«…Я возымел мысль сделаться реформатором моего несчастного народа».
БУ́ДИ ЛИ?
РОССИЯ, ДОСТОЕВСКИЙ, ЕВРЕИ
У книги, которую читатель сейчас держит в руках, — необычная судьба. Она вышла в свет в 1924 году в Москве и Ленинграде мизерным даже по тем временам тиражом 2000 экземпляров. Сразу после публикации книга стала библиографической редкостью. К тому же первое ее издание на русском языке оказалось единственным. Правда, в 1927 году в Мюнхене был напечатан перевод «Исповеди…» на немецкий, — для русскоязычного читателя это значения не имело.
Имя ее автора — Леонида Петровича Гроссмана — было хорошо известно любителям художественной литературы. Прежде всего как писателя, — в 30-е годы его художественно-биографические романы и повести издавались многотысячными тиражами. Его роман «Записки Д'Аршиака» — увлекательное повествование о дуэли и смерти Пушкина, написанное в форме мемуаров секунданта Дантеса, — передавали из рук в руки. Не меньшей популярностью пользовались и другие произведения Л. Гроссмана — повести «Рулетенбург», «Бархатный диктатор» и проч. Блестящий стиль, искусство психологического анализа, мастерство воссоздания колорита эпохи в сочетании с эрудированностью автора обеспечивали притягательность его книг для читателей самых разных слоев общества. Широкую известность получил Л. Гроссман и как литературовед и театровед — один из самых серьезных исследователей творчества Пушкина, Лермонтова, Достоевского, Лескова и других крупнейших русских литераторов. Особое значение имели его исследования литературного наследия Достоевского. Этой темой он занимался всю жизнь и посвятил ей несколько широко известных в свое время монографий. Для них было характерно сочетание подлинной научности с живостью изложения. Последняя из них — большая научно-популярная книга «Достоевский» — вышла в свет в 1962 г., за три года до смерти Гроссмана. Современные достоевсковеды во многом опираются на результаты его изысканий.
Однако книга «Исповедь одного еврея», принадлежащая перу того же автора, оказалась прочно забытой. О ней знают сейчас разве что специалисты, изучающие художественные произведения и публицистику Достоевского. Более того — эту книгу явно стремились замолчать: упоминаний о ней не найдешь ни в монографиях, посвященных творчеству Достоевского, ни даже в «Литературной энциклопедии» — в краткой справке о жизни и произведениях Л. Гроссмана. Этому, думается, есть несколько причин.
Одна из них — характерное для официального советского литературоведения отрицательно-критическое отношение к Достоевскому. Другая связана с содержанием книги и ее героями. Уж слишком взрывоопасной и больной теме посвятил ее Гроссман.
Уже с середины XIX века и до октября 1917 года еврейский вопрос — положение евреев в России, отношение к их роли в обществе, реакция на погромы и другие формы преследований и дискриминации — приобретал все большую остроту и привлекал все большее внимание общественности. Февральская революция 1917-го сделала лишь первый шаг в решении этого вопроса, отменив черту оседлости и провозгласив гражданское равноправие евреев в России. Октябрь 1917 года вовсе не снял его остроты. Он лишь видоизменил его формы. Провозгласив новую национальную политику, утверждая «братский союз всех народов», большевики заявили, что им наконец-то удалось снять еврейский вопрос с повестки дня. В действительности его загнали в подполье. Но и там он продолжал свою жизнь, раскрывая новые грани. Активное участие евреев в Октябрьской революции и в первые годы после нее — в политической жизни советского общества не осталось бесследным. Оно привело к активизации антисемитизма, также приобретшего новые — лицемерные — и потому еще более отвратительные черты. Табу, фактически наложенное на все, связанное с положением советских евреев, сказалось и в области литературы, и в прессе. Если в первые годы после революции еще печатались книги и брошюры, связанные с этой темой и выступавшие против антисемитизма, то после прихода к власти Сталина и его сторонников этому был положен конец. А после окончания Великой Отечественной войны и особенно после образования в 1948 году государства Израиль на советских читателей обрушился мощный поток так называемой антисионистской — примитивно замаскированной юдофобской, а подчас и открыто антисемитской литературы.
Поэтому такой интерес представляет для нас сейчас небольшая книга Гроссмана. Настоящее ее переиздание — это, по существу, прорыв направленной против нее многолетней негласной блокады. Блестяще написанная, она читается, как говорится, на одном дыхании. И главное — за почти семьдесят лет, прошедших после первой публикации, книга нисколько не потеряла актуальности. Наоборот, сейчас она дает читателям возможность задуматься над значением еврейского вопроса в жизни нашего общества, над опасностями для демократии, возникающими с усилением антисемитизма.
Что же обеспечивает эту ее актуальность и интерес для современного читателя? Несомненно, три ее героя и связанные с каждым из них истории. Первый из них — Авраам-Урия Ковнер, жизнь которого и составляет сюжет и стержень всего повествования. Второй — Федор Михайлович Достоевский, чей жизненный путь в какой-то момент соприкоснулся с судьбой Ковнера. И за их фигурами незримо стоит третий — главный — герой этой книги — еврейский народ.
Читатель — любитель художественных биографий, посвященных жизни великих людей, оставивших памятный след в судьбах народов, в развитии национальной или мировой культуры, вправе задать естественный вопрос: чем же привлек внимание Гроссмана первый герой его книги? Что исключительного в биографии этого выходца из еврейских кварталов Вильнюса, ставшего затем одним из российских журналистов, имена которых забываешь на следующий день после появления газеты с их очередной публикацией? Бывает, однако, что знакомство с жизнью казалось бы ничем не выдающегося человека помогает лучше понять особенности целого периода общественного развития. Художественное чутье не обмануло автора книги. Натолкнувшись в ходе своих исследований на материалы, свидетельствовавшие о необычных для своего времени действиях неизвестного ему лица, он пошел по его следам и не успокоился до тех пор, пока перед ним не встала странная, но во многих отношениях привлекательная фигура героя его будущей книги.
