план. А тогда его карьера обеспечена.
Он уже видит отсюда, как впереди ярко загорается его счастливая звезда. Он — пруссак до кончика ногтей, и все славянство для него — племя "париев, стадо свиней, проклятых собак", ставших поперек горла его славному народу. Но родина родиной, а услугу он станет оказывать ей не только из-за своих патриотических чувств. Конечно, не мешало бы в двадцать шесть лет получить подполковничьи эполеты. А если ему удастся довести до конца то, что он приводит медленно к осуществлению весь этот месяц, отправляясь прямо с любовных свиданий, не отдохнув ни капли, на свои экскурсии, — о! — тогда обеспечены и полковничьи эполеты, и прекрасное положение при штабе.
И тогда посмотрим еще, чем молодой полковник фон Штейнберг уступит какому-нибудь мальчишке-молокососу Анатолию Бонч-Старнаковскому и всем его присным. И тогда, прекрасная Китти, вам уже не придется выказывать такое презрение сыну вашего управляющего, которым вы заклеймили его шесть лет тому назад.
Опять, как утопленник на поверхность пруда, всплыло это воспоминание, давно прошедший, канувший в Лету случай. С поразительной ясностью, до мельчайших деталей вспоминает сейчас Рудольф все, что произошло тогда.
Жаркое июльское утро. Знойное солнце и лениво дремлющий пруд в тени помещичьего сада. Ни души в саду. В эту чащу никто не заглядывает по утрам. Только он, Рудольф, готовившийся тогда к последним испытаниям военной коллегии, перед производством в офицеры, с учебником фортификации в руках. Плеск воды внезапно привлек его внимание. Он раздвинул ближайшие ветки, вытянул шею и, выглянув из своей зеленой засады, едва не вскрикнул от восторга и неожиданности, смешанной с каким-то ужасом. В пруд осторожно входила красавица Китти, старшая из барышень Бонч-Старнаковских. Юноша выпрыгнул из кустов и рванулся к Китти. Прежде чем она успела крикнуть и оттолкнуть его, он обвил ее трясущимися руками.
Только звонкая пощечина привела тогда его в чувство.
Китти стояла пред ним негодующая, и еще более чем когда-либо соблазнительная и прекрасная. Кутаясь в длинную простыню, она бросила ему:
— Негодяй! Ничтожный мальчишка! И ты осмелился! Ты осмелился, ничтожная тварь! Или забыл, кто — ты и кто — я?
Затем произошло нечто кошмарное. Он, Рудольф, ползал в ногах и вымаливал прощение. Он униженно молил Китти не жаловаться "его превосходительству господину советнику", не сообщать о его безумном поступке и его отцу, а предать этот поступок забвению. Он оправдывал его своей молодостью, необузданным темпераментом, пылом и, наконец, тем, что она, фрейлейн Китти, так прекрасна, так непостижимо, божественно прекрасна, что он не мог устоять при виде ее красоты.
Но Китти, сгорая от стыда, плохо слушала то, что он лепетал. Она повторяла взволнованным, звенящим, как натянутая струна, голосом:
— Я — Бонч-Старнаковская, а ты, ты кто? Сын слуги моего отца! На что же ты рассчитывал, однако, на что, несчастный?
О, он не решался тогда сказать ей, что ровно ни на что не рассчитывал, что просто влюблен в нее без памяти, что ее несравненная красота, как шампанское, ударила ему в голову! И, когда она прогнала его, он ушел, опозоренный, уничтоженный, но с сердцем, закаменевшим в сознании своего права любви, с распаленной от обиды душою и жаждою мести.
Китти почему-то так и не пожаловалась ни своему отцу, ни Августу Карловичу на его необузданного сына, и никто так и не узнал об этой сцене, разыгравшейся на берегу пруда. Потом она презрительно отворачивалась от Рудольфа при встречах и продолжала демонстративно говорить ему «ты», хотя до этого злосчастного утра называла его на «вы» и Рудей.
Не забыл Рудольф оскорбления, полученного им от разгневанной девушки. Обида вытеснила у него из сердца прежнее увлечение Китти, и оно перешло в не менее острую ненависть к ней. Но этот инцидент, происшедший между ними, привел к тому, что он поставил себе заветом так или иначе добиться положения, карьеры, богатства, чтобы встать на одну ступень с этими надменными барами, с этой зазнавшейся девчонкой, а там…
О том, что могло быть дальше, Рудольф не думал. Он знал лишь ближайшие цели своей борьбы. И, когда неожиданно и бурно в его жизнь ворвалась любовь Веры, той самой Веры, с которой он еще в детстве бегал, играя в лошадки, Рудольф Штейнберг обрадовался безмерно. Его задача теперь значительно упрощалась: будучи мужем дочери крупного чиновника, он скорее достигнет тех высот, к которым тянется его тщеславная душа.
Глава 2
— У тебя все готово, Фриц?
— Так точно, господин лейтенант.
