Причина такого плачевного состояния этой старинной литературы — в культе библейского языка: «Во всех цивилизованных странах литература еврейской науки развивается на европейских языках. Оно и понятно. Великие люди находят еврейский язык недостаточным для развития своих живых мыслей. Достаточно указать на Маймонида — светило средневековой философии, который писал свое сочинение на арабском языке; на Мендельсона, создавшего новую эпоху в еврейской жизни и написавшего восемь томов на немецком языке. Между тем всем известно, что эти гениальные люди знали основательно еврейский язык. [За это]…говорит, наконец, и дух времени, непонимаемый старым направлением, но подвигающий молодежь говорить, писать и развивать еврейскую науку на языке русском».
В преданности древнему языку — причина научной отсталости евреев.
«Ведь стыдно же признаться, что среди русских евреев, численно превосходящих все западное еврейство, нет, за исключением одного Слонимского, никого, кто занимал бы видное место в науке и приносил бы общую пользу! Ведь хвастаем же мы, что мы избранный народ, мудрый народ — где же наша мудрость? Где открытия, сделанные русскими евреями? Где польза, принесенная ими обществу? Правда, евреи лишь с недавнего времени стали приобщаться к европейскому просвещению, всего несколько лет, как на евреев стали смотреть как на
Еврейская литература, по мнению Ковнера, не имеет будущности: «Пусть не думают наши писатели, что они создадут живую, долговечную литературу на древнееврейском языке. Не будет этого! Их задача должна свестись лишь к тому, чтобы при помощи еврейского языка и жаргона возбудить жажду знания в еврейском юношестве, но утолить эту жажду последнее сможет только при помощи европейских языков. Еврейский язык и жаргон будут лишь переходной ступенью, ведущей еврейского читателя в храм живых языков, и только там он узрит настоящий свет».
Эта нападки Ковнера на еврейскую литературу и библейский язык уже решительно отводили его от широкого русла «просветительства». Он всячески подчеркивает свое расхождение с обоими крылами современного еврейства и в своих статьях одинаково бичует и охранителей, и реформаторов.
«Заранее предвижу, — пишет он в предисловии к своей первой книге, — какая страшная буря разразится над моей головой по появлении этой книги, как со стороны ортодоксов, так и со стороны „просветителей“… Если плоха старая раввинская словесность, то не многим лучше и новая, передовая литература, лишенная современного содержания и жизненных идей».
Расхождение Ковнера с представителями просвещения было вызвано не только различием их понимания национальных задач. Оно шло глубже и ударялось в почву политического миросозерцания.
Просветители в Германии, как и в России, отличались весьма умеренными общественными и государственными воззрениями. Их политический идеал сводится всецело к просвещенному абсолютизму, и недаром Ковнер так решительно указывал, что еврейская масса не пойдет за «просвещением», потому что не видит в нем для себя спасительных средств. Сам он уже всецело склонялся к этим требованиям «массы», и общественные сочувствия просветителей представлялись ему отсталыми и изжитыми.
Здесь черта глубокого расхождения между двумя поколениями русского еврейства середины прошлого столетия. Ковнер, несомненно, прикоснулся к философии социализма и действовал во имя этих новейших идей, чуждых старшему поколению. Не имея возможности, конечно, выражать открыто подобный уклон своих воззрений, молодой писатель всеми устремлениями своих боевых статей, всем пафосом своих бунтарских замыслов выдает свою приверженность новейшему социальному устремлению русской критики. Недаром впоследствии, изображая его умственную эволюцию, адвокат Куперник решился осторожно намекнуть перед судом на ранние социалистические увлечения своего подзащитного. «Жадный, как все новички в науке и мышлении, до новостей и крайностей, он мог и должен был по-своему понимать и принимать разные теории, правильному пониманию и оценке которых много мешает то, что о них у нас нельзя говорить вслух…»
Вся литературная работа Ковнера в этот период проходит под определенным знаком новейших запретных теорий. Об этом свидетельствует его сотрудничество в радикальном журнале «Всемирный труд», вскоре запрещенном властями за «явное сочувствие к революционным движениям» и «вредные социалистические идеи». В статьях Ковнера мы встречаем характерное упоминание имени Фердинанда Лассаля, которому он явно сочувствует за то, что знаменитый деятель «всецело принадлежит общечеловеческому делу, посвятив себя всемирному рабочему вопросу».
Из его первых книг на древнееврейском языке уже достаточно обнаруживается его отрицательное отношение к национализму, религии, писателям эстетического направления вместе с горячей приверженностью к нищим народным массам и постоянным исканием тех рациональных, практических, жизненных средств, которыми можно вывести этих многострадальных париев из тисков ужасающего экономического и политического состояния.
В своих статьях на русском языке он по возможности продолжает эту тенденцию. В качестве литературного критика он выступает апологетом «социального романа»: «Теперь только тот роман имеет успех, который анализирует общественные явления, выставляет их темные стороны, указывает на их причины и старается изображать лучший порядок вещей…» Характерно, что еврейский вопрос он сводит к чисто экономическим причинам: «Бедность и влияние окружающей сферы — вот единственные причины невежества и жалкого положения массы всех народов во всех землях вообще и евреев в России в особенности. Бедность всегда стоит китайскою стеною между массою и просвещением.
В план социального реформаторства Ковнера входит коренная ломка векового богословского воспитания еврейского юношества в духе новейших практических задач — приобщения к физическому труду и международной светской культуре.
Заканчивая свои воспоминания о школьных годах, Ковнер предлагает ряд радикальных мер к преобразованию начального обучения еврейского юношества. Он считает необходимым прежде всего закрыть все общие ешиботы, выпускающие ежегодно сотни негодных людей, становящихся паразитами общества, и заменить эти школы ремесленными училищами. Но уступая пока «стремлениям темной массы к изучению Талмуда», он предлагает преобразовать один из образцовых ешиботов в обширные приготовительные классы, где бы наряду с изложением Библии и других духовных кодексов преподавались бы первые четыре правила арифметики, русский язык и чистописание. Самый же старинный, известный и лучший ешибот (в местечке Воложине) необходимо превратить в раввинскую академию, где бы наряду с Талмудом и сочинениями знаменитых философов, как Ибн Эзра, Маймонид, Иегуда Галеви и др., преподавались бы и светские предметы — история еврейского народа по Грецу, русская и еврейская грамматика, всеобщая история и география.