Сама по себе жизнь Авраама-Урии, а позже — Аркадия Григорьевича Ковнера, могла бы дать обильный материал для увлекательного авантюрно-детективного романа. Несомненно, это была личность незаурядная, талантливая, ярко выявлявшая себя в своих поступках, высказываниях и сочинениях. Не зная до девятнадцати лет ни слова по-русски, он сумел затем за поразительно короткое время не только овладеть русским, немецким и французским языками, но и с успехом изучить русскую и западноевропейскую литературу, основы современной ему русской и зарубежной философии. Самоучка, так и не получивший университетского образования, он в течение нескольких лет не без успеха подвизался как журналист на страницах нескольких петербургских газет. В том числе как обозреватель известной либеральной газеты «Голос» А. Краевского, где вел еженедельное обозрение «Литературные и общественные курьезы». После выхода в свет романа Достоевского «Бесы» Ковнер несколько раз выступил с критическими замечаниями в адрес автора. Однако его литературно-критическая деятельность вызвала недовольство столичных властей, и Ковнер вынужден был уйти из газеты. Он нашел работу в одном из петербургских банков, где вскоре начался новый — трагический — период его жизни.
Л. Гроссман не без оснований находит в Ковнере черты, сближающие его с жизнями Спинозы и португальского еврея Габриэля Да-Коста (в России он был известен как Уриэль Акоста). Как и они, еще в молодости он выступил против ортодоксального иудаизма. Его статьи на древнееврейском языке, в которых он призывал к реформе образования еврейской молодежи, к отказу от замшелых догматов, вызвали бурю. Ортодоксальная еврейская печать называла Ковнера «предателем» и «разрушителем». Но эти нападки лишь укрепляли его стремление «сделаться реформатором» своего народа.
Такая же буря разразилась через некоторое время уже в русской печати — в связи с другим поступком Ковнера и последовавшим за ним судебным процессом. Увлекающаяся натура, он со страстью следил за русской литературой. Преклонялся перед Писаревым и подражал ему в своей публицистике. Читал и перечитывал каждое новое произведение Достоевского и Льва Толстого. Его потряс образ Раскольникова. Мысли этого литературного героя о праве гения на преступление во имя будущих добрых дел получили живейший отклик в душе Ковнера. Задумав помочь нищей еврейской семье, в доме которой он жил, Ковнер разрешает себе преступить закон. Получив по подложному переводу в московском банке огромную по тем временам сумму, он пытался бежать за границу, но неудачно. Его задержали и препроводили в Москву. Здесь и состоялся процесс, который освещала вся российская печать. Подсудимый был приговорен к четырем годам арестантских рот. После этого последовала ссылка в Сибирь, жизнь в Томске, Омске, возвращение в Россию, поиски работы и, наконец, тихая пристань в Ломже — польском городке, где он получил место чиновника. Здесь он и скончался в 1909 году, за несколько лет до смерти приняв христианство, чтобы вступить в брак с полюбившей его русской женщиной. В последние годы своей жизни Ковнер развил активную деятельность в защиту евреев, обратился в правительство с запиской о предоставлении им равноправия, в своей переписке со многими русскими общественными деятелями выступал против пропаганды антисемитизма, гневно осуждал организаторов еврейских погромов в Кишиневе и других городах.
Наверное, всего этого было бы достаточно, чтобы побудить Гроссмана отобразить столь красочную биографию в форме беллетризованного жизнеописания. Но было еще одно обстоятельство, усиливавшее его интерес к жизни Ковнера. Дело в том, что на разных ее этапах этот малоизвестный журналист, а позже — маленький чиновник вступал в длительные контакты с некоторыми самыми крупными российскими литературными и общественными деятелями. Чаще всего такие контакты проходили в форме переписки, к которой иногда присоединялись редкие случайные встречи. Эта переписка раскрывает не только и не столько взгляды самого Ковнера, сколько обогащает наше представление о важных сторонах жизни и деятельности известных русских писателей и мыслителей.
Среди них был В. В. Розанов — один из плеяды крупнейших русских философов начала века. С 1901 года и вплоть до своей смерти Ковнер обменивался с ним письмами, обсуждая не только положение евреев в России, но и проблемы религии, атеизма и другие темы. В собственных публикациях Розанов дал весьма лестную оценку взглядам своего ломжинского корреспондента, назвав его «еврейским Писаревым» и подчеркнув высокую нравственность и чистоту его помыслов и высказываний.
Среди адресатов, которым писал Ковнер, был и Лев Толстой. В немецком издании «Исповеди…» Л. Гроссман опубликовал фрагменты двух писем, пришедших в Ясную Поляну из Омска. Они хранились в архиве Толстого. Их автор рассказывал писателю о своей жизни и задавал ему вопросы, относящиеся к его пониманию роли философии. Письма эти, по-видимому, остались без ответа.
Но наибольший интерес для каждого, кто знакомится с жизнью Ковнера, представляет его переписка с Достоевским. Не только ее содержание, но и все, что было с ней связано, и обеспечивает актуальность книги Л. Гроссмана для современного читателя.
Незадолго до ссылки в Сибирь Ковнер прочитал случайно попавший в его тюремную камеру номер журнала Достоевского «Гражданин» с очередным выпуском «Дневника писателя». Заключенный был глубоко задет антиеврейскими выпадами знаменитого литератора. Он решил обратиться к Достоевскому с просьбой ответить на волновавшие его вопросы. Это послание, а затем и второе письмо Ковнера в начале 1877 года с помощью адвоката были переданы адресату. И уже в феврале Ковнер получил письменный ответ на свои вопросы. На этом его переписка с Достоевским, принявшая характер острой полемики по еврейскому вопросу, закончилась, — заключенного направили по этапу в арестантские роты.
Два письма из Бутырской тюрьмы произвели на Достоевского сильнейшее впечатление. Содержание этих посланий, значение поставленных в них вопросов для самого Достоевского, форма изложения, свидетельствовавшая о несомненном литературном даре автора, наконец, исповедальный характер писем — все это не могло не заинтересовать знаменитого писателя. Среди множества писем, которые он получал ежедневно от своих читателей, наверное, редко встречались такие, чьи авторы признавались в том, что литературные образы, созданные писателем, и его идеи подвигали их на действия, определявшие всю их дальнейшую судьбу. И более того — требовали нравственной оценки, духовного приговора, который могли бы соотнести с приговором светского суда. Исповедь Ковнера, рассказавшего обо всей своей жизни, о роли идей Достоевского, связанных с образом Раскольникова в его романе, убеждение в своей невиновности и отказ от раскаяния — все это настоятельно требовало ответа.