— Краги? Хлыст? Отлично! Ты оседлал Зарницу, надеюсь?
— Так точно, Зарницу, господин лейтенант.
— А отец еще не проснулся?
— Нет еще. Господин управляющий поднимается с солнцем, а сейчас еще далеко до рассвета.
Солнца действительно еще нет, и в природе царит тот бледный сумрак утра пред восходом. Однако уже ощущаются шорох и трепыхание в кустах пташек, почуявших утро, а на горизонте намечается заря, алой лентой опоясывающая часть неба.
Зарница, любимейшая кобыла Рудольфа из всех лошадей конюшни Бонч-Старнаковских, роет от нетерпения копытами землю и тихо, радостно ржет. Каждое утро денщик Фриц, приехавший в отпуск из Пруссии со своим барином, седлает Зарницу для "господина лейтенанта"; и всадник, и лошадь после нескольких часов отсутствия благополучно возвращаются к завтраку.
Сам Рудольф не сомкнул глаз в эту ночь, однако не чувствует ни тяжести, ни усталости. Он успел уже, вернувшись от Веры, окунуться с головой в ванне, выпил чашку горячего чая, приготовленного ему Фрицем, и теперь чувствует себя свежим и бодрым.
Рудольф выехал из усадьбы, миновал парк, окружающий Отрадное, и углубился в поля. Море хлебов окружает теперь коня и всадника; вкусно и пряно пахнет свежая еще от ночных рос и предутренних седых туманов земля. А слева темнеет лесок, и за ним вьется широкой лентой дорога. Она ведет к крепости.
Рудольф дает шпоры Зарнице. К седлу за спиною у него прикреплен небольшой ящик — неизбежная принадлежность каждого фотографа-любителя.
Рудольф едет сейчас межою, параллельно дороге, временами приостанавливается, щелкает аппаратом, а потом что-то отмечает на страницах записной книжки.
Вот он въехал в небольшой лесок. Здесь, притаившись близ лесного болотца, незаметная для взоров прохожих, чуть светлеет маленькая избенка, "охотничий дом", как они с Фрицем называют между собою это здание. Четыре недели тому назад здесь были заросли жимолости, папоротника и крапивы, а теперь, словно гриб, вырос этот сруб. Это Рудольф и Фриц собственноручно сработали его.
Рудольф соскакивает на землю, привязывает Зарницу на длинном поводу к дереву и, открыв американским ключом дверь, входит в избенку. Внутренность ее убога: стол, два табурета, походная постель в углу, наброшенная на простые, грубо сколоченные козлы. Закрыв дверь за собою, Штейнберг быстро сдвигает эти козлы с места. Под ними две половицы, плотно пригнанные одна к другой. Рудольф вытаскивает из бокового кармана небольшой нож-стилет и, воткнув его в одну из досок, приподнимает ее. Под доскою оказывается глубокая яма, конусом уходящая вниз. Оттуда веет сыростью и землей. Штейнберг засучивает рукава своего модного пиджака и, стоя на коленях перед ямой, запускает в нее руку. Тихий, легкий шорох бумаги — и на свет Божий извлекаются один за другим несколько свернутых в трубку листов, ящик с готовальней, линейка и масштаб. В маленькое окошко, прорезанное под самой крышей, слабо проникает бледный свет, его достаточно для того, чтобы Рудольф мог, разложив на некрашеном полу бумаги и планы, занести на них то, что он успел при помощи фотографических снимков, проявленных еще накануне, почерпнуть среди окружающей его местности. Вот холм, находящийся в двух верстах от болотца, ближайшего к цитадели, вот крошечная польская деревушка по эту сторону леса, а вот дальний помещичий фольварк. Все они, в виде установленных им знаков, находят свое место на плане.
Солнце с его брызжущим ало-золотым заревом застает Рудольфа за работой. Теперь внутри крошечной избушки все словно смеется и ликует в лучах пробудившегося светила. Досадливо щурясь, Штейнберг сворачивает бумаги и, положив их снова в отверстие под половицей, сдвигает доски и приводит в прежнее положение постель. Потом он завешивает оконце непроницаемым черным покрывалом и начинает проявлять сегодняшние снимки, то и дело прислушиваясь к мерным шагам Зарницы, мирно пощипывающей траву. Быстро, легко исполнена и эта работа. Теперь только Рудольф чувствует, что он немного устал. Но это не важно — у него целый день впереди в запасе, до ужина он может спать. Главное, он доволен тем, что ему удалось использовать и это утро, как и все предыдущие дни.
За ужином старый Штейнберг говорит, как всегда, по-немецки сыну:
— Послушай, Рудольф, тебя видели рабочие под окном старшей барышни нынче ночью. Что ты делал там?