Для характеристики этого умственного настроения представляет значительный интерес и маленькая библиографическая заметка Ковнера, весьма рельефно выявляющая его отношение к Парижской коммуне и Интернационалу. Под свежим впечатлением парижских событий ему удается провести в русскую печать следующие несколько строк:
«Черная Книга Парижской коммуны или разоблачение Интернационала». Спб., 1872.
«Прежде всего в ней нет никакого разоблачения „Интернационала“, а имеются только разные сведения, очень темные и сбивчивые, о заседаниях Парижской коммуны. Издатель, кажется, тщательно старался помещать только те сведения, которые не имеют большого интереса. Что за цель была так поступать — не знаем. Но покупать подобную книгу — значит даром бросать деньги, читать ее — значит тратить время и набивать голову вздором».
Эта отрицательная оценка обличительного памфлета, направленного против коммуны, явственно свидетельствует, на чьей стороне был Ковнер весной 1871 г.
В своих статьях он не перестает сводить причины бедственного положения евреев к их религиозному аскетизму и к тому богословскому духу, которым насквозь проникнуто их тягостное существование.
«Исключительная черта еврейской массы состоит в том, что она больше живет будущей жизнью, чем настоящей. Видимый мир сам по себе не имеет никакого значения для набожного еврея. Учение еврейских мудрецов говорит: „Этот свет составляет не более, как переднюю, ведущую в хоромы будущей жизни“. Таким образом, жизнь громаднейшего большинства евреев
В качестве верного последователя Писарева, уделявшего сугубое внимание вопросам женского воспитания, Ковнер останавливается на общественной роли еврейской женщины.
«Дух аскетизма, являясь естественным образом одним из первых тормозов просвещения в еврейской массе, вызвал в северо-западном и отчасти в юго-западном краях замечательное явление, состоящее в том, что все почти еврейские женщины в этих местностях в высшей степени деятельны, а мужчины, напротив, играют роль трутней… Принципы женского труда, о которых так много мечтают русские женщины, давно применимы в самых широких размерах в северо-западном крае, среди еврейского общества. Еврейские женщины заправляют всей торговлей: они занимают должности бухгалтеров, кассиров, корреспондентов, приказчиков; они занимаются комиссионерством, ремеслами, подрядами, — словом, составляют самый живой нерв торговли и промышленности края. Между тем мужья их сидят в своих молельнях за фолиантами Талмуда и, кроме изучения последнего, ничего не делают. И все это происходит оттого, что по еврейскому закону женщины не так обременены религиозными постановлениями, как мужчины, — поэтому первые заботятся о материальных средствах, а последние, строго исполняя религиозные требования, приготовляют материал, необходимый для достижения благ будущего мира. Таким образом, между еврейскими супругами составляется особого рода ассоциация; муж заботится о жизни духа, жена — о жизни тела, — но зато на том свете оба супруга одинаково делятся заслуженным вознаграждением…»
Общее свободолюбивое настроение Ковнера сказалось в одном примечательном отрывке из его тюремного дневника. Эти утраченные тетради (или — в лучшем случае — неизвестно где и в каком виде пребывающие) представляли, вероятно, в литературном наследии Ковнера самые значительные и живые страницы. До нас дошел один только отрывок этих записей, внесенный автором в одно из его писем к Достоевскому. Он изображает в нем одну любопытную беседу середины 60-х гг., рисующую его увлечения, мечты и упования той поры.
«Это было давно! А именно в 1866 г., когда я был еще молод, когда моя душа была еще очень невинна, когда „в груди кипели жизни силы“, когда сердце было переполнено благородными стремлениями ко всему светлому и доброму и глубокой сознательной любовью к славной молодой девушке, с которой мы решили жить и умереть…
Ездил я из Киева в Одессу, чтобы устроить там гнездо для моей тогдашней славной любви. Это было весною. Тогда еще не было железного пути между этими городами, и я поэтому поехал с еврейским
„Помилуйте, — говорил он горячо, — у меня было немного крестьян, всего около 200 душ, но я был их полным властелином, я распоряжался его животом и смертью, его жена была моей потехой, его дочь моя бессловесная рабыня… А теперь что? Теперь эти самые животные не только не подвластны мне, но чуть не смеются надо мною, глумятся, оскорбляют мою жену, мое семейство, не снимая перед ними шапки… Ах, боже мой, как тяжело, как тяжело!“
И мой собеседник залился обильными горячими слезами.
Я же возражал, выражая открыто свою радость, что царству подобных „господ“ пришел конец, защищал „меньшего брата“, спорил, доказывал всю гуманность и справедливость великой реформы и восхищался, что рабство в первобытной дикой форме уничтожено наконец.
Представьте же себе эту картину! Русский барин, кровью и плотью связанный с народом, проливает горькие слезы о том, что его „брат“ по происхождению, по вере, по вековой связи, перестал быть бессловесным животным, освободился из-под позорного ига, — а бедный еврейчик, ничего общего с русским народом не имевший, терпимый в России, как неизбежное зло, бесправный, беспомощный, забитый, — напротив, всей душою рад, что чуждая и враждебная ему масса призвана к новой жизни, не лежит больше под кнутом и палкой „барина“. Чем искреннее было горе „барина“, чем обильнее были его слезы (крокодила), тем блаженнее колыхалась грудь заброшенного еврея, что нет больше такого позорного произвола над человеческой личностью.
Такова сила вечной, мировой правды! Таково влияние всемирного общечеловеческого прогресса!»
Многое здесь звучит отошедшей и, может быть, наивно-устаревшей терминологией. Но тем сильнее ощущается здесь то молодое и страстное чувство, которым и через десять лет после этой беседы еще горел этот искатель «мировой правды». Это чувство инстинктивного протеста против всякого гнета, насилия и бесправия было в нем до конца глубоко искренним. Всюду, где Ковнер говорит на эту тему, его речь вырастает до творческого тона и подлинного писательского пафоса.
Приехав в 1871 г. в Петербург, Ковнер довольно широко разворачивает свою литературную деятельность. Он сотрудничает в журналах «Дело», «Всемирный труд», «Еврейская библиотека», работает в качестве постоянного сотрудника в таких распространенных газетах, как «Петербургские ведомости» и «Голос» Краевского. Крут его деятельности чрезвычайно разнообразен: он пишет критические статьи, библиографические отзывы, общественные фельетоны, рассказы, повести, роман. Он, видимо, имел право через два года напряженного писательского труда искать отдых «утомленному мозгу» в другой деятельности.