В своем ответном письме в Бутырскую тюрьму исповеди заключенного писатель противопоставил свою исповедь, правда — сочетая ее с проповедью и увещеванием.
Просьбу Ковнера дать нравственную оценку его преступления Достоевский удовлетворил решительно и не колеблясь. Исходя из законов высшей нравственности, он фактически выносит заключенному оправдательный приговор, заявляя, что смотрит на «дело» Ковнер так, «как Вы сами о нем судите». Однако свой акт морального прощения Достоевский сопроводил пожеланием: найти тот нравственный идеал, стремясь к которому осужденный никогда более не смог бы преступить в своих действиях границу допустимого.
Нас не может удивить это решение столь сложного нравственного вопроса, — оно вполне соответствовало мировоззрению Достоевского, снова освещая лучшую сторону его натуры, его отношение к людям.
Однако в ответе на другой вопрос бутырского арестанта раскрылась иная — далеко не самая светлая — грань его воззрений, не самая привлекательная черта его характера.
Обращаясь к писателю, Ковнер не ограничивался исповедью и просьбой нравственной оценки своих действий. Он счел возможным, высказывая знаменитому собеседнику все свое уважение, задать ему несколько неприятных вопросов и, более того, выразить решительное несогласие с некоторыми его утверждениями. Этот несбывшийся еврейский реформатор, автор книг и статей, вызвавших приступ возмущения у ортодоксальных иудеев, решил тем не менее вступиться перед Достоевским за российских евреев. С недоумением и горечью он обращался к почитаемому им человеку с вопросами о причинах его нескрываемой неприязни к евреям, упрекал его в необъективности и предвзятости, обвинял в незнании жизни и истории еврейского народа. Он полемизировал с высказываниями Достоевского о роли евреев в России, стремился опровергнуть обвинения в их адрес. И без стеснения спрашивал, как согласуется вражда Достоевского к еврейству с его проповедью христианской любви и христианскими принципами.
Эти вопросы и упреки, видимо, столь задели писателя, что он счел необходимым дать на них ответ в своем письме. Читатель сам сможет прочитать в книге его текст. Заметим лишь, что, пытаясь отвести от себя упреки во враждебности к евреям, Достоевский уже здесь проявляет двойственность, стремясь одновременно найти аргументы в защиту своих прежних выступлений. Главный из этих аргументов — утверждение, что евреи сохраняют в России status in statu — своеобразное государство в государстве, вследствие чего неизбежно вступая в противоречия с коренным народом — русскими.
Однако Достоевский, по-видимому, не был удовлетворен ответом в письме лишь одному частному лицу; с такими же упреками к нему обращались авторы и других писем. И он решил объясниться по затронутым ими вопросам публично. Переписка с Ковнером явилась для писателя поводом к публикации в марте 1877 года в журнале «Гражданин», редактором которого он являлся, целой главы своего «Дневника писателя». Глава эта состояла из четырех разделов: 1. Еврейский вопрос, 2. Pro и contra, 3. Status in statu. Сорок веков бытия, 4. Но да здравствует братство! — и была полностью посвящена еврейской теме. Автор развивал здесь ряд мыслей, сжато изложенных им в письме Ковнеру. Не раскрывая его псевдонима, Достоевский обильно цитировал отрывки из «прекрасного во многих отношениях» письма «одного весьма образованного еврея». И разворачивал полемику с ним, пытаясь ответить на все упреки в свой адрес.
Эту главу, публиковавшуюся в собраниях сочинений Достоевского, многие называют Библией русских антисемитов. Действительно, некоторые из идеи ее автора стали одним из основных аргументов, используемых во все времена русскими расистами и особенно антисемитами в их пропаганде, направленной против «инородцев», прежде всего — против евреев. Не случайно современные российские национал-патриоты пытаются превратить Достоевского в свое знамя, цитируя и перепечатывая его высказывания, в частности из указанной главы. Для этого у них есть основания. Такие же, как у гитлеровцев, разбрасывавших во время войны над окопами советских бойцов листовки с цитатами из той же главы Достоевского.
В конце книги Л. Гроссман поместил приложение — свою статью «Достоевский и иудаизм». Наверное, это — одно из самых серьезных исследований темы, волновавшей автора и, к сожалению, сохранившей свою актуальность накануне XXI века. Других столь глубоких и масштабных публикаций по данному вопросу в советский период истории России мы не знаем.
Соглашаясь с основными положениями и выводами этой статьи, следует, однако, присовокупить к ним некоторые замечания и добавления. Сама жизнь требует переосмысления старых проблем.
Да, Достоевский неприязненно относился к евреям, — это несомненно. Более того, он пытался как-то теоретически обосновать свой антисемитизм. Чувство юдофобии усиливалось у него со временем и наиболее остро проявилось в последний период жизни — с начала 70-х годов. Прежде всего — в публицистике, особенно на страницах «Дневника писателя», много слабее — в художественных произведениях. Можно, конечно, отметить, что Достоевский немногим лучше относился к представителям и других народов, напомнить о карикатурно-издевательских образах поляков в его повестях и романах, о презрительно-иронических характеристиках немцев и французов в его статьях… Это так. И все же никогда и нигде в его печатных выступлениях не скапливалось столько желчи и яда, как в текстах, где он высказывался о евреях.
Но это был странный антисемит. Он не похож на многих юдофобов — как прошлого, так и современных. Он не одержим ненавистью к евреям и не теряет способности воспринимать аргументы, опровергавшие его доводы. Да и не столь уж постоянен в своих суждениях о качествах этого несимпатичного ему народа. Юдофобские высказывания чередуются у него с признанием исторической роли «великого племени», его необыкновенной жизненной силы и констатацией того, что существует «некая идея, движущая и влекущая» этот народ. «Нечто такое, мировое и глубокое, о чем, может быть, человечество еще не в силах произнесть своего последнего слова».
