— Мсье?
Я протягиваю синюю карточку, отвернувшись, чтобы не показать той, другой, слезы, которые сдерживал, разговаривая с Ингрид.
4
Содержимое его тележек всегда разное. Сегодня он покупает надувной бассейн, детские роликовые коньки и книгу о менопаузе. Послезавтра — набор из восьмидесяти тряпок и фильтры для чашек. А в пятницу вечером — сорок шампуров, пять литров керосина, три мешка древесного угля, и вот я уже представляю себе большой сад, где собираются на барбекю его друзья. Однако три дня спустя он выкладывает передо мной на ленту коробку с берушами «Квийе», десять пачек чистых тетрадей, словарь рифм, махровые тапочки и швабру с телескопической ручкой, словно живет в высотке, похожей на мою: с тонкими стенами и склочными соседями. Что, впрочем, не мешает ему в следующий раз положить в тележку распылитель, двадцать литров пестицидов для кукурузы и пособие «Как фермеру защититься от брюссельских законов».
Каждый раз, несмотря на мое желание сохранить сдержанность и смотреть без всякого удивления на пробиваемый товар, у меня создается впечатление, что он ищет в моих глазах отклик на сделанные им покупки, как будто хочет понять, чему я верю, какая покупка, на мой взгляд, больше ему подходит.
Кончается тем, что я говорю себе: он заметает следы из удовольствия, насмехается над моими логическими рассуждениями, не выдерживающими критики. Или скорее все мои предположения — своего рода способ убежать, найти забвение в обмане. Он так трогателен, когда смотрит, как я называю итоговую сумму, а на лице его появляется та непринужденная улыбка, которая удивительно подходит к его печальным глазам.
Вечерами, вставая из-за кассы, я пытаюсь себе представить, готовится ли он ужинать в кругу семьи, под плач больного ребенка или молчание жены, разлюбившей его. Или ест, растворив в чашке одну из таблеток для похудения, купленных им в первый день, сидит у телевизора, безработный крестьянин или неизвестный поэт. Один он, двое их или трое — я убеждаю себя, что содержимое его тележек — это начатый им диалог, череда знаков, свидетельствующих, что он пытается войти ко мне в доверие или направить меня по ложному следу. Быть может, он сам выдумывает все трудности каждый раз, когда на моих глазах толкает тележку мимо кассы. Эта мысль меня успокаивает. Утешает, что кто-то старается ради меня, даже если я — всего лишь предлог, возможность отвлечься.
Если только — ну это уж полная чушь — он не пытается таким образом меня подцепить. Но нет, пока он довольствуется тем, что пробуждает во мне любопытство, а значит, все прекрасно, таинственно, невозможно. Я хотела бы, чтобы так продолжалось всегда. Во всяком случае, пока я буду оставаться здесь, застыв перед движущейся лентой, в халате, который мне велик, под светящимся шаром с номером тринадцать, вызывающим ненависть всех остальных девушек. Ведь через эту кассу из-за суеверий проходит меньше всего клиентов. А мсье Мертей вопреки всем правилам уже три недели держит меня за этой кассой, чтобы я в конце концов согласилась пойти с ним в кино. Напрасно я вру, что терпеть не могу кино, что обручена, что я правоверная мусульманка и мне нужно сидеть с пятью братьями; он всякий раз находит что ответить: «Пойдем в кино не ради фильма», «Я не ревнив», «Я не расист, да и вам не мешает проветриться». Изо дня в день он оставляет меня за номером тринадцать, ожидая, пока истощится набор моих отговорок; а все мои коллеги уверены, что я мариную его, чтобы в итоге воспользоваться его щедростью, и сходят с ума от зависти, презрения и чувства солидарности. Иногда я говорю себе, что лучше сказать ему «да». Переспав со мной, он снимет меня с номера тринадцать и посадит туда кого-нибудь из новеньких; ревность девушек падет на другую избранницу, а я смогу наконец обрести друзей.