С конца 1872 г. Ковнер ведет большой четверговый фельетон в газете «Голос» под общей рубрикой «Литературные и общественные курьезы». Поставленная задача — давать сатирический обзор правой печати и летучую оценку характерных эпизодов текущей жизни — не вполне удалась фельетонисту. При несомненной бойкости пера и легкости общей манеры, фельетоны Ковнера лишены подлинного остроумия, сатирического юмора и того эпиграмматического дара, который требуется данным жанром. Это беглый, но недостаточно заостренный обзор журнальных и бытовых явлений, направленный преимущественно против писателей правого лагеря и крупных столичных дельцов-финансистов. Среди этих забытых тем некоторый исторический интерес представляют беглые отзывы о Достоевском.
С этим писателем Ковнер был с давних пор связан узами глубокой симпатии. Он начинал свою литературную работу в те годы, когда Достоевский, только что вернувшийся из Сибири, широко принялся за журнальную деятельность и был предметом горячего внимания читателей. Передовые критики уделяли особое внимание каждому новому его произведению. Добролюбов посвятил большую статью «Униженным и оскорбленным», Писарев с исключительным вниманием изучал «Записки из Мертвого дома» и «Преступление и наказание». Ковнер, как об этом свидетельствуют его позднейшие письма, пристально следил за каждым новым произведением Достоевского — и недаром, конечно, Розанов предложил ему впоследствии написать целую монографию об авторе «Карамазовых».
В момент разгара фельетонной работы Ковнера резко определился поворот Достоевского в сторону консервативных убеждений. В 1871 г. в «Русском вестнике» появились «Бесы», в 1873 г. Достоевский принял на себя редакторство «Гражданина» и начал помещать в нем «Дневник писателя». Четверговый фельетонист «Голоса» отнес это обстоятельство к крупным «литературным и общественным курьезам»; он неоднократно возвращается в своих обзорах к этому поразившему передовую журналистику крутому перелому в деятельности знаменитого романиста. В целом ряде своих фельетонов (вошедших теперь в специальные обзоры критических изучений Достоевского,[7] Ковнер корит защитника «униженных и оскорбленных» за его реакционную публицистику и памфлетический роман. Он это делает с обычным задором, стремясь, очевидно, вызвать писателя на ответ. Но Достоевский воздерживается от прямой полемики и лишь косвенно отвечает на эти упорные нападки. «Теперь дошло до того, — пишет Достоевский в „Гражданине“ 1873 г. (№ 27), — что мы стали выручкой для всех фельетонистов: не об чем писать — а ну есть „Гражданин“, обругать его» и пр. Некоторым полемистам автор «Дневника писателя» готов ответить на их нападки. «Но зато есть такие, которым отвечать уже никак невозможно, — продолжает Достоевский, имея, несомненно, ввиду нападки „Голоса“ и характеризуя довольно язвительно тип „либерального фельетониста“. — Неужели же отвечать таким, пускаться с ними в полемику? Только развороти муравейник — беда! Впрочем, им, видимо, приятно бы было связаться, я замечал это по многим признакам. И уж как задирали…» Впоследствии в своих письмах к Достоевскому Ковнер напомнил ему этот замаскированный ответ на атаку «Голоса». Редактор «Гражданина» в дальнейшем дает отзвук на два фельетона Ковнера, посвященных статьям Достоевского об отце Ниле.
В обзоре первого периода литературной деятельности Ковнера представляют интерес и некоторые его страницы по национальному вопросу начала 70-х гг., когда боевой задор его ранних писаний несколько понижается, и судьбы современного еврейства вызывают в нем более спокойные и углубленные раздумья. В эти годы он пытался определить и выразить ту фатальную двойственность еврейского сознания, которая сообщила богатое разнообразие его новейшей культуре, но и вызвала в ней некоторые трагические противоречия.
Проблема «Берлина и Иерусалима» представляется ему основной: «Евреи, вследствие многих исторически сложившихся обстоятельств, имеют в своем прогрессивном движении два направления. Одно идет рядом с веком, с духом времени, с наукой, словом, с общей всемирной цивилизациею; другое останавливает их на своем богатом прошедшем, оставившем после себя редкие сокровища поэзии и нравственной философии. Известно, что в то время, когда большинство европейских народов были еще варварами в буквальном смысле этого слова, евреи имели свою богатую литературу, свою глубокую и вдохновенную поэзию, свои организованные школы. Страшные гонения во время покорения их римлянами, преследования со всех сторон во все время средних веков, пытки и костры во время инквизиции и ограничение человеческих прав в новейшее время заставили евреев замкнуться в своей исторической скорлупе, забыться на своем прошедшем, искать в нем спасения и надежды на лучшие времена. Но в то же время дух века никогда не оставался им чуждым. Каждая эпоха прогрессивной мысли имеет в своих рядах и еврейских деятелей, каждая наука находит своих представителей и среди евреев. Несмотря на отчуждение народов, на преследование сильных мира сего, кропотливый книжный еврейский ум как бы чутьем угадывает движение эпохи и более или менее усваивает его. Этот книжный ум, этот дух исследования не дал евреям окончательно заглохнуть в застое прошедшего, а отчуждение народов не дало им возможности примкнуть совершенно к общему движению, и вследствие этого образовался двойственный элемент и двойственное направление в еврейской интеллигенции».
Эта особенность еврейской цивилизации сказывается на целом ряде ее представителей: «Величайший мыслитель своего века Барух Спиноза, при всей глубине созданной им новой, рациональной философии, не мог отказаться от прошлого еврейства, которое оставило глубокие следы на его гениальном уме. Философ и гуманист Мендельсон, этот немецкий Сократ, как его называли современники, этот задушевный друг Лессинга, представляет образцовый пример двойственности еврейского духа. Все его многочисленные ученые труды так и проникнуты прошедшим и настоящим, Моисеем и Кантом, Иерусалимом и Берлином. Глубоко преданный исторической еврейской миссии, он в то же время всецело поглощен настоящим и вместе с великим Лессингом прокладывает широкий путь будущей немецкой рациональной критике. Гейне и Берне прежде всего были евреями, хотя они затем перешли в христианство. Они всегда сочувствовали своему народу, что, однако, не мешало им быть знаменосцами или, лучше сказать, предводителями молодой Германии, развернувшейся быстро во всю ширь и даль. Из современных немецких писателей Бертольд Ауэрбах есть воплощение упомянутой нами двойственности… Правда, еврейство способно создать и таких деятелей, как Фердинанд Лассаль, который всецело принадлежит общечеловеческому делу, который посвятил себя всемирному рабочему вопросу. Но это редкое и особое исключение подтверждает только правило…»
Таково было первое десятилетие литературной деятельности Ковнера.[8] Контраст двух эпох его жизни — литовских гетто и университетской провинции, а затем и столичного журнального мира — наложил свой отпечаток на все его писания этой поры. Он борется с преданиями старины и жадно впитывает в себя все откровения новейшей умственной культуры. При всем его устремлении в будущее деятельность его отмечена той же фатальной двойственностью, которая лишала его писания цельности, порыва и творческого размаха.