Мы могли бы ограничиться констатацией того, что Достоевский так и не нашел достойного ответа на вопросы и обвинения Ковнера ни в письме к нему, ни в «Дневнике писателя», что аргументы, которыми Достоевский пытался оправдать свое враждебное отношение к евреям — от вековечного стремления к эксплуатации других народов с помощью «золотого промысла» до ненависти к русским, — не выходят за границы хорошо знакомого и привычного круга утверждений на эту тему. Однако именно Достоевский впервые свел в своеобразную систему все возможные реальные доводы и фантастические измышления, которые постоянно предъявляют как обвинение еврейскому народу.
Именно в ходе полемики Достоевского с Ковнером отчетливо высветились две ипостаси великого русского писателя, два его духовных лика. В ходе этой полемики Достоевский непрерывно борется с собой. Провозглашает взаимоотрицающие положения, выдвигает очередное обвинение и вскоре предполагает возможность оправдания. Опускается до самых черных наветов на еврейство и затем со страстью уверяет читателей, что он не враг евреев. Ярче всего это видно, наверное, в последнем разделе его главы из «Дневника писателя», который он напечатал под многозначительным заголовком «Но да здравствует братство!».
Достоевский призывает здесь к «прекрасному делу настоящего братского единения» между русскими и евреями. Но как бы сам пугается сказанного и спешит его перечеркнуть. Для этого излагает пришедшую ему на ум «фантазию» о том, что, получив равные с русскими права, евреи могут «всем кагалом» нахлынуть на освободившихся от сельской общины мужиков, и тогда настанут времена похуже крепостничества и татарщины. Опомнившись, скажет, что все-таки стоит «за полное и окончательное уравнение прав потому, что это Христов закон», потому что это христианский принцип, и тут же — не переборщить бы! — замечает, что видит здесь препятствия не столько со стороны русских, сколько в гораздо большей степени со стороны самих евреев. Поскольку именно сами евреи с предубеждением относятся к русским и, часто соединяясь с врагами русского народа, обращались в его гонителей. Правда, фактов, подтверждающих это тяжкое обвинение, Достоевский не приводит, и оно, как и многое другое, остается на его совести.
Однако Достоевского недаром называли совестью русского народа. Все метания и искания приводят его в конце концов к однозначному и важнейшему выводу. «Но „бу́ди! бу́ди!“», — восклицает он, делясь своей мечтой о всеобщем братстве. — «Да будет полное и духовное единение племен и никакой разницы прав!.. и да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему!».
Нет, не случайно, пропагандируя тексты Достоевского, цитируя и комментируя их, современные антисемиты как правило опускают и замалчивают окончание его главы, посвященной еврейскому вопросу. Еще бы! Фанатизм — безразлично, политический, религиозный или национальный — всегда бесчестен. Националистические фанатики прекрасно понимают, что, произнося свое знаменитое «бу́ди! бу́ди!», духовный провидец оборачивается ко всем людям своим настоящим — светлым ликом.
Размышляя ныне над суждениями Достоевского в его полемике с Ковнером, вдохновляясь его пророчеством о неизбежном братстве русского и еврейского народов, невозможно не задаваться вопросом: реально ли воплощение в действительность его идей в ситуации, сложившейся сейчас в России? Когда с каждым днем крепнет юдофобское движение — своеобразный идеологический союз фашиствующих национал-патриотов и расистов, в который входят не только запакованные в черную униформу со свастикой на рукаве активисты РНЕ, политические деятели вроде генерала Макашова и губернатора Кондратенко с их антисемитскими и антисионистскими эскападами, но и некоторые представители литературы и искусства и даже часть научной, академической элиты. И когда, как во времена Достоевского, полемика вокруг еврейского вопроса привела к расколу русской интеллигенции. Лакмусовая бумажка отношения к евреям в России безошибочно показывает падение нравственного уровня значительной части российского общества. Прежде всего — его интеллектуального слоя.
Конечно, и раньше среди русских интеллигентов всегда находились люди чистой совести. Люди, органически неприемлющие любые проявления антисемитизма. Среди них — Лев Толстой, Лесков, Горький и Короленко, Бердяев и В. Соловьев… Их всегда было немного. Но именно они спасали честь и достоинство русской интеллигенции.
Однако сейчас речь идет не только о роли и значении идей Достоевского в современном российском обществе. Речь идет о неизмеримо большем: решение еврейского вопроса в России оказалось тесно сопряжено с ее судьбой, с русской культурой.
Их будущее во многом зависит от русской интеллигенции. От выбора, который она сделает в борьбе, развернувшейся в нашей стране в конце XX столетия вокруг важнейших проблем общественного развития. В том числе и от того, найдет ли она в себе силы возвыситься до призыва Достоевского к тесному единению «племен» многонациональной России, к братскому союзу русского и еврейского народов? Этот выбор определит не только участь евреев, оставшихся в России. Во многом он определит судьбу и самой русской интеллигенции, ее роль в истории своего народа.
Вопросы, которые когда-то Ковнер — герой книги Л. Гроссмана — с болью и горечью задавал Достоевскому, звучат и в наши дни. Они все еще остаются без ответа.
Исполнится ли пророчество, которое великий русский писатель с такой надеждой возвестил в своей полемике с безвестным бутырским заключенным?
Бу́ди ли?
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
В начале 1877 г. Достоевский среди десятков писем, ежедневно получаемых им от читателей «Дневника писателя», получил одно, сильно поразившее его. Оно шло из московской тюрьмы и было подписано незначащей еврейской фамилией.
«Я редко читал что-нибудь умнее Вашего письма ко мне, — отвечал вскоре писатель своему безвестному корреспонденту, — письмо ваше увлекательно хорошо»… И затем на протяжении всего своего ответа Достоевский не перестает отмечать выдающийся ум своего заочного собеседника и выражать свое глубокое уважение к нему. А главное — все его ответное письмо выдержано в том тоне высшей искренности и абсолютной прямоты, который возможен лишь с равным по уму и психологический зоркости. При этом между строк сквозит явное сочувствие к судьбе и личности незнакомого собеседника. «Верьте полной искренности, с которой жму протянутую Вами мне руку», — заключает Достоевский свой ответ безвестному арестанту.