Вечера долгие, дни пустые, жизнь бесцельная. Чего я жду? Ответа из ректората, который уже никогда не придет, выхода Фабьена на свободу, на который они никогда не согласятся, возвращения доверия... Возрождения моих девичьих грез — тех, из-за которых я покинула Багдад, Иорданию, а потом и Ванкувер в поисках земли обетованной. Этот французский, выученный по книгам Андре Жида и Поля Валери, перенесший меня в несуществующий мир благородства и гармонии. Этот французский, на котором так плохо говорят во Франции, что я больше не понимаю его. Я прекрасно знаю, откуда начинается отсчет: мой приемный язык восходит к двадцатым годам, моя вежливость больше похожа на куртуазность, моя внешность — кукла Барби, ближневосточный вариант, а моя робость отвлекает людей от того, кто я на самом деле; мои глаза слишком сильно накрашены, чтобы скрыть шрамы на щеках; и даже мини-юбки, которые я надеваю с вызовом, будто устраиваю провокацию, лишь отвлекают внимание: в моих ногах нет ничего сверхъестественного, просто я стыжусь своей маленькой груди. Короче, питая столько иллюзий, я не вызываю конфликтов, не ищу их, не пытаюсь в них участвовать и улыбаюсь лишь тогда, когда этого требует статья три «Кодекса поведения за кассой».
И только один человек — по-видимому, еще более ранимый, чем я, — смог вызвать у меня радость, возродить призрак надежды. Наступает время «его тележки», и я чувствую себя менее разочарованной, на что-то годной; по крайней мере кому-то нужной.
5
Июльская жара подавляет, я почти перестал есть, весы стали моим единственным средством спасения. За девять дней я уже сбросил три килограмма — это теперь моя цель, моя ставка в игре, смысл существования. Однако Ингрид не оставила мне надежды: ничто не могло заставить ее изменить решение: ни привязанность ко мне, ни угрызения совести, ни моя тактичность, ни моя боль, ни мои усилия, ни мое стремление похудеть. Я сам этого хотел: я все делал ради нее, и это было прекрасно. В первую очередь она желала мне добра. Добра — но без нее. Мы были самой веселой, самой счастливой семейной парой — она отказалась сохранить это счастье, сохранить наш брак любой ценой. Если проследить ход ее размышлений, неизбежно получалось, что она бросает меня, потому что любит. И это-то как раз было хуже всего: мне не с кем бороться. Все же я попытался задать прямой вопрос:
— У тебя появился другой?
Мы гуляли в дубраве, шли по тропинке, вдоль лесной опушки, отделявшей нас от поля для гольфа. Она посмотрела на далекое цветное пятно — группу игроков, — свистнула, подзывая собаку, норовившую подлезть под ограду, и лишь потом ответила:
— Это я стала другая. Не вынуждай меня притворяться той, кого ты любишь. Забывать о времени, любить свое тело, не думать ни о чем в твоих объятиях... Мне душно, Николя. У меня есть все для счастья, ты замечательный, ты и мою жизнь сделал замечательной, но когда я вижу тебя, я тебя хочу, а нам не надо больше заниматься любовью. И не надо становиться просто друзьями. Мне невыносимо, что ты меня хочешь, а я не могу ответить «нет», причинить боль.
— А что мы скажем Раулю?
Она опустила глаза, наступила на вырытый кротом холмик и тихо-тихо проговорила, отвернув лицо, проговорила тоном, который должен был меня убедить, даже если в ее словах и не было уверенности:
— Мы скажем ему, что у меня появился другой.
Не понимаю. Я могу допустить, что ее раздражает мое влияние на ее сына. И правда, за эти годы он привязывался ко мне, я встал между ними. Он больше не просит ее рассказывать сказки на ночь и совсем забросил ее птиц ради моих игр. Но теперь все, конец, теперь он интересуется только своим компьютером и игровой приставкой «Нинтендо». Я, как и Ингрид, отошел в тень — мы квиты. Тогда почему же она упрекает меня? Из-за всех этих собачек «Нескафе»? Я прекрасно знаю, что передал Раулю мой способ приручить смерть. Каждый раз, когда один из наших лабрадоров, несмотря на забор, случайно травится цианистым калием, который игроки в гольф рассыпают вдоль поля, чтобы защитить его от кроликов, мы оказываем усопшему, завернутому в плед, последние почести: укладываем в багажник «вольво» Ингрид и сжигаем в крематории близ Манта. Рауль везет с собой пустую банку из-под «Нескафе» и собирает в нее прах очередного Брута, Эглантины или Кармен, наклеивая этикетку с именем собаки. На следующий день он рассыпает пепел в том месте, которое любила собака, смешивая прах с прахом, заключая посмертные браки, оставляя несколько щепоток, которые высыпает на грядку на могиле отца — чтобы ему не было скучно одному.
Ингрид считает, что это нездоровый интерес, и часто ругает меня за то, что я поощряю Рауля в его — как она их называет — «болезненных склонностях», а ведь мальчик всего лишь хочет населить рай, чтобы его папа не был там слишком одинок. И если на пустой банке он уже нацарапал дату рождения и имя нашего нынешнего лабрадора (Карамель), так это потому, что он и обожает собак, и боится — как-то раз его покусали, но с тех пор, как та собака умерла, он может любить их, доверяя им.