Рудольф — любимец и гордость отца. В то время как старшие сыновья Августа Карловича: один — аптекарь в Шарлотенбурге, предместье Берлина, другой — инженер-технолог в Дрездене, ничем особенным не зарекомендовали себя, красавец и умница Рудольф сумел уже много сделать для своей карьеры. В двадцать шесть лет он уже на виду у начальства как молодой офицер генерального штаба. Ему дано уже какое-то ответственное тайное поручение, о котором он не заикается даже старому отцу. И при этом у него утонченные манеры. Будто он — не сын простого бюргера, пришедшего заработать себе честным образом хлеб, а переодетый барон — так умеет держать себя этот мальчик.
Даже то обстоятельство, что Рудольфа видели ночью рабочие под окном фрейлейн Веры, не сулит ничего страшного Августу Карловичу. Он слишком уверен в благоразумии сына, слишком убежден в его такте и ловкости. И сейчас он смотрит на него с явными признаками одобрения и сочувствия.
Каков красавчик! И кто бы мог сказать, что у него будет такой блестящий сын! Жаль, что рано сошла в могилу его мать! Вот поумилялась бы на своего маленького Рудольфа, в котором она не чаяла души.
А Рудольф смотрит в глаза отцу пристально и говорит голосом, не допускающим возражений:
— Приготовься услышать нечто важное, старина, настолько важное, что должно, бесспорно, изменить весь текущий строй нашей жизни. Фрейлейн Вера, дочь твоего патрона, Вера Бонч-Старнаковская, любит меня и желает, чтобы я в самом недалеком будущем стал ее мужем.
Казалось, разверзшиеся небеса и расступившаяся земля, открывшая недра, не могли бы поразить больше старого Штейнберга, нежели это признание сына. Он поперхнулся куском ростбифа и выронил из руки вилку, затем привстал со своего места и потянулся через стол к сидящему напротив него молодому человеку.
— А господин советник? Что скажет на все это господин советник, Рудольф, мой мальчик? — скорее угадал, нежели расслышал, охрипший и прерывистый от волнения голос отца молодой Штейнберг.
— Успокойся, старик! Ты меня не понял. Конечно, я женюсь не на господине советнике, а на его дочери, фрейлейн Вере, которая положительно обезумела от любви ко мне. Ей уже двадцать два года, у нее свое собственное, самостоятельное приданое, завещанное ей бабушкой, и она может кого желает признать избранником своего сердца.
— Но… но…
— Не бойся, отец! Господину советнику останется только согласиться. У фрейлейн Веры темперамент ее бабушки, сбежавшей из дома с польским гусаром. Бонч-Старнаковские — бары, настоящие русские бары, которые свою репутацию ставят и ценят выше всего. Если теперь ты слышал от рабочих о моих ночных свиданиях с фрейлейн Верой, то, конечно, о них постараются довести и до сведения господина советника. А ты знаешь, отец, что иногда брак является избавлением от величайшего несчастья, вроде запятнанной репутации молодой девушки. Что ты скажешь на это, отец?
Что мог сказать на все это старый Штейнберг своему умному, находчивому сыну? Нет, никакие слова, положительно, не шли сейчас на ум почтенному Августу Карловичу, и все, что он мог сделать, это отбросить в сторону салфетку, предварительно вытерев ею пропитанные пивной пеной усы, и, широко раскрыв свои родительские объятья, заключить в них своего гениального сына.
— Я это или не я? Боже мой, до чего грим меняет лицо, Варя! Только вот глаза не выходят. Варюша, у тебя хорошо вышли глаза? Счастливица! Ты очень хорошенькая нынче. А я не могу справиться. Позови "любимца публики", ради Бога! Виталий Петрович! Виталий Петрович! Подите сюда, голубчик, сделайте мне глаза! — кричит Муся, просовывая в дверь уборной свою маленькую, поэтично растрепанную головку.
— Сейчас! Лечу… бегу, — Думцев-Сокольский, дававший последние инструкции театральным плотникам, выписанным вместе с декорациями и оркестром из соседнего города, спешит в бильярдную залу, превращенную на этот вечер в дамскую уборную. — Можно? — стучит он пальцем в дверь огромной комнаты.
— Входите, голубчик, входите!
Голосок Муси звенит от волнения. Она даже не замечает, что, помимо желания, дарит Думцева-Сокольского лестным для него эпитетом «голубчик», тогда как в другое время он для нее — только «противный» и "самохвал".
— Голубчик, глаза сделайте мне!.. Умоляю, — говорит она, глядя в зеркало. — Какой красавец! Чудо! Да неужели это — вы?
Кто бы мог думать, что этот седеющий барин-аристократ с манерами современного русского патриция, с правильным, гордым профилем и чуть затуманенными глазами, что этот обаятельный образ принадлежит Думцеву-Сокольскому, "любимцу публики", умеющему только ухаживать за женщинами, врать пошлости и нести ахинею о своих небывалых театральных успехах? Теперь он — совсем не он. Такой distingue (изящный), такая прелесть.
Муся с нескрываемым восторгом глядит ему в лицо и вдруг вскрикивает:
— А нос?
— Что нос?