Некоторые заявления здесь невольно поражают. Начитаннейший в мировой литературе писатель, корреспондент знаменитых поэтов и мыслителей, решается заявить, что «редко читал что-нибудь умнее» этой тюремной исповеди какого-то неведомого преступника. Он не ограничивается при этом непосредственным ответом ему, но посвящает поразившему его письму целую главу своего «Дневника писателя», где в обширных отрывках цитирует дошедший до него замечательный человеческий документ и подробнейшим образом отвечает на поставленные ему вопросы и сделанные укоры. Великий писатель считает нужным дать всенародно ответ и морально оправдаться перед бутырским узником, заклейменным обществом, судом и печатью.
Это исключительное внимание Достоевского к одному из своих читателей сразу выделяет его из огромной массы таких же безвестных корреспондентов писателя. Острый интерес к нему автора «Бесов» обязывает и нас пристально всмотреться в забытую фигуру одного странного мечтателя гетто и по возможности ответить на вопрос: кто же автор этого умнейшего письма, столь поразившего Достоевского? О чем он писал знаменитому романисту и почему вообще решил обратиться к нему?
Ответ на все эти вопросы возможен. Корреспондент Достоевского поддается некоторому историческому освещению. Это был выдающийся самородок, ярко одаренная натура с острым и подвижным умом неутомимого искателя, которому выпал на долю тяжкий крест: преодолеть косные ограды многовекового национального сознания, чтоб вырваться на широкие просторы общечеловеческой мысли.
За долгую жизнь он узнал многое: гнет и мрачность нищенствующих кварталов Литвы в эпоху Николая I, изучение Талмуда в ветхих молельнях, жалкую и одуряющую среду «ешиботных бурс» — весь этот фантастический и мучительный уклад, поглотивший целиком его ранние годы.
Полоса безотрадного детства сменяется первыми проблесками отроческого сознания. Наступает сладостная пора тайных приобщений к запретным «берлинским» книгам и жадного знакомства с исканиями человеческой мысли за пределами замкнутого круга талмудической образованности.
Открывается затем возбужденная эпоха его знакомства с русской литературой и пламенного увлечения бурным периодом культурных переоценок. Это горение современными течениями русской мысли приводит, наконец, юного талмудиста к участию в пропаганде новых идей, к жаркой литературной работе, к высокой мечте стать вождем и преобразователем своего народа. В эту эпоху, под влиянием боевого радикализма шестидесятых годов, он вырабатывает свое миросозерцание, сохраняющее навсегда следы его социалистических увлечений — вражды к национализму и глубокого сочувствия к мировым заданиям освобождения всех гонимых и угнетаемых. Таково восхождение этой мысли и совести.
Затем наступает кризис. Рискованная и ложная попытка пойти против условностей окружающего общества и его правового строя с целью углубить свой умственный подвиг и выявить до конца свое призвание терпит неизбежное крушение: суд, лишение прав, тюрьма, кандалы, этап и Сибирь — вот самый мрачный и самый заостренный момент этой судьбы.
Но трагедия неожиданно озаряется и доносит до нас свой отзвук: возникает странная, смелая, обнаженная и вызывающая переписка с Достоевским, который шлет в московскую тюрьму проникновенный ответ на полученную исповедь и одновременно посвящает целую главу «Дневника писателя» жаркому самооправданию перед этим неожиданным обвинителем, лишенными прав по суду и осужденным на арестантские роты.
Следуют затем годы нисхождения, замирания, упадка. Скорбный путь по этапу в Сибирь в наручниках, на общей цепи с другими арестантами, темные годы сибирской ссылки, затем придушенная писательская работа под всевозможными инициалами и псевдонимами, скрывающими опозоренное имя, какие-то новые скитания по глухим местечкам и, наконец, обращение в христианство, которым этот протестант-неудачник словно хочет навсегда отрезать себя от своего прошлого.
Странная, унылая и печальная биография! Она была бы, вероятно, забыта навсегда, если бы на одном из перекрестков этого многострадального пути неожиданно не вырастала перед нами фигура Достоевского; если бы «Преступление и наказание», главы из «Дневника писателя» и сама переписка автора «Бесов» не переплеталась бы таинственными нитями с темной участью этого забытого героя уголовной хроники семидесятых годов.
Эти беседы Достоевского с одним евреем, их заочная встреча и напряженные споры представляют обильный материал для суждений об антисемитизме «великого консерватора», об его сложном отношении к проблеме иудаизма. Они раскрывают при этом всю глубину влияния Достоевского на его современников. Ибо трагический перелом в жизни безвестного еврейского писателя прошел целиком под знаком одного замысла великого русского художника.
Этим предопределилось то преступление, которым была надвое рассечена судьба нашего искателя. Глубоко интеллектуальное, головное, книжное, математически рассчитанное и этически обоснованное, оно не было непосредственным проявлением «злой воли» или внезапного умысла. Можно утверждать, что одна из величайших книг того времени оказала несомненное влияние на рискованный шаг этого непризнанного вождя, и образ Раскольникова стоял перед ним героической и вдохновляющей фигурой, когда он устраивал мысленно судьбу нескольких обойденных. И если судьба Вертера фатально отражалась на его современниках эпидемией самоубийств, образ Раскольникова имел такие же действенные отражения в первом поколении читателей «Преступления и наказания». Один из них, отравленный книгой Достоевского и затем потерпевший крушение в своем опыте, решил обратиться к его автору за высшим и окончательным приговором. Но, ожидая от писателя этого суждения о своем «преступлении», он признает за собой право напомнить Достоевскому об его собственных отступлениях от закона высшей всечеловеческой любви, которую он проповедует на своих страницах.
Эта переписка глубоко волнует драматизмом основных мыслей, поставленных с необычайной остротой и взятых в предельной степени их напряжения. К знаменитому романисту обращается герой скандального процесса, осужденный за подлог и мошенничество. И удивительней всего то, что он как равный говорит с Достоевским и даже считает себя вправе судить его. Отверженный, осужденный, ошельмованный всеми преступник зовет к ответу великого писателя и творит над ним высший суд во имя абсолютной правды и незыблемой справедливости.