А еще был случай с Леа Готье, до нашего отъезда в «Диснейленд». На деревенском кладбище возле нашего склепа находилась маленькая могила: ржавая решетка, окруженная зарослями крапивы; раскрытая каменная книга с медальоном, с которого улыбается девочка, умершая в 1917 году. Рауль не раз спрашивал меня, что означает надпись на маленьком кресте: «Мы уступили ее Тебе, чтобы она могла вернуться». В конце концов я был вынужден сказать ему правду: бедную Леа никто больше не хочет навещать — наверное, у нее не осталось больше родственников, и она, можно сказать, осиротела.
— А почему бы нам не взять ее к себе?
Ни одно из моих возражений не смогло разубедить его. Почему бы не приютить бездомную, не совершить доброе дело? Его доводы и мораль можно было понять; мои аргументы здесь ничего не значили. До того, как приехал трактор, я договорился с кладбищенским сторожем, и двадцать шестого июня Ингрид увидела, как мы возвращаемся с раскрытой каменной книгой. Тогда мы поссорились в первый раз. Она категорически отказалась дать кров маленькой приемной сестричке Рауля.
— А надо было родить мне живую! — прокричал он и хлопнул дверью своей комнаты, где под своим именем написал имя Леа Готье.
Я знаю, что должен был реагировать на это как взрослый, не поддаваясь капризам, на которые вдохновляло его мое воображение. Но если Ингрид хочет удалить меня от мальчика и от себя самой, зачем делать это так грубо? Зачем она хочет сказать Раулю, что встретила другого? Чтобы его подготовить? Я не могу избавиться от мысли, что у нее и правда появился другой, что дело вовсе не в ее возрасте, а в моем, что у нее теперь молодой любовник. Страдаю я не оттого, что мне предпочли другого, я вообще не ревнив. Я страдаю потому, что беззащитен, только поэтому, ведь она обманывает, она попусту упрекает меня. Я готов пересилить себя, готов закрыть глаза — знать бы только, на что именно я их закрываю, — готов без горечи и сожаления играть роль внимательного супруга, к которому каждый вечер после свидания с другим возвращается жена. Когда я попытался ей все это сказать, мы были в лаборатории. Она отвернулась и стиснула зубы. Я не хотел причинять ей боль — это расстроило бы меня еще сильнее.
Рауль, кажется, ни о чем не подозревает. С начала лета его характер стал более решительным; он называет «Диснейленд» отсталым, снисходительно выслушивает мои сказки о феях, закрывшись у себя в комнате, часами играет в видеоприставку вместе с соседским сыном, коего помпезно величает своим лучшим другом. Игры, которые я изобрел для него, фигурки героев, которые я делал, возвратились в ящики моего рабочего стола. К чему вынимать их, ради кого работать? Впрочем, ни «Местро», ни другие производители больше не продвигают мои проекты: они говорят, что дети уже не столь наивны — вежливый намек на то, что я стал старым, мои идеи отжили свое, и мне пора на покой.
Я действительно мог бы существовать, ничего не делая, живя лишь на роялти от «Я создаю мир». Совсем недавно эту игру выпустили на CD, и продажи возросли вдвое. Об этом мне сообщил утешительным тоном по телефону сам мсье Местровак. И добавил: «Давайте как-нибудь вместе пообедаем». Уже три года, с тех пор, как его дети, сговорившись с советом директоров, захватили его фирму, он считает делом чести не видеться ни с кем из прежних сотрудников, делая исключение лишь в том случае, если им, как и ему, крепко не везет. Он — целая часть моей жизни. Другой мир, который умирает. Мне не хватило смелости перезвонить ему.
Отныне я все свое время провожу, пытаясь написать «Письма к Раулю». Я не в силах сказать ему все, как есть, во время наших велосипедных прогулок или по вечерам, перед сном, когда он просит меня — ради меня самого — рассказать ему сказку. Сменить тон, стать серьезным и очень осторожно сообщить ему, что мы с его мамой решили расстаться? Но как? Я никогда не найду правильные слова, нужную интонацию, не смогу ответить на вопросы, которые он неизбежно задаст. А как подобрать ключ к дверям молчания, в котором он, вполне возможно, замкнется? Надо понять сюжет, собраться с мыслями, осознать эмоции, изложить на бумаге. Не краткую рекламную аннотацию, а своего рода завещание, последнее доказательство моей любви к ним обоим, изложение нашей истории, навеки запечатленное счастье, которое мы делили втроем, пока он был маленьким.
