Толстой не обольщался достоинствами сенсационного авантюрного романа, который под именем «красного Пинкертона» пытались пересадить на советскую почву. Он отлично разбирался в системе сюжетных трюков, изобретенных для подогревания читательского интереса (например, запускать фабулу, как киноленту, в обратном порядке). «Занимательно, пока читаешь, — писал Толстой в одной из статей 1924г., — но когда дочитаешь до конца — то плюнешь, поняв, что тебя просто одурачили. Таким методом сейчас пишутся три четверти романов в Западной Европе. Это не искусство… В искусстве все — в значительности художника-наблюдателя, все — в величине его личности, в его страстях и чувствах» (т. 10, с.71).
Образчиком бульварного решения научно-фантастической темы были «Повести о Марсе» (1925) Н.Арельского. Здесь ни кинематографиическая живость сюжета, ни драматизация языка в духе «великого немого» («неистовым порывом его охватила жажда разгадки», «еще секунда и он нашел дверь»), ни броскость многообещающих заголовков («В доисторическом лесу», «Ни-Сол создает новую религию», «Новый мир рождается») не могли восполнить легковесности вымысла. Научный багаж «Повестей», писал рецензент, «укладывается в такие убогие чемоданчики слов -радиоаэробиль, радиоопера, радиолампа (для освещения, — А.Б.) и даже радиоревольвер. Почему не радиопалка?»[92] Потому что «радиопалки» не было в романах Берроуза, у которого, путая созвучие слов со смыслом терминов, переняли бутафорскую науку и технику авторы авантюрных романов. Берроуз довольно неразборчиво черпал «научно-техническую» оснастку у всех понемногу — от Лукиана до Сирано де Бержерака и от Фламмариона до Хаггарда. В его фантастических романах истинно «нижегородско-французское» смешение стилей и эпох. Марсианский воздушный флот больше походил на поднятые в облака морские суда — с мачтами, палубами, килями. Корабли то парят под парусами, то получают тягу от «радиодвигателя»; подъемную силу создают «отталкивающие лучи» весьма туманного свойства.
Толстой тоже не прошел мимо Берроуза. Марсианские летательные аппараты у него тоже именуются кораблями и лодками. Но на этом сходство кончается. Двумя-тремя штрихами Толстой набрасывает схему, близкую к реальности: крылья и вертикальный винт, как у автожира; винт вращает двигатель, в котором под действием электричества распадается «серый порошок».
Эпигонов соблазняло то, от чего Толстой отталкивался. Вещественность чужого образа, который они целиком, механически тянули в свой роман, была для него толчком к оригинальной выдумке. Возможно, Толстому запомнилось отверстие в потолке, «просверленное» лучом антитяготения в романе Верна «В погоне за метеором». Возможно, через это отверстие Толстому привиделись сквозные вензеля, которые Гарин прожигает в стальных полосах в подвале дачи на Крестовском. Но принцип действия гиперболоида взят был не из романов. Трудно догадаться, что способ (и чуть ли не текст) конспиративной переписки Гарина с Роллингом, когда они через газетные объявления сговариваются о взрыве германских химических заводов, заимствован из рассказа Конан Дойла, — настолько взятое вписано в толстовскую ситуацию, настолько оно в духе персонажей романа.
От издания к изданию Толстой очищал «Гиперболоид» и «Аэлиту» от мотивов, сцен, лексических наслоений, привнесенных было ориентацией на сенсационную романистику.[93] Существенной переделке подвергся образ Гусева — снят был налет авантюрности и плакатной, несколько даже пародийной (в духе «красного Пинкертона») революционности. Устранены сентиментально-мистические ноты во взаимоотношениях Лося — Аэлиты, Зои Монроз — Янсена. Четче, определенней проведено идеологическое размежевание героев.
Толстой прошел как бы сквозь авантюрный роман — взял некоторые его элементы для романа иного рода, где невероятные приключения делаются возможны в силу научно обоснованной посылки и где научный материал поэтому приобретал иное качество, которого никогда не получал в авантюрно-фантастическом романе. Создатели этого последнего заботились о том, чтобы «научными» мотивами подперчить сенсационную интригу и тем самым придать своей выдумке современный колорит. Т.е. научно-фантастический элемент, с ударением на втором слове и кавычками на первом, играл здесь роль сугубо
Авантюрно-фантастический роман был явлением эклектическим — не столько сложным, сколько пестрым. В «Месс-Менд» и «Лори Лэн, металлисте» М.Шагинян, «Тресте Д.Е.» И.Эренбурга, «Грядущем мире» (1923) и «Завтрашнем дне» (1924) Я.Окунева, «Острове Эрендорфе» (1924) и «Повелителе железа» (1925) В.Катаева, «Республике Итль» (1926) Б.Лавренева, «Иприте» (1926) Вс.Иванова и В.Шкловского, «Борьбе в эфире» (1928) А.Беляева, «Запахе лимона» (1928) Л.Рубуса (Л.Рубинова и Л.Успенского) и других произведениях подобного рода сенсационная фабула с ее весьма условной героикой декорирована причудливым научно-фантастическим орнаментом.
Деформированность научно-фантастического элемента определяялась «разбросанностью» сатирически-пародийной задачи. В крайних формах гротеска, в которых изображались империалисты, военщина, шпионы и авантюристы, фантастика и не могла не быть столь же условной. Но одновременно жанр включал литературную пародию на западный и отечественный авантюрный роман и вдобавок — автопародию.