Таков был Авраам-Урия Ковнер, написавший в 60-х гг. несколько боевых книг на древнееврейском языке, глубоко возмутивших его соплеменников и заслуживших ему имя «еврейского Писарева», работавший затем в передовой русской журналистике, прославившийся в 70-х гг. получением 168 тысяч путем обмана двух крупных столичных банков, вступивший из тюрьмы в переписку с Достоевским, затем отбывавший наказание в Сибири и скончавшийся христианином в 1909 г. в Ломже, где он состоял маленьким чиновником на государственной службе. Отсюда он вел в течение нескольких лет оживленную переписку с В. В. Розановым на темы об иудаизме, христианстве и атеистической философии. По примеру Достоевского, Розанов включил в одну из своих книг столь далекие ему по духу страницы своего корреспондента, снабдив их комментариями, возражениями и оценками. Забытый журналист на закате своих дней получил признание русского мыслителя, одинаково чуждого ему по происхождению, политическому направлению и философским заданиям. В эту эпоху воинствующего антисемитизма давно ушедший от еврейства Ковнер решительно вызывает реакционного публициста высказаться на тему о погромах, в духе исповедуемой им христианской этики.[1]
«Я стою полный удивления перед этой странной, удивительной фигурой, которая была и осталась для меня полной загадкой», — пишет один из близко знавших его современников. И действительно, необычен и странен пройденный им путь от талмудических иешиб через журнальную работу, боевую пропаганду новых идей и мечты об освобождении своего народа, к скамье уголовных преступников, затем Сибири, и наконец, контрольной палате в каком-то глухом западном городишке.
Но, отставленный от литературы и оторванный от читателей, старый публицист не вовсе умолк. Свое возмущение неправдой текущего он в преклонные годы не перестает выражать в обширных письмах к писателям и государственным деятелям. Он посылает свои размышления и протесты Льву Толстому, В. Розанову, А. Столыпину, министру юстиции Н. Муравьеву. Он верит, что свободная, жизненная и справедливая мысль должна восторжествовать над временными соображениями политиков и отвлеченными построениями философов. И сила его открытой и стремительной мысли такова, что, несмотря на все его отлучения от печати, она выбивается наружу и доходит до читателя.
Попытаемся проследить прихотливую линию этой жизненной судьбы, развитие которой постоянно углублялось сложными умственными драмами.
Несколько слов об источниках и материалах нашей работы. Литературная деятельность Ковнера в ее целом еще совершенно не изучена. Историков еврейской литературы интересуют лишь первые две книги этого автора, написанные на библейском языке и в свое время вызвавшие сильное возбуждение в среде его соплеменников. Для исследователей русского творчества художественные и критические опыты этого забытого журналиста, не оказавшие никакого воздействия на общий ход развития их отечественной словесности, не представляют интереса. Почти полувековая творческая активность впечатлительного писателя с боевым темпераментом и острым ощущением современности предана забвению и обречена на глубокую летаргию в мало известных ежемесячниках и пыльных комплектах старых газет.
Разыскивать произведения Ковнера в этой огромной груде старопечатного материала чрезвычайно затруднительно. Библиографические указания отсутствуют. Список многочисленных псевдонимов Ковнера еще не установлен. Мы знаем, что он подписывал свои произведения различной комбинацией своих инициалов — А.К., А.Г., всевозможными сокращениями своей фамилии вплоть до ее полного усечения в кратком обозначении «— р», наконец, фамилиями «Камнева», «Бородина», быть может, и другими. Журнальные розыскания в подобных условиях становятся почти безрезультатными.
Трудность задачи осложняется полной утратой многих его писаний. Часть литературного наследия Ковнера должна считаться потерянной или во всяком случае не поддающейся быстрым разысканиям и скорому опубликованию. Нашему писателю в этом отношении не везло. Его большой роман «Человек без ярлыка», уже напечатанный, был «безусловно запрещен» комитетом министров в 1872 г. и не вышел в свет. Его повесть «Кто лучше?» и драма «Дружеская услуга», посланные в рукописях к Достоевскому, пошли по редакциям и в конечном счете затерялись. Во время следствия по его делу властями были отобраны две его рукописи — начало повести, найденное в его банковской конторке, и начало его романа «Анонимное письмо». Участь его рассказа «Единственная», посланного В. В. Розанову для «Нового Пути», остается неизвестной. Судьба его тюремного дневника, знакомого нам лишь по нескольким отрывкам, вошедшим в его письма, так же невыяснена. Наконец, у нас нет никаких сведений об его «Записках» в стиле Казановы, писанных в старости и переданных автором на хранение редактору «Исторического вестника» С. Н. Шубинскому. Есть также полное основание предполагать, что у вдовы этого неутомимого писателя осталось на руках немало его рукописей и, быть может, черновых писем, до сих пор не увидевших света.
И тем не менее, даже ограниченная область имеющихся у нас материалов свидетельствует о разнообразии затронутых здесь тем, широте интересов Ковнера, обилии метко схваченных жизненных черт, пестроте и выразительности зачерченных обликов. С подлинным писательским инстинктом, неугасимым ни в каких условиях, он подвергал художественной обработке все этапы своего жизненного пути и пытался запечатлеть в образах и драматическом действии различные человеческие сферы, раскрывавшиеся его наблюдениям: мир западных гетто, своеобразные бурсы еврейских подростков, оживленный и бойкий круг столичных финансовых дельцов, российская провинция середины столетия, пореформенный судебный мир, быт московских тюрем и этапных партий — все это нашло отражение в его беллетристических и мемуарных страницах.
Но в качественном отношении этот материал распадается на две категории. Ковнер, как критик и фельетонист, не представляет значительного интереса для современного читателя. Но это был несомненный мастер рассказывать свою собственную жизнь и излагать свои непосредственные впечатления, раздумья и мечтания. Вот почему он чрезвычайно интересен в мемуарах, письмах и дневниках. Жанр личных записок — безразлично, в эпистолярной или мемуарной форме — ему необыкновенно удавался. Его «Записки еврея» дают яркую и сочную картину нравов и типов старолитовского мира, в его «Тюремных воспоминаниях» разворачиваются с поразительной жизненностью пасмурные картины тюремного и этапного быта. Даже беллетристика его — в общем весьма субъективная — приобретает остроту и выпуклость на явно автобиографических страницах. Письма его восхищали таких ценителей, как Достоевский и Розанов. Первый, как мы видели, признал одно из писем Ковнера исключительно умным и увлекательно прекрасным. «Слог ваших писем прелестен», — писал ему гораздо позже Розанов, считая для себя весьма ценными и поучительными эти послания безвестного литератора.