И вот я пытаюсь. Исписываю страницу за страницей, вношу исправления, рву на части, часами сижу над одной фразой, размывая чернила слезами. Смотрю, как синие чернила растекаются кляксами, как слова заканчиваются синими лужицами.
Рауль!
Прости, что между нами — эта бумага, но я хочу рассказать тебе здесь не обычную вечернюю сказку. Это — реальность, которую я пытаюсь тебе сейчас объяснить. Ты — тот ребенок, о котором я всегда мечтал, и я навсегда останусь для тебя вторым отцом, человеком, который тебе нужен, в котором ты будешь нуждаться. Твоя мама — женщина моей мечты, и я хотел бы быть нужным ей. Но отношения между мужчиной и женщиной редко продолжаются так долго, как между отцом и сыном. Посмотри на своих школьных друзей. Почти все их родители разведены или только делают вид, что любят друг друга. Они завидуют тебе — ты мне часто говорил, они донимают тебя из-за нас. Если родители любят друг друга так же сильно, как в первый день знакомства, это «ненормально». Я совершил ошибку. Я хотел остановить время, помешать твоей маме жить так же, как она жила до меня, знакомиться с другими, меняться... Я запер ее в своей любви, а так делать нельзя — ведь это эгоистично. Сегодня настало время открыть дверь. Быть может, она встретила другого, такое в жизни бывает часто.
Мы никогда не будем ссориться, Рауль. Ни друг с другом, ни с тобой. Просто я должен отойти в сторону. У тебя останется твоя комната, твоя школа, твои друзья и, может быть, для нас обоих будет лучше, если мы станем видеться тайком, как делал я в твоем возрасте, встречаясь с моим «биологическим» отцом, в «Триумфе», который ты когда-нибудь поведешь.
Обещай мне, что будешь хорошо вести себя с Ингрид и не станешь раздражать ее разговорами обо мне. А когда я вернусь, мое возвращение окажется для тебя чудесным сюрпризом...
— Папа! Все готово, иди к столу!
Я плачу, закрыв лицо руками, опустив голову на свое письмо, бумага мнется. Когда начались каникулы, он спросил: «Нико, я могу называть тебя «папой» перед друзьями?» Разумеется, я не хотел ответить «нет», но и не желал показать свое волнение. Поэтому ответил: «Ладно. По четным дням».
Я глубоко вздыхаю, сую бумагу в карман, вытираю глаза, надеваю темные очки, выхожу из кабинета и укоризненно замечаю:
— Рауль, сегодня девятнадцатое!
Каждый раз, когда она видит, как мы приходим вдвоем, она вопрошающе смотрит на меня. Сегодня вечером она вернулась из Парижа, где провела весь день. Она останавливает меня в коридоре, пока он моет руки. Просит подождать немного и ничего не говорить ему. Словно уже ни в чем не уверена. Впервые я начинаю нервничать. Я говорю, что она не имеет права так играть нами, и в любом случае, даже если она изменит решение, я свое уже принял.
В ее взгляде смешались ужас и гордость — ей удалось-таки меня довести. Внезапно я думаю, что наверняка есть еще что-то. Не кто-то — что-то.
— Что ты от меня скрываешь, Ингрид? У тебя проблемы со здоровьем?
Теперь в ее глазах — вся мировая скорбь. И она говорит мне тихо, очень тихо:
— Тебе приятно так думать? Тебе нужно логическое объяснение? Если я изменилась с тобой, значит, я тебя обманываю или больна, верно? У меня просто нет другого выбора.
Я не нашел возражений, только беспомощно вздохнул и отвернулся, садясь за стол. Если каждая из моих попыток понять ее заканчивается разочарованием, к чему медлить с разрывом?
— Я приготовила вашу любимую рыбу, — говорит ей Луизетта, ставя кастрюльку на подставку.
Она никогда не была так любезна с Ингрид — с тех пор, как я ушел спать в домик напротив.
Луизетта делает вид, что ничего не видит, держит ушки на макушке и подмечает все наши промахи. Она уверяет себя, что теперь вернет меня обратно, как было до моей женитьбы, и что снова придет время подруг на одну ночь, вечерних приемов и меню, предоставленных в ее полное распоряжение. Она еще не знает, что ухожу я.
Я разворачиваю письмо, энный вариант, каждый из которых я разрываю ночью, чтобы к утру написать вновь. Я смотрю на Рауля в пижаме Донки Конга, лежащего в кровати; его кровать возвышается над закрытой занавесом изгородью из плюшевых подушек, которую мальчик называет «комнатой для друзей». В окружении игрушек, каменной книги Леа Готье, старого одноглазого медведя, похожего на ежа с тех пор, как его постирали. Он бросает мне в тот самый момент, когда я только-только собираюсь начать вступление, объяснить причину этого письма:
— А ты сам видел фею или нет?