К этому присоединялся один дефект моральной организации Ковнера. Несмотря на боевой писательский темперамент, он недостаточно сильно переживал пленившую его умственную теорию или общественное направление. Умея возбужденно и остро трактовать новейшие проблемы мысли, он не обладал способностью отдаваться им страстно, безраздельно, всем своим существом. В эпоху, когда многие его соплеменники, захваченные социалистическими идеями, решительно переходили на сторону социализма, отважно и планомерно действовали в новом направлении, боролись с поднятым забралом, пренебрегая опасностью, — сам Ковнер остался только в рядах сочувствующих. Недостаточная цельность убеждения и, в силу этого, пониженная его стремительность и ослабленная действенность были причиной его колебаний, коренных перемен в его деятельности, не всегда оправданных внутренней необходимостью, и, наконец, чрезмерной легкости в выборе средств для достижения своих целей.
Этот дефект в моральной организации Ковнера и привел его к тому ложному и рискованному поступку, который может найти лишь некоторое оправдание в фатальном сочетании тяжелых жизненных условий, но остается по существу тягостным компромиссом, омрачившим его духовный путь и принизившим его личность.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ОПЫТ РАСКОЛЬНИКОВА
Необыкновенный человек имеет право… разрешить своей совести перешагнуть через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует.
Приехав в 1871 г. в Петербург из сибирского городка Кунгура без всяких средств и без надежных перспектив на заработки, Ковнер поселяется в семье бедных еврейских мастеровых. Многое здесь должно было напомнить ему его ранние виленские годы. Та же атмосфера многолюдного семейства, барахтающегося в ужасающей и неизбывной нужде. «Нищета была страшная, — вспоминал он впоследствии, — жили без всяких средств».
В этой семье Ковнеру суждено было пережить своеобразный, надрывный роман и вместе с ним сложную умственную и моральную драму, приведшую его к катастрофе. Нам необходимо ознакомиться поэтому с составом и общим укладом этой семьи, в среде которой назрел и разразился тяжелый нравственный конфликт, переломивший надвое судьбу Ковнера.
«В Петербурге в первый же месяц, — рассказывал он впоследствии, — я нанял себе комнату в бедном семействе Кангиссер. Оно состояло из матери — бедной вдовы, старшей дочери, еще двух меньших дочерей и одного сына, который служил в мастерах по перчаточному ремеслу. Узнав, что они евреи, я было хотел переехать, но, увидев, что они очень бедные и честные, и что я составляю для них некоторый доход, я из сожаления остался. Затем я узнал, что Софья Кангиссер лишилась отца еще четырех лет и что мать зарабатывает деньги тем, что продает некоторые вещи: одним словом, нищета была страшная, жили без всяких средств. Всеми силами я старался им помочь, чем мог. София не знала еще грамоты и просила, чтоб я ее обучал. Она из благодарности привязалась ко мне, до этого она никого не знала, словом, она полюбила меня…» Девушка отличалась привлекательной внешностью и кротким характером. Впоследствии судебный хроникер «Московских ведомостей» отмечал ее миловидность, застенчивость и боязливость. В своих тюремных воспоминаниях Ковнер вспоминает ее большие выразительные глаза.
Обстановка убогого петербургского романа была бы неполной, если бы к общим печальным условиям не примешивалась бы трудная и неизлечимая болезнь. Героиня этой грустной повести, видимо, болела чахоткой. «Она была больна, — показывал Ковнер на суде в присутствии самой Софьи Кангиссер, смягчая, вероятно, картину ее болезни. — Она постоянно страдала катарром легких и должна была пользоваться хорошим воздухом, но на квартире это было невозможно, и она не могла поправиться, хотя я и привозил ей различные лекарства. Словом, она жила моим трудом».
Необходимость поддержать существование больной девушки и всей ее семьи, постоянные материальные заботы о своем отце, жене и детях, вечно преследующая мысль о нуждающихся, голодающих и болеющих близких, — все это заставляет Ковнера всячески искать средств к существованию и напрягать в этом направлении все свои усилия. Скудость литературных заработков, тяжелые условия журнальной работы, редакционные неприятности, принципиальные расхождения с руководителями органов, в которых приходилось работать, — все это заставляет его оставить журналистику: «Разойдясь с Краевским, я решился бросить литературу, успокоить утомленный мозг и отыскать какой-нибудь механический труд…» Недавний фельетонист «Голоса» становится банковским служащим.
Известный автор «Записок еврея» Г. И. Богров знакомит Ковнера с директором Петербургского учетного и ссудного банка А. Заком, ценившим еврейскую литературу и не отказывающим в покровительстве ее представителям. Благодаря этому Ковнеру удается в 1873 г. поступить в ссудный банк на должность русского корреспондента.
Отношения с новым начальством не наладились. Долголетний скиталец и свободный литератор не был склонен подчиниться строгой дисциплине крупного финансового предприятия. Некоторое время ему пришлось прослужить бесплатно, после чего ему был назначен скромный месячный оклад в 50 рублей. Руководители банка, как это было впоследствии заявлено на суде, считали, что приняли Ковнера на службу из сострадания и давали понять, что ему нечего делать в банке. Отношения его к влиятельному «главному корреспонденту» быстро приняли враждебный характер. Это резко отразилось на отношении к нему директора, который перестал подавать ему руку, не отвечал на поклоны и явно показывал, что хочет отвязаться от непрошенного служащего. Впечатлительный и самолюбивый литератор испытывает глубокие нравственные муки. Тем не менее разрыв с журнальным миром и необходимость поддерживать нуждающихся близких заставляют его терпеть тягостную обстановку, несмотря на унизительное обращение и целый ряд материальных ущемлений. К концу года Ковнер решается писать Заку и просить у него письменно «сжалиться над ним» и назначить ему годовой оклад в 1000 рублей. А главное, ему необходимо было для дальнейшего спокойного существования получить от банка некоторую гарантию прочности своего положения, заключить условие на известный срок, чтобы не находиться под жуткой угрозой ежеминутного увольнения. Нарастающая довольно крупная сумма долгов, запутанность некоторых личных отношений, неопределенность дальнейшего и полная безвыходность из возникшего тупика приводят его в отчаяние и заставляют страстно искать исхода.