И действительно, ряд автобиографических страниц Ковнера представляет замечательный человеческий документ. Настоящий беглый психографический опыт стремится возродить для читателей его забытые признания, раздумья, запросы или укоры, записанные нередко свежими и проникновенными словами. Вот почему в предлагаемой истории его душевных скитальчеств, мы широко предоставляем ему слово для непосредственного рассказа о его судьбе. Несмотря на возможный упрек в обилии цитат и сырых материалов в этой книге, мы не считали возможным излагать или описывать взволнованные страницы этой фрагментарной исповеди, растянувшейся почти на полстолетия. Всюду, где голос Ковнера звучит в его писаниях особенно напряженно, чисто и глубоко мы останавливали свое изложение, чтобы предоставить ему самому исповедываться перед читателем. Для воссоздания этой странной жизненной судьбы мы пользовались прежде всего неизданными письмами Ковнера к Достоевскому и Розанову,[2] его «Записками еврея», «Тюремными воспоминаниями», «Хождением по мытарствам», его трактатом «Почему я не верю?», целым рядом его критических и публицистических статей, отрывками из его дневника и, наконец, материалами его процесса и его собственным показанием на суде.
Наша книга — не биография Ковнера и не анализ его литературной деятельности, это только история его внутреннего роста, установка главных этапов личной драмы одного выдающегося самородка, надломленного безотрадными условиями своих ранних лет и потерпевшего затем в разгаре творческих планов и реформаторских заданий великую катастрофу крушения всех своих замыслов.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В ЗАПАДНЫХ ГЕТТО
«Родился я в многочисленной нищей еврейской семье, где люди проклинали друг друга за кусок хлеба…»
Столетие назад старая Вильна еще не утратила облика средневекового города. На каждом шагу здесь можно было встретить живописные и полуфантастические черты отошедших эпох. Среди невысоких домов, вдоль узких незамощенных улиц декорацией иного времени вырезались профили костелов и синагог в кругу крепостных ворот, башен и стен древней цитадели. Предания семи веков накопляли свои пасмурные воспоминания вокруг этих бойниц, куполов и площадей — свидетелей буйных столкновений бесчисленных вооруженных отрядов, столетиями бороздивших большую литовскую дорогу из Европы в славянский мир. История города хранила свидетельства отважных набегов великих завоевателей от тевтонских рыцарей Конрада Валленрода до разноплеменных армий Наполеона. Легенды о битвах народов и празднествах победителей устным орнаментом оживляли эти темные плиты и неприветливые каменные проходы. В окрестностях помнили, что полуразрушенный дворец Сапеги был устроен блистательным канцлером из развалин Валгаллы литовских богов. Кратковременное пребывание в городе французского императора казалось впечатлением вчерашнего дня. В народе еще живы были воспоминания о виленских войтах, бурмистрах и цеховых мастерах. Цепкая русификация еще не успела вытравить характерную физиономию древней столицы Ягеллонов, и вся котловина между двух рек была полна тех архитектурных сокровищ, которые тщательно разыскиваются в наши дни такими тонкими артистами старинного зодчества, как Добужинский или Лукомский.
Вильна уже слыла в то время культурным центром еврейства. С конца XVIII в. здесь стали открываться типографии с библейскими шрифтами, отвечавшие жизненным потребностям местной литературной среды и в свою очередь собиравшие сюда со всего края поэтов, философов и ученых. Старинная библиотека при древнейшей синагоге, многочисленные школы и талмудические академии, оживленная книгоиздательская работа и первые опыты периодических органов — все это по праву сообщало городу наименование Литовского Иерусалима.
Но внешняя летопись еврейства на родине Мицкевича ничем не отличалась от общей истории Израиля. Несмотря на правительственные универсалы, подчас удерживавшие буйное население от «тумультов» против евреев, история города хранила бесчисленные свидетельства о всевозможных насилиях, нападениях, поджогах и разгромах, от которых не были свободны ни кладбища, ни школы. Массовые изгнания, беспощадные заключения в гетто, истребительные налеты Хмельничины, наконец, жестокие поветрия и голодные годины — все это понемногу истощило виленское еврейство, которое уже в начале XVIII столетия являло печальную картину неизбывной нищеты и унизительной подчиненности.
Но несмотря на тягостные внешние условия, умственная деятельность здесь ни на мгновение не замирала. В Вильне можно было найти всевозможные оттенки еврейской мысли: от фанатических исповеданий старины до отважнейших освободительных исканий. Знаменитый раввин по прозванию Гаон представлял здесь национальную традицию и считался столпом старинной доктрины. Под берлинским влиянием уже к концу XVIII в. здесь начинает сказываться дух просвещения, стремящийся высвободить еврейское сознание из дряхлеющей раввинской схоластики. Но наряду с рационалистами оживленно действуют и поклонники Каббалы, и последователи вольнодумного Бешта, еретически настроенные хассиды. В начале столетия здесь славился доктор Падуанского университета, лично знавший знаменитого поэта и филолога — итальянского еврея Луцатто. Все направления иудаизма имели здесь своих представителей, все оттенки еврейской мысли многокрасочно отражались в печати и устных прениях, создавая особую атмосферу философских диспутов, идейных борений, отважных новаторских дерзаний и страстных возмущений в стане ревнителей канонического предания.
В этом городе с профилем средневекового бурга, с легендарной стариной и кипучей умственной жизнью, с поразительным возбуждением ищущей мысли вокруг острых проблем столкновения библейских заветов с новейшей европейской культурой, родился в 1842 году герой предстоящей повести — Авраам-Урия Ковнер.
Он родился и жил в нищете. Первое воспоминание его связано с пустячным обстоятельством, которое было признано в обстановке душной нужды семейным несчастьем. В нескольких словах он запечатлел впоследствии эту домашнюю катастрофу, ставшую его первым жизненным впечатлением.
«Отец мой случайно потерял на улице четыре рубля. Событие это, по-видимому, причинило большое горе всему нашему семейству. Отец, помню, оплакивал потерю горючими слезами и несколько дней подряд все ходил на поиски, надеясь как-нибудь найти деньги, а мать была страшно угрюма и зла; другие же члены семьи все это время молчали и дрожали в разных углах».