Слова застревают у меня в горле, я сворачиваю листок. Завтра. Или послезавтра. В другой раз. Есть более срочное дело: огонек подозрения, разочарования, обиды, блестящий в его глазах.
— Почему ты спрашиваешь?
— Людовик Сарр говорит, что феи — чушь. Что их не существует.
Я сжимаю кулак в кармане, в который только что спрятал письмо. Людовик Сарр выше его на двадцать сантиметров. Людовик Сарр — чемпион игр «Нинтендо». Людовик Сарр — сын фотографа, освещающего катастрофы в журнале «Матч». Каждый раз, когда он остается ночевать у нас, занимая место плюшевой изгороди на нижней кровати, в течение трех последующих дней Раулю снятся революции, сошедшие с рельсов поезда и землетрясения — мне с огромным трудом удается разогнать кошмары, рассказывая сказки о феях.
— Ну конечно, для Людовика Сарра феи не существуют!
Все отчаяние, вся ярость, которые я коплю с начала месяца, сосредоточиваются в ненависти к этому маленькому испорченному болвану, которого превращает во взрослого идиота великовозрастный серьезный болван, для него детство — потерянное время по сравнению с реальным миром, в котором нужно как можно скорее выработать в себе волю, честолюбие, объективный взгляд на вещи, умение конфликтовать. Ожесточиться, покрыться броней, вырыть себе нору и засесть там: нет места для мечты, смеха, нежности! Мать Людовика Сарра — бесцветная простушка, смирившаяся с домашними хлопотами, долгосрочный вклад в преддверии выхода на пенсию бойца, который ловит все, что шевелится в горячих точках планеты. Если только тем временем Людовик Сарр, действуя в соответствии со своим рациональным воспитанием, не прирежет родителей во сне, чтобы скорее унаследовать их имущество.
— Достал меня твой Людовик Сарр! Даже не знает, что такое фея! Думает, что это — толстая дура с клюкой, превращающая тыквы в кареты в старых глупых сказках! Но феи — повсюду! Они существуют в реальности, вокруг нас, просто мы их не видим и думаем, что они — чушь, и вот они сами уже начинают сомневаться и перестают верить в себя; постоянно слушая слова о том, что их нет, они начинают забывать свою магию, начинают бояться старости, пытаются исчезнуть, раствориться, пока их старение не заметили окружающие, чтобы никого не расстраивать. И тогда на земле останутся одни Людовики Сарры, уроды, отец и сын, доминирующая раса, одна извилина, сильнейший разум, триумф клонов!
Я чувствую сквозняк. В комнату входит Ингрид и застывает на пороге, глядя на меня. Я вопил. Я тут же прошу прощения. Рауль вытаскивает из-под подушки волшебную палочку, направляет ее на меня, нажимает кнопку, и прозрачная пластиковая трубка начинает светиться изнутри, выпустив лазерный луч «класса Б», который танцует на моей груди. Это мое последнее изобретение, поступившее в продажу. Возвращенное с рынка из-за новых европейских требований.
— Во что же ты его превратил? — интересуется Ингрид, чтобы замять ссору.
— В ничто, — отвечает Рауль.
— Готово, — говорю я Ингрид.
И выхожу из комнаты.
Первый раз ночью нас разделяет только стенка. Ты слышишь, как я ворочаюсь, а я — как ты дышишь в тишине. Столяр покрасил мой стол, и из-за запаха я снова сплю в своей зеленой комнате. Завтра к нам приезжают гости, мы будем демонстрировать им, как любим друг друга — ты станешь притворяться, а я подыграю тебе. Ради Рауля. Ради твоей матери. Ради твоих друзей. Ради отпуска. В сентябре мы пойдем к судье и к Рождеству оформим развод. Я оставлю тебе ферму.
Твой сын и твои птицы менее транспортабельны, чем я, у них свои привычки, свои ориентиры, свои приятели. Память обо мне останется в этих стенах, и вы будете оберегать это место, которое я так люблю. Мне невыносимо возвращаться в тишину без вас. Запертые комнаты. Одинокий ужин. Пустой вольер. Вы восполните мое отсутствие — ваше меня убьет.