В момент этих материальных осложнений и невзгод болезнь Софии обостряется: «Она положительно не могла дышать в комнате: я нанял ей дачу по 5 рублей в месяц и дал ей на расходы». В это время трехлетние отношения начинали требовать каких-то иных внешних оформлений. На даче в 1874 г. больная решилась заговорить о замужестве. Ковнер указывает ей в ответ на свою полную необеспеченность, трагическую зависимость от произвола банковского директора, близость надвигающегося увольнения. Когда он решился намекнуть ей на возможность разлуки, больная девушка упала в обморок со словами: «Я без тебя жить не могу». Это окончательно убедило Ковнера не расставаться со своей преданной подругой и во что бы то ни стало обвенчаться с этой «чистой и славной девушкой», полюбившей его «беззаветно, глубоко и пламенно».
Несмотря на совершенно пошатнувшееся положение в банке, он еще надеялся на какое-то улучшение в своей деятельности. Но с наступлением нового года все эти надежды рухнули. Прибавка оказалась незначительной; вычеты за наросший долг банку сильно понижали ежемесячную получку, все решительнее выявлялась необходимость платить довольно значительные долги, поддерживать близких, разрубить запутавшийся узел личных отношений.
И вот тут-то трудная нравственная дилемма выступила во всей своей обнаженности. Понемногу, медленно вытачивался и под давлением обстоятельств резко заострился опасный силлогизм о праве преступить закон во имя высших соображений альтруизма и драгоценнейших притязаний личности. Мы видели, что Ковнер со времен своего отрочества привык смотреть на себя как на выдающуюся натуру, призванную к творческому труду, великим подвигам мысли и широкой славе. Речь прокурора в его процессе была построена почти целиком на этой чрезмерной переоценке подсудимым своих способностей, прав и призвания.
И действительно, с малых лет будущий «Писарев еврейства» вырастает в сознании исключительности своей природы и величия предстоящего ему жизненного дела. Когда на полпути земного бытия эти долголетние и мучительные надежды оказались обманутыми, творчество было поглощено ничтожной газетной работой, журналистика в свою очередь сменилась мелкой банковской службой, вместо ожидаемой славы приходилось терпеть пренебрежительное снисхождение столичных дельцов — двадцатилетние мечты Ковнера вылились в бунтующую формулу Раскольникова: «Тварь ли я дрожащая или право имею?». Не есть ли «преступление» — лучшее доказательство высшего призвания, явного превосходства отважной личности над толпой трусливых посредственностей, духовного равенства с теми завоевателями и реформаторами человечества, для которых цель всегда освящала все средства? Для Ковнера, как и для героя Достоевского, возможен только утвердительный ответ на эти вызывающие запросы духа, и мы увидим, что он до конца не испытывал никаких угрызений совести и продолжал считать себя этически правым, несмотря на травлю в печати и суровый приговор суда.
К соображениям личного свойства — своеобразной проверке преступлением своей гениальности — примешиваются, как и в «Преступлении и наказании», доводы альтруистического порядка. Атмосфера типичной петербургской нужды со всевозможными болезнями, лишениями и унижениями остро ставит вопрос о праве обратить праздные богатства, сосредоточенные в руках ростовщиков или банкиров, на спасение гибнущих молодых сил. Обстановка многолюдной и нищенской еврейской семьи определенно настраивает Ковнера на тот философский лад, который овладел Раскольниковым в семействе Мармеладовых. Он делится последним с этими хворыми и полуголодными сиротами, в глазах которых он представляется родным отцом, вставшим из гроба, чтоб облегчить их жалкое прозябание. А главное: «Сонечка, вечная Сонечка…» мог бы буквально повторить этот отважный нарушитель уголовных запретов вслед за героем поразившего его романа: «Соня, Соня! Тихая Соня…»
Логика Раскольникова, «выточенная, как бритва», вонзилась в мысль этого неудачливого реформатора и так же загипнотизировала его, как в романе «проклятая мечта» заворожила петербургского студента. В обоих случаях одинаковое убеждение, что «задуманное — не преступление». В обоих случаях почти математическое вычисление: с одной стороны бессмысленно потерянные, безвозвратно погибшие источники жизни и творчества, с другой — «молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду…» В обоих случаях одинаковый моральный соблазн. «Не загладится ли одно крошечное преступленьице тысячами добрых дел?..» К этому прибавляется отчеканенный тезис раскольниковской философии: «имеющие дар или талант сказать в среде своей
Эти слова, глубоко поразившие впоследствии знаменитого германского философа и нашедшие всемирное распространение в доктрине ницшеанства, прозвучали откровением для безвестного еврейского литератора. Когда в 1866 г. «Преступление и наказание» появилось в книжках «Русского вестника», Ковнер с жадным вниманием неофита следил за крупнейшими событиями русской литературы. Он уже с пером в руках переживал все значительные проявления русской мысли, и новейший роман, столь высоко оцененный непререкаемым авторитетом Писарева, вырос в крупнейшее событие его духовного развития.
В двух обширных статьях, помещенных в журнале «Дело» в 1867 и 1868 гг. («Будничные стороны жизни» и «Борьба за существование») Писарев отмечал, что в последнем романе Достоевского «действуют и страдают, борются и ошибаются, любят и ненавидят живые люди, носящие на себе печать существующих общественных условий». Осуждая санкцию кровопролития, он отмечает в герое романа способность сохранять во время самых диких заблуждений тонкую и многостороннюю впечатлительность и нравственную деликатность высокоразвитого человека. Но при этом преступление Раскольникова критик сводит всецело к условиям внешнего существования нищего студента, к той удручающей бедности, которая разжигает его фантазию на обманчивую философскую теорию и толкает его руку на убийство.