Нищета ожесточала. Мелкие и комические неурядицы хозяйственного быта принимали подчас трагический характер и разрастались в безобразные сцены. «У нас в доме никогда не было ни молока, ни коровьего масла, мясная пища употреблялась лишь по субботам и праздникам, и то в самом ничтожном количестве, фунта два-три на все семейство на три субботние „пиршества“, причем для жарения употреблялось гусиное сало. И вот однажды домашний кот, пронюхав, где находится лакомое блюдо, ухитрился стащить оставшееся в маленьком горшке гусиное сало. Отец был так поражен этим „несчастием“, что решил убить похитителя. Заметив кота, он бросил его в мешок и стал колотить мешком об стену. Кот метался в мешке и отчаянно ревел, а отец еще больше свирепел, продолжая бить кота. Но наконец он не выдержал раздирающего душу крика несчастного животного и бросил мешок об пол. Кот, как бешеный, вырвался из мешка и удрал, не догадавшись, конечно, за что был наказан… Сознаюсь, что эта дикая расправа была ужасною жестокостью со стороны отца; но, право, трудно судить, кто больше был достоин сожаления: несчастный ли кот или столь же несчастный отец, обыкновенно мягкий и добрый, пришедший в такую ярость из-за полуфунта гусиного сала».
Другой эпизод еще тяжелее. Дети рождались почти беспрерывно. Несмотря на нужду, все выживали и росли. Нищета увеличивалась. «Бедный отец точно высох, а мать, измученная заботами о куче детей, становилась все злее и злее. В это время на свет Божий явился новый член семейства, который против обыкновения через три дня умер. Отец, по-видимому, чрезвычайно обрадовался этому обстоятельству, хотя громко не выражал своей радости, мать же, несмотря на обилие оставшегося потомства, была очень огорчена и даже искренно всплакнула о желанной в глубине души потере.
Надо было хлопотать о погребении младенца. Отец отправился в погребальное общество и через несколько часов явился в сопровождении двух членов последнего, которые должны были унести покойничка. Но, войдя в комнату, отец вдруг услышал плач младенца.
— Ожил! — воскликнул он, схватившись за голову и побледнев, как полотно.
И на его лице отпечаталось такое страшное горе, что я всю жизнь не мог забыть этого выражения отчаяния.
Между тем младенец вовсе не ожил, и дело вышло так. Видя страдания матушки от обилия молока в груди, которое необходимо было отцедить, жившая у нас бабушка побежала куда-то достать для этой цели щенка, что ей и удалось. Щенок как раз в момент возвращения отца из погребального общества завизжал, а отец принял писк щенка за плач ожившего ребенка…
Нужно себе представить степень нищеты и гнета главы семейства, если воображаемое оживление родного ребенка могло вызвать в отце такой вопль отчаяния!»
Но поразительнее всего, что в этой мрачной обстановке неизбывной нужды благоговейно оберегались духовные традиции фамилии и выше всего ценился умственный труд — изучение Талмуда и Библии. Среди предков этого загнанного и замученного главы семейства было много ученых раввинов. Его отец, сохранившийся в памяти внука «высокий статный старик, походивший на патриарха», только и знал, что Талмуд и его комментаторов. Оба сына его последовали этому обычаю рода. Бедный виленский еврей, доходивший до умоисступления от пропажи ложки масла, знал в совершенстве и почти наизусть всю Библию. Никакого ремесла он никогда не изучал, не имел представления о сельском хозяйстве, и вся деятельность его сводилась к обучению детей, к некоторым домашним работам и, наконец, к выполнению религиозных треб для окрестных евреев (когда семья временно жила в деревне). Он охотно исполнял обязанности кантора, а в особых случаях даже композитора, сочиняя к молитвенным текстам мелодии.
Эту духовную традицию рода с малых лет стремились привить потомству. Будущий корреспондент Достоевского в четыре года уже сидел над Библией, а в шесть лет приступил к изучению Талмуда. Система обучения детей древним текстам противоречила всем принципам здравого смысла и педагогики. «Учение вообще начиналось с бестолкового повторения за учителем первых стихов Пятикнижия Моисея („Бытия“), которые слово за словом вдалбливались в память детей без всякого осмысленного их понимания. Шестилетние мальчики должны были запоминать во всех подробностях ученые трактаты Талмуда о способе приобретения законных жен и развода с ними…»
Несмотря на такое бестолковое преподавание, художественные страницы Библии увлекали детское воображение, и поэтические легенды древности пробуждали в нем первые творческие тревоги.
«Наши педагоги считали бы безумием, — писал впоследствии Ковнер, — если бы кто-либо посоветовал им преподавать мальчикам 5–6 лет греческий язык прямо с чтения, положим, Платонова „Федона“, без всякого предварительного ознакомления с основными правилами греческой грамматики. Между тем результатом бестолкового преподавания древнееврейского языка, не в пример труднейшего, чем греческий, было то, что я и мои сверстники довольно быстро усвоили себе этот язык, а я, будучи семилетним мальчиком, сочинял уже на древнееврейском языке большую поэму в стихах на тему библейского рассказа о приключениях персидской царицы Эсфири и великого визиря Гамана».
Таковы были впечатления ранних лет. В заброшенных и тесных кварталах старой Вильны, в затхлой нищете скученных закоулков, среди всеобщей запуганности и замученности в сознании подростка мерцали магические образы персидских цариц, египетских фараонов, странствующих пастухов, рабынь, воинов и судей. Безотрадность окружающего быта озарялась пестрыми отсветами восточных сказаний, будивших в ранней фантазии маленького талмудиста первые творческие тревоги.
Но вскоре обучение приняло более суровые формы. Восьмилетним мальчиком Авраам-Урия Ковнер, не зная ни слова по-русски, поступает в Виленское раввинское училище, откуда, впрочем, вскоре выходит по болезни и попадает в одну из лучших еврейских семинарий в маленьком городке Минской губернии Мире.
Своеобразны были условия быта, педагогической системы и общей жизни в этой знаменитой иешибе. Все учебное заведение, в котором находилось около двухсот учеников, помещалось в одной комнате, служившей в то же время молитвенным домом для многочисленных прихожан. Многие ученики, дети беднейших евреев, не имея своего угла, жили и спали в этой школе-молельне. Большинство страдало чесоткой и другими прилипчивыми болезнями.