Я уйду куда глаза глядят, но иногда буду возвращаться с подарками, с притворной улыбкой, делая вид, будто мне легко, чтобы ты поверила — Рауль на тебя не в обиде. Чтобы убедиться с горьким достоинством: жизнь продолжается и после меня. Я тихо исчезну, ничего для вас не разрушив. Это мой выбор, моя боль, моя гордость. Я уже готовлюсь к этому. Возвращаясь из гипермаркета, куда отправился искать забвения на час, я смотрю на других и воображаю себе, что уже ушел, забрал чемоданы, что я возвращаюсь поздороваться, спросить, как дела, сказать, что мне вас очень не хватает, что очень рад снова вас видеть, что сад великолепен, что надо бы полить груши, что птицы в форме, что все здесь, как прежде...
Изо дня в день, мазок за мазком прорисовывается картина. Единственная переменная величина на этой картине — другой, не я, счастливчик, который вскоре окажется на моем месте, будет жить на моей ферме, терпеть выходки Луизетты, обнимать мою жену, заботиться о нашем сыне. Но даже его присутствие никогда не изменит того, что было.
О чем ты думаешь, любовь моя, там, по ту сторону стены, сражаясь с бессонницей, объединяющей нас?
Без сомнения, о вашем будущем. Раздел имущества уже начат: мне ты оставила прошлое.
6
Он все медленнее выкладывает свои покупки на ленту и невероятно долго набирает код своей карточки. Засовывая чек в карман, он наконец поднимает на меня взгляд, и я чувствую, что вот-вот он пригласит меня в кафе. Он молчит. За ним всегда катится другая тележка, которой нужно уступить место. Его манера говорить мне «До свидания» напоминает извинение. Он хотел бы любить, но не может. Я пугаю его. Он не свободен. Или у меня такой вид, словно в моей жизни кто-то есть. Он не пытается разглядеть мое тело под халатом. Не пытается заполнить молчание, заводя разговор о погоде, об окружающих. Он не прячет свою боль и не выставляет ее напоказ. Не знаю, какие чувства вызываю у него я, но он часто снится мне по ночам. Это не эротические сны. Я в опасности, и он меня спасает. Ничего не делая. Одним своим присутствием. Кажется, я никогда еще не доверяла никому совсем без причины.
— Хорошего вам дня, — говорит он.
— И вам тоже.
И все, он уходит.
Каждый день я осознаю, что жду его возвращения почти с такой же надеждой, с такими же иллюзиями, с какими обычно открываю почтовый ящик по вечерам, — а в ящике нет ничего, что я хотела бы увидеть.
В тот день случилось одно маленькое происшествие. Он толкал тележку к моей кассе, и тут его окликнул какой-то мужчина. Похожий на авантюриста, с громким голосом, серыми вьющимися волосами, квадратным подбородком, безукоризненным загаром и насмешливым взглядом, одетый в охотничью куртку-безрукавку, в которой вместо патронов — шариковые ручки. Я уже пробивала ему чеки четыре или пять раз: он покупает бутылку самого дорогого виски и машинально вытаскивает карту «Америкэн Экспресс Голд» ради удовольствия поиздеваться над магазином, в котором эти карты пока не принимают. Однажды, когда он был один, без супруги, он спросил меня, откуда я приехала, и сообщил, что мою страну можно описать четырьмя короткими фразами.
— Привет, Рокель! Ну что, прогуливаемся в одиночестве? Да, теперь на этих женщин положиться нельзя. Признайтесь, ваш сын, кажется, начал входить в материал, общаясь с моим, и я за него рад. Заходите как-нибудь вечером на аперетив, Дуду будет рада познакомиться с Ингрид. Кстати, вы играете в гольф?
Мой незнакомец решительно отвернулся и, ни слова не говоря, направился к кассе номер семнадцать. Я сделала вид, что меняю кассовую ленту, как будто бы ничего не заметила, но что-то подсказало мне: больше я его не увижу.
Три дня прошли в разъедающей душу тоске. Летние прилавки, пляжные зонты, пляжные игры уступили место школьным принадлежностям, «предпродажам» начала учебного года. Безразличие покупателей, хандра детей, которым в самый разгар каникул пришлось окунуться в царство тетрадей, карандашей, ластиков и пеналов, наводили на меня уныние. Изысканное, заразительное веселье Аль-Сарая, книжного рынка Багдада, такого, каким я его знала до введения эмбарго, — возродится ли оно для грядущих поколений? Возбуждение, которое мы испытывали, готовясь к началу учебного года, выбирая себе в попутчики друзей, наши орудия труда и познания, эта чудесная свобода планировать на месяцы вперед, наслаждаться знанием вех на пути — все исчезло, когда я уехала, и вместо этого — постоянно — тревога из-за отсутствия денег, необходимость вести себя разумно, боязнь растеряться, купить что-то не то, слишком быстро исписать карандаш, истереть ластик, заполнить тетрадь, не имея денег тут же купить новые. Экономить слова, не делать ошибок, четко знать, что тебе необходимо продержаться целый год с исходным материалом. Кажется, у нас украли все, что можно украсть, даже само время — недели, превращающиеся в тонкую цепь листков календаря, обрываемых каждый день.