Все это с жадностью прочитывалось в далеких южных городах юным кандидатом в «необыкновенные люди», давно признавшим за собой исключительность призвания и необычность дарований. Внимательный читатель Достоевского, тонко разбирающийся во всех особенностях творчества любимого романиста, упоминающий в своих письмах не только «Мертвый дом» или «Униженных и оскорбленных», но и «Скверный анекдот», и «Вечного мужа», Ковнер весь проникся трагедией юноши-преступника, облеченного Достоевским в ореол великой грусти и жертвенного страдания. И когда обстоятельства личной жизни сгрудили вокруг него те же накопления горя и унижений, позорной бедности и боли за погибающих близких, острая казуистика Раскольникова захватила безраздельно его мысль. Гениальная философема Достоевского выросла перед ним в мучительно-жизненную, в единственную спасительную систему разрешения трагически запутанного узла, и вся ударная аргументация знаменитого романа определила для него новый путь опаснейшего действия.
«Я решился похитить такую сумму, — писал он впоследствии Достоевскому, — которая составляет три процента с чистой прибыли за один год пайщиков богатейшего банка в России. Эти три процента составили 168 тысяч рублей… Этими тремя процентами я обеспечил бы дряхлых моих родителей, многочисленную мою нищую семью, малолетних моих детей от первой жены, любимую и любящую девушку, ее семейство и еще множество „униженных и оскорбленных“, не причиняя при том никому существенного вреда. Вот настоящие мотивы моего преступления…»
И, подобно Раскольникову, он не уступает своей правоты общему мнению, судебному приговору и традиционной морали. «Я смело заявляю даже Вам, — пишет он Достоевскому, уже осужденный на арестантские роты и заключенный в тюрьму, — что у меня нет и не было никакого угрызения совести. Пусть предпринятый шаг идет против книжной и общественной морали. Но я не вижу в этом никакого ужасного преступления, по поводу которого с пеной у рта говорила вся почти русская печать…»
Невольно вспоминается принципиальная нераскаянность Раскольникова: «Я сам хотел добра людям и сделал бы сотню тысяч добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль была вовсе не так глупа, как теперь она кажется, при неудаче… (при неудаче все кажется глупо). Этой глупостью я хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою сравнительною пользою. Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан».
Неудивительно, что осужденный Ковнер обратился из тюрьмы к Достоевскому за высшим судом и окончательным приговором. Не высказывая до конца своей мысли, он дает почувствовать в этих письмах, насколько его «преступный замысел» уходит своими корнями в творчество великого романиста. Опозоренный печатью, заклейменный общественным мнением, отброшенный из передовых кругов интеллигенции в среду шулеров и убийц, он с мучительным напряжением ждет от творца Раскольникова сочувственного понимания, духовной поддержки и высшего нравственного оправдания.
Преступление Ковнера, о котором действительно сильно шумела русская ежедневная пресса, не представляло в то время исключительного события. Найдя в лице одного из своих родственников необходимого соучастника, Ковнер переслал на его имя из Петербургского Учетного банка в Московский Купеческий банк подложный перевод на 168 тысяч. Деньги были беспрепятственно выданы предъявителю соответствующего документа.
Ковнер, спешно выехавший в сопровождении ничего не подозревающей Софии Кангиссер из Петербурга, уже был в Москве в момент получения денег. Расставшись со своим соучастником, он отправляется на юг с намерением переправиться отсюда за границу и начать новую жизнь в Америке. По пути Ковнер совершает обряд венчания со своей спутницей. Согласно еврейскому закону, он созывает на одной станции десять евреев-свидетелей, в присутствии которых вручает кольцо своей невесте и произносит соответственную ритуальную формулу.
Обвенчанные «по закону Моисея и Израиля» немедленно же сели в вагон и продолжали путешествие. По пути Ковнер решил остановиться на сутки в Киеве, чтоб посоветоваться с профессорами о болезни своей спутницы. Но здесь его задерживает сыскная полиция и после неудачной попытки арестованного покончить с собой его отправляют в Москву, где через четыре месяца, 4 сентября 1875 г., он предстает перед судом.
Дело его приобрело к этому времени все признаки «громкого процесса». Русские газеты, лишенные возможности обсуждать достаточно широко темы текущей политической жизни, могли шуметь лишь в области уголовной хроники. В ту пору деятельность молодых судебных установлений вызывала повышенный интерес в обществе и в силу этого широко обсуждалась в печати. Русская публицистика 70-х гг. обильно питалась текущей криминалистикой и охотно создавала в этой сфере крупные сенсации, оживляющие газетный лист неожиданными и громкими эффектами. Характерно, что даже такой философски-публицистический орган, как «Дневник писателя» Достоевского, постоянно обращался к темам судебного мира. О ежедневной прессе не приходится и говорить. Отзывы об уголовных процессах занимают здесь подчас несколько столбцов убористой печати, и нередки случаи, когда стенограмма судебного следствия и прений помещается полностью вместе с обвинительным актом в отчете судебного хроникера.
Вот почему дело об обмане двух столичных банков на крупную сумму не могло не вызвать живейшего отзвука в периодической печати. Но исключительный шум, поднятый вокруг дела Ковнера, был вызван и другими причинами. Герой скандального процесса работал одно время в прогрессивных изданиях, вел вызывающую полемику с органами иных направлений и, разумеется, правая печать не могла пройти молча мимо такого благодарного случая уязвить и посрамить своих противников. «Гражданин» Мещерского, «Московские ведомости» Каткова и ряд других реакционных органов, вроде «Газеты Гатцука» старались всячески усилить шум вокруг этого дела, как бы распространяя печальную репутацию Ковнера на всех деятелей левой печати. Особенно доставалось редактору «Голоса», старику Краевскому, допустившему к ответственной роли общественного обозревателя безвестного провинциального журналиста, оказавшегося в конечном счете замешанным в уголовщину. Этот мотив, настойчиво раздававшийся в русской печати, прозвучал на суде и в речи обвинителя, заключившего свои соображения горестным восклицанием: «Бедное печатное слово! Бедные сограждане!»
Уголовная известность Ковнера вышла за пределы России. Обманутый Московский банк предложил немецким сыщикам 3000 талеров за поимку преступника. Портрет Ковнера был помещен в распространенном немецком издании, после чего в Берлине был даже арестован по ошибке один еврей. Все это разжигало интерес публики к предстоящему судебному разбирательству.
Сам процесс вызвал к себе исключительное внимание.