Не могу смотреть на полки с канцелярскими товарами, которые никто не покупает, эти груды уцененной писчебумажной продукции, которой никто не интересуется, потому что на улице слишком жарко, слишком хорошо и вообще пока рано. Но самое печальное здесь, в этом микроклимате, в этом замкнутом мире, где я определяю цвет неба по каплям пота и струям дождя, в царящей вокруг свободе, столь естественной для французов, — это постоянно ощущение, что за тобой следят. Я сейчас говорю не о камерах в торговом зале.
Мусс и Рашид каждое утро наблюдают, как я выхожу из дома, проверяют, во сколько возвращаюсь вечером, по нескольку раз на дню заглядывают в магазин — посмотреть, как я веду себя с мужчинами, заходят ко мне по воскресеньям — убедиться, что я одна. Я все понимаю: они друзья Фабьена, им приятно сказать ему при случае, что я храню верность, но им и в голову не приходит, что это издевательство, что они могут так вести себя лишь потому, что я — женщина, а они — по их же словам — «бунтари». Когда они объяснили мне смысл этого существительного, я сказала, что происхожу из курдов, но они не знают, что это такое — откуда? Я даже не всегда понимаю, что они говорят. Они родились в Мант-ля-Жоли, арабского не знают и изъясняются на испорченном французском.
По-своему они даже милы. Угнали для меня скутер, чтобы мне больше не приходилось ездить на автобусе. Поджидают почтальона, карауля у почтового ящика, когда я жду важного письма по поводу моего обучения. Приглашают меня в гости, чтобы их матери и сестры показали мне, как надо молиться, готовить еду, научили уважению и покорности. Не пристало такой девушке, как я, жить одной и читать книги.
Я отчаялась заставить их читать, открыть им глаза, отвратить их от гашиша, помочь найти другую цель в жизни, кроме как следить за мной и ограничивать мою свободу. Единственное, что мне удалось, — это убедить их не воровать CD в гипермаркете, где я работаю.
Как-то раз они увидели меня вместе с тем, кого я продолжаю мысленно называть «моим незнакомцем». Из-за ошибки в штрих-коде мы общались дольше обычного, один на один, лицом к лицу, ожидая проверки. Мы украдкой обменялись взглядами, разделяя друг с другом неловкую тишину. Мусс и Рашид пришли за новостями. Я испугалась за него. Теперь я боюсь, что он не вернется.
Почему судьбе было угодно, чтобы именно во Франции я познала страх? Истинный страх, изнуряющий, почти парализующий: не страх смерти — страх жизни.
7
Лето выдалось сухим и жарким, ни единого дуновения ветерка, но трава оставалась зеленой из-за обильных весенних дождей... Эта изматывающая пустота — с момента пробуждения в рабочем кабинете, заваленном ненужными покупками и безнадежными проектами; пустота, хватающая за горло с самого первого «привет», эта комедия, которую надо разыгрывать перед чужими людьми, чтобы не испортить праздник, на который я их пригласил...
Я прошелся трактором вокруг друзей Ингрид, обсуждавших свою работу, сидя в шезлонгах. Тут был Франс Мюйлен, ее старый наставник, тридцать лет назад валявшийся в грязи, чтобы доказать, что голуби умнее обезьян. Он приехал со своей шестнадцатилетней дочерью, которая раскрывала рот только для того, чтобы жевать резинку, и загорала с обнаженной грудью, при этом посматривая на меня. Был Вим из Антверпена, безумец с кольцами в ушах, открывший тайну, как помешать миграции аистов. Его книга, вышедшая на фламандском языке, бестселлер, была продана у нас в количестве трехсот четырех экземпляров — ее переводила Ингрид. Был Мартен, специалист по семейству голенастых из Национального центра, с которым она познакомилась в Пале-Рояль, где он составлял опись воробьев; его карманы были забиты карточками, в которые вписаны имена всех птиц — голова трагического Пьеро, зимняя куртка, галстук-штопор и шишки на лбу, свидетельствовавшие о привычке записывать на ходу. И наконец — Фифу из университета в Фо-сюр-Мер, обучавший чаек обнаруживать спасательные жилеты; он приехал в сопровождении женщины, пребывавшей в глубокой депрессии, сотрудницы фирмы «Нестле».
Но самыми невыносимыми гостями были Аннеке и Миа, две давние приятельницы Ингрид по лицею, работавшие над диссертацией об однополых отношениях пестрых устриц Северного моря — там есть какой-то вид самок, которые отгоняют самцов и не пускают на свою территорию, спариваясь на их глазах. Аннеке утверждала, что столь трогательные отношения связаны с процентным содержанием тестостерона, преобладающего у самок данного вида, а Миа, напротив, видела в этом военную тактику — демонстрацию силы, необходимую для того, чтобы избежать ненужных конфликтов. «Голенастый» из Пале-Рояль пытался примирить их, рассказывая о своих наблюдениях и приводя статистику измен у птиц: ноль к ста у альбатросов и сто к ста у ласточек, у которых почти всегда самка, пока самец охраняет гнездо, отправляется на поиски нового партнера. Франс Мюйлен пробовал разбить их доводы, приводя в пример сезонное чередование «моногамия — развод», обнаруживаемое у голубей и зависящее исключительно от удовольствия. В итоге дискуссия завершилась на фламандском — к превеликому удовольствию моей тещи, уроженки Валлона, игравшей роль оскорбленной беженки и то и дело повторявшей мне, что французы должны учить не только свой язык. Ингрид поддерживала Аннеке, антверпенец встал на сторону Миа, а франкоговорящие гости отправились наблюдать брачный парад ptilonorhynque — омерзительного тщедушного создания, ежедневно появлявшегося в лаборатории в один и тот же час давить ягоды черники, которые ему оставляли на тарелке. Он валялся в фиолетовом пюре, и его бесцветные перья окрашивались, придавая ему весьма соблазнительный для самок вид.
Я ничем не красился — я молча терял свой цвет. Утром все вежливо приветствовали меня, а потом, выйдя из-за стола, забывали — все, кроме жующей девушки с голой грудью, загоравшей на газоне и покрытой красными пятнами от солнечных ожогов и комариных укусов. При моем приближении разговоры стихали, менялась интонация, все переходили на фламандский. Мысль о том, что среди этих шести орнитологов есть один, с которым Ингрид мне изменяет, казалась убогой, но помимо воли злила меня. Терпеть не могу прислушиваться, прятаться в тени, ходить так, чтобы не скрипнула ни одна половица, истолковывать взгляды, натыкаться на людей, спрашивающих себя, знаю я или нет. Паранойя была еще хуже, чем сомнения. Ингрид со всеми вела себя приветливо, не более. Во время сиесты, снова взявшись в душном кабинете переписывать письмо Раулю, я почувствовал, что мной овладевает злость. Я сказал себе: Ингрид любит сразу двоих, не зная, кого предпочесть, колеблется в выборе между мужчиной и женщиной, убегает от меня, тоскуя по давней связи, возникшей еще до нашей встречи.
Мы изображали счастливую пару. Она ни разу не дала понять, что это ложь, — и тем больнее было постоянно помнить о том, что я потерял ее.
От Рауля никакой поддержки не было. Стояла жара. Велосипеды пылились в гараже, а его надувной бассейн был для меня слишком мал. Когда в пять часов вечера солнце заглядывало в мое душное убежище, я перебирался в мастерскую, позади кухни, где вновь и вновь без всякой надежды на успех брался за свое неоконченное письмо. Из комнаты сверху доносились писк джойстиков, электронная музыка, повторяющиеся колючие звуки «Нинтендо» — мой сын мерялся силами с Людовиком Сарром. Скрючившись в своем укрытии, опустив голову на руки, положив локти на чистые листы, я прислушивался к этим непонятным диалогам, звучавшим, как отходная молитва моей жизни изобретателя и моей роли отца.
— Бомба была бы кстати: мы разнесли бы ее в клочья. Мне всегда было интересно, а что за ней.
— Может, Страна Теней?
— Нужно стрелять, иначе провалишься на четвертый уровень. Я придумал одну вещь на 3D. Смотри, там тайник! С другой стороны — это падающие крысы.
— Что там написано?
— Смени очки, косоглазый.
— Нет, Людо, хватит, у нас осталась только половина песочных часов!
— «Людовик, ты должен попытаться убить колдуна мечом Экскалибур. Но будь осторожен, ибо отныне все демоны замка гонятся за тобой по пятам». Что значит «по пятам»?
— Ничего, жми.
— «Старейшина деревни, согласно легенде, укажет тебе путь и научит, как получить защиту у фей»... Блин, опять этот бред!
— Дальше.