«Знаменитое, наделавшее столько шума весной сего года дело о похищении посредством подложного перевода 168 тысяч из Московского Купеческого банка, — сообщали „Московские ведомости“, — привлекло сегодня в залу заседаний Московского Окружного суда массу публики». По сообщению «Голоса», когда председатель произнес имя Ковнера и приказал ввести его на эстраду, «в зале водворилась полная, почти торжественная тишина». Обвинял подсудимого товарищ прокурора Н. В. Муравьев, впоследствии министр юстиции, защищал присяжный поверенный Л. А. Куперник. Старшиной присяжных был избран профессор Московского университета, известный историк литературы Тихонравов, имя которого было несомненно знакомо Ковнеру по статьям Писарева.
В своем показании Ковнер изложил вкратце всю свою жизнь и объяснил причины, приведшие его к преступлению (отрывки из этого показания использованы нами выше). В общем, как отмечала одна из газет, подсудимый держал себя на суде «чрезвычайно прилично и спокойно». В судебном следствии, на котором выступал секретарь Учетного банка Богров, дававший показания против Ковнера, произвело отрадное впечатление бесхитростное свидетельство матери подсудимой. «Ковнер жил у нас три с половиной года, — сообщала простодушная старуха, — он вел себя очень благородно. Он нам помогал много, очень много помогал. Он меня жалел и жалел моих маленьких девочек. „Мама, — говорила одна из них, — это папаша наш встал из гроба“. Я говорю: нет, это чужой, только очень добрый, он нас жалеет».
Эти простые слова настроили, видимо, присяжных и публику в пользу подсудимого и, вероятно, отразились на смягчении приговора.
Последовавший затем турнир обвинения и защиты, представленных крупными именами судебного мира, отличался многими характерными признаками тогдашнего судоговорения. Обе речи не были лишены той звонкой эффектности и блистательной устной публицистки, которыми обычно щеголяли даровитые ораторы пореформенного суда. Любопытно отметить, что обвинитель тщательно ознакомился с литературной деятельностью Ковнера и даже вытребовал себе из редакции «Голоса» все его фельетоны.
«Четыре месяца тому назад, — начал свою речь к присяжным прокурор Муравьев, — в общественных толках и слухах, в известиях, сообщенных печатью, в распоряжениях судебной власти было впервые произнесено имя подсудимого Альберта Ковнера. С тех пор оно сделалось известно всякому, кто приглядывается к явлениям текущей общественной жизни, не упуская из вида и темных ее сторон: оно приобрело мало-помалу ту печальную и темную популярность, которую дает скамья подсудимых по крупному делу, совершение преступления, обратившего на себя общественное внимание своими размерами и своей дерзостью…»
Прокурор обращал внимание присяжных на независимое поведение подсудимого, не желающего, по-видимому, согласиться с приговором общественного мнения и словно стремящегося всячески выставить себя непонятым и гонимым героем. Он призывал поэтому судей решительно низвести личность подсудимого с той призрачной, искусственной высоты, на которой он всеми силами старается держаться, изображая из себя, вопреки очевидности, какого-то необыкновенного человека, брошенного необыкновенными обстоятельствами в чуждый ему омут необыкновенного преступления… «Но необыкновенного в нем только одно — поистине изумительное самомнение, не оставляющее подсудимого ни в каких положениях. Ковнер не кается перед нами в своей вине, а радуется, может быть, сам не понимая всей чудовищности своих откровений… Он приводит всевозможные высшие и нравственные соображения, по которым он решился похитить из Купеческого банка 168 тысяч рублей, но о простой корысти умалчивает, вероятно, в своем изумительном самомнении даже отрицая ее в себе».
Перечислив затем мотивы преступления в том виде, как они приведены в показании Ковнера и изложены в обвинительном акте, прокурор продолжал: «Не правда ли, господа присяжные заседатели, если забыть на минуту обвинение, тяготеющее над Ковнером, то по одним этим побуждениям можно подумать, что в конце их стоит какой-нибудь высокий подвиг труда, какое-нибудь благородное усилие мысли и предприимчивости. Между этими побуждениями есть такие прекрасные, такие чистые, внушающие сочувствие, например, желание быть самостоятельным и свободным, любовь к бедной, больной и честной девушке, бескорыстное желание устроить ее судьбу, желание обеспечить своих родственников, помочь им, — что может быть лучше и выше этого? И для всего этого сделан подлог, похищено 168 тысяч рублей, замешаны в преступление два человека, из которых один старик, дядя, а другой — та самая бедная больная и честная девушка, счастие и покой которой так заботят Ковнера. Мы невольно впадаем в необъяснимые, неразрешимые противоречия. Пред нами раскрывают картину корыстного преступления, нарушения чужой собственности, бесцеремонного ее похищения, а говорят, что все это совершено ради высоких и честных нравственных целей».
Официальный обвинитель был менее всего склонен понять дилемму Раскольникова. «Мы должны отбросить это объяснение… И признаемся, мы и не понимаем, зачем нужно Ковнеру портить и унижать свое сознание такою явною, бесцеремонною ложью?.. Уж не считает ли он себя каким-то необыкновенным, непризнанным существом, у которого и самый подлог является геройством, в самом мошенничестве сквозят доблесть и честь? Письма его отчасти наводят на эту мысль. Пусть же ваш строгий приговор покажет, что таких существ не бывает на свете или, лучше, что их отвергает общество и обвиняют присяжные…»
Разбираясь в психологии подсудимого, обвинитель подчеркивал принципиальное отрицание Ковнером главной базы общественного порядка — права собственности. «Рассуждение Ковнера в высокой степени оригинально и своеобразно. Московский Купеческий банк, рассуждает он, получает на свой капитал огромные проценты. Сумма в 168 тысяч рублей для него ничего не значит. Употребление же из своих капиталов банк делает не особенно хорошее и полезное. Он, Ковнер, распорядился бы им гораздо лучше, и в его руках капитал в 168 тысяч рублей получил бы самое производительное употребление. Почему же бы ему — такова его логика — не изъять из банка такой капитал и не распорядиться им по-своему? И он считает себя вправе сделать это, как вы видели, не стесняясь средствами. Да и зачем стесняться? Похищая 168 тысяч рублей из банка, ведь он удовлетворит экономическим требованиям их наибольшей производительности и сделает из них лучшее употребление, словом, совершит дело общеполезное. Неизвестно только, что понимает он под этим словом „лучшее“? На добрые ли дела думал он прямо пустить похищенный капитал или рассчитывал быстро увеличить его гениальными оборотами? Поверьте, господа присяжные, я далек от всякой мысли глумления, но таков ужасный внутренний смысл этого объяснения Ковнера. Но дальше от таких мыслей. Страшно становится, когда подумаешь, к каким результатам и выводам они могли бы привести в своем развитии. Никогда еще, я полагаю, глубокое презрение к чужой собственности и дерзкое на нее посягательство не было так смело и прямо провозглашено на суде и, главное, как бы с желанием освятить, оправдать, узаконить их».
Общее развитие и литературная деятельность Ковнера были признаны прокурором обстоятельствами, отягчающими его вину: «Заметьте, господа присяжные, и то обстоятельство, — заключал обвинитель, — что этот человек поучал нас со столбцов газет и журналов тем требованиям общественной совести, которые он сам попирал таким преступным деянием… Бедное печатное слово, бедные сограждане!»
Речь обвинителя произвела большое впечатление на присяжных. Муравьев в то время только начинал свою судейскую карьеру, но уже считался в Москве самым даровитым обвинителем. Во всех громких процессах второй половины 70-х гг. неизменно фигурирует его имя. Речи этого 25-летнего обвинителя считались событием дня и вызывали повышенный интерес, особенно в официальных и чиновных кругах. С первых же шагов Муравьева на судейском поприще наметились крупные карьерные возможности этого будущего министра юстиции и посла в Риме.
Речь его по делу Ковнера была прекрасно разработана, подготовлена специальным изучением журнальной деятельности подсудимого и, при ораторских данных обвинителя, должна была настроить в определенном духе общественных судей. Впрочем, не менее даровитому молодому криминалисту, защищавшему Ковнера, удалось несколько смягчить это впечатление.
«Вы уже слышали, откуда взялся Ковнер, — начал главную часть своей защитительной речи Л. А. Куперник, — слышали, из какой непросветной трущобы быта евреев северозападного края вышел он на свет Божий, как мало-помалу он приобретал сведения, познания, и дошел наконец до того, что имел место в банке, был сотрудником газет и журналов, писал и повести, и романы, и критику, и фельетоны. Вы понимаете, какую гордость он должен был чувствовать, какое самомнение должно было в нем развиться; вы согласитесь также с тем, что имея все-таки образование поверхностное, нахватавшись вершков, жадный, как все новички в науке и мысли, до новостей и крайностей, он мог и должен был по-своему понимать и принимать разные теории, правильному пониманию и оценке которых много мешает то, что о них у нас нельзя говорить вслух. И вот — с головой сильно, но неправильно развитой, с тщеславием весьма понятным, с порывами к широкой деятельности, к известности, легкие отблески которой он уже видел в своем муравейнике, — такой юноша попадает в Петербург, центр русской жизни и цивилизации, соединяющий в себе все светлые и все безобразные явления нашей жизни, громадное богатство с грандиозной нищетой, изысканные потребности и средства к их удовлетворению и не менее изысканную невозможность удовлетворить самым элементарным нуждам человека. Начинается тяжелая борьба за существование, перемежающаяся светлыми, но не менее того убийственно грустными моментами счастливой любви к женщине и обрывающаяся катастрофой преступления. Нуждаясь сам в куске хлеба, он близко сталкивался с людьми еще более нуждающимися, и мы не можем не оказать справедливости той готовности, с которою он делился последним с этими людьми. Нужда и горе сближают людей, Ковнер все более привязывается к девушке, желание помочь ей и ее родным растет со дня на день, средства если не уменьшаются, то не увеличиваются, являются долги, необходимость кредита, необходимость поддержать, боязнь потерять его, потерять занятие, репутацию. А тут каждое утро, приходя в банк, он присутствует при величавых оборотах миллионов, он видит, как безо всякого труда приобретаются громадные состояния, он видит, как банк, принимая деньги по 3,5 %, получает на них по 8 %, как банк, играя на бирже на разницу, в один миг получает то, что на десять лет могло бы обеспечить сотни людей, он присутствует при всех этих подписочных оргиях, он живет в этой растлевающей среде — мудрено ли, что он не устоял? Подгоняемый нуждой, долгами, страхом за существование, желанием помочь людям, нужда которых сделалась его нуждой, он крепится еще, работает, живет в долг, надеясь на прибавку, на награды… Наступает роковой для него 75-й год. Сразу обнаруживается, что все его надежды обмануты. Он опять обойден, унижен перед своими сослуживцами и по его мнению, не безосновательному, — совершенно несправедливо, произвольно, капризно. Ничто не ручалось ему, что завтра тот же каприз не откажет ему вовсе от места. Тут он решается на преступление…»
В заключение защитник остановился на моральных страданиях подсудимого после ареста:
«Господа, с тех пор, как Ковнер в Киеве решился покончить с собой, прошло четыре месяца. Разлученный с женой, оторванный от всего света, опозоренный, оплеванный в тех самых газетах, которые еще так недавно поучали нас его устами, в одиночной келье Сущевской части, а потом в нашем многолюдном тюремном замке, много нравственных мук вынес этот человек, многое прошло в его голове, много страдала душа. Думаете ли вы, что это меньшая кара, чем то наказание, которое ему предстоит? И неужели вы не отзоветесь на его вопль о пощаде бессознательно вовлеченной жертвы, жены его? Господа, я кончаю и прошу вас об одном, будьте правосудны, но не будьте жестоки, карайте виновных, но щадите невинных».
В своем последнем слове Ковнер указывал, что его поступок вызван не злою волею, а целой цепью тяжелых обстоятельств, которую он не мог разорвать. Говоря о своей напряженной тринадцатилетней борьбе за существование, в результате который он предан суду, потерял родных и любимую девушку, Ковнер не выдержал нервного напряжения и залился слезами.
В 9 часов вечера присяжные вынесли приговор, которым Ковнера признали виновным, но даровали ему снисхождение. Смягчение наказания, по сообщению газет, произвело на зрителей благоприятное впечатление. Софию Кангиссер оправдали. Суд постановил: лишив Ковнера всех особенных лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ, сослать в арестантские роты на четыре года.
Таким лаконическим стилем сообщали газеты о горестном крушении долголетних мечтаний одного фантаста. Сон славы, в котором двадцать лет жил этот жадный искатель великих деяний, мгновенно рассеялся. Безграничные возможности творчества, влияния, реформаторских подвигов оборвались у порога арестантской казармы. Целая эпоха планов и замыслов безвозвратно погибла. Начиналась тяжелая и жестокая пора искупительного пути.
Прежний, уходящий от него мир в последний раз блеснул Ковнеру прощальным приветом.