Уже в заглавии своего романа Катаев обыгрывал имя одного из зачинателей этого странного жанра: Эренбург-Эрендорф. Катаев высмеивал «телеграфный» эренбурговский психологизм (сыщик, солдафон и индийский коммунист к месту и не к месту многозначительно «улыбаются», подобно великому провокатору Енсу Бооту), издевался в предисловии над сюжетными трафаретами авантюрников, высмеивал водевильное изображение коммунистов (сам при этом впадая в пошловатый тон), выводил под именем Стенли Холмса «племянника» знаменитого сыщика («красные» его родственники поразительно смахивают на этого кретина) и прибегал к сотне других литературных реминисценций. Метко, остроумно, язвительно. Но для литературной пародии форма романа была несообразно просторна, а для романа пародийное содержание — анемичным.
Не случайно буйный поток этих пародий почти не оставил следа. Странный жанр напоминает о себе разве что отдаленным отголоском в знаменитых сатирических романах И.Ильфа и Е.Петрова. Талантливые писатели пристально вглядывались в литературу как часть жизни своего времени (чего не скажешь про литературную игру авторов «красного Пинкертона»).
Известно, что Катаев подсказал Ильфу и Петрову сюжет «Двенадцати стульев», но лишь недавно была отмечена близость этого романа
Прослеживается связь «Двенадцати стульев» и с другим авантюрным романом 20-х годов — «Долиной смерти» (1924) В.Гончарова. Эпопея отца Федора в поисках зашитого в стул клада очень похожа на злоключения гончаровского дьякона Ипостасина с таинственным детрюитом. Спасаясь от чекистов, дьякон скрылся в неприступных кавказских скалах и тихо спятил в обществе шакалов, как отец Федор в соседстве с орлом в аналогичном кавказском эпизоде. Любопытно, однако, что как раз гончаровский персонаж кажется списанным с отца Федора, а не наоборот. Ничего похожего на социально-бытовой подтекст сатиры Ильфа и Петрова у Гончарова нет. Искры дарования (они, по-видимому, и остановили внимание авторов «Двенадцати стульев») поглотила модная авантюрно-пародийная волна.
Между умопомрачительными приключениями Гончаров иногда довольно толково описывает (по книгам), например, лучевую болезнь и даже прорицает, что когда-нибудь «появится на свет божий» атомная взрывчатка. Но когда сам начинает фантазировать и сообщает, например, что радиоактивные металлы добываются выплавкой из руд или что пучок радиоактивного излучения режет материальные тела (да еще «со свистом»!), вспоминается одна реплика в романе Гончарова: «Это или абсолютное незнакомство с физикой, или вообще дурость».[97]
С.Григорьев, автор научно-фантастических рассказов и романа «Гибель Британии» (1925),[98] вспоминая в конце 30-х годов недавнее прошлое советской фантастики, писал: «Часто автор (чем в юности грешил и я)
Разумеется, это было эпатированием: передразнивалась лихость, с какой авторы «красного Пинкертона» кинулись изобретать разную техническую невидаль. Но и Катаев, высмеивавший советский авантюрный роман, и М.Шагинян (Джим Доллар), пародировавшая буржуазный, и Гончаров, передразнивавший всех и самого себя, превращали научно-фантастические мотивы в предмет литературной игры.
В «Месс-Менд» Шагинян умельцы-пролетарии побеждают капиталистов при помощи таких бутафорских аллегорий, как зеркала, хранящие изображение тех, кто в них смотрелся, скрываются в раздвигающихся стенах, устраивают пост подслушивания в …канализационной трубе. Писательнице хотелось, чтоб вещи, сделанные рабочими руками, были «с фокусами, чтобы они досаждали своим хозяевам» и, наоборот, «помогали рабочим бороться. Замки — открываться от одного только нажима, стены — подслушивать, прятать ходы и тайники».[100]
Сперва Шагинян замышляла, «используя обычные западноевропейские штампы детективов», направить «их острие против разрушительных сил империализма и фашизма 20-х годов нашего века» (с.346). Затем, видимо, усомнившись, что и «перенаправленному»
Несокрушимая логика. Забавно, что все это без улыбки преподносится теперь (мы цитируем послесловие к переработанному изданию романа 1960г.). Ведь дело даже не в этом наивном «классовом столкновении» трюков; беда в том, что по-прежнему
И здесь проясняется замысел. «Тема: рабочий может победить капитал через тайную власть над созданиями своих рук, вещами. Иначе — развитие производительных сил взрывает производственные отношения» (с.341). «Красный» трюк понадобился, стало быть, для того, чтобы переложить марксизм на язык трюка… пародисты теряли меру (а на ней ведь держится жанр!).
Естественно, что «новаторское» единение примитивного социологизма с формалистическим эстетством не всеми было оценено. «Не забудем, что это пародия, — вынуждена пуститься в объяснения писательница, „Месс-Менд” пародирует западноевропейскую форму авантюрного романа, а не подражает ей, как ошибочно думают некоторые критики» (с.346). Но пародия хотя бы не нуждается в пояснении, что она есть пародия.
Вряд ли надо было доказывать, как это делает в послесловии (к новому изданию) Мариэтта Шагинян, что «Месс-Менд» «не халтура». Литературный путь талантливой писательницы свидетельствует, насколько она далека от халтуры. «Месс-Менд» в свое время имел успех как раз потому, что талант, увлеченность и трудолюбие (некоторые главы переделывались до десяти раз) боролись с упрощенной установкой и кое в чем ее преодолели. Роман удался в той части, где сказку не деформируют неприсущие ей научные и социологические категории. Порок, однако, был в самой природе замысла — в убежденности, что трюки все могут, даже прославить большую идею, тогда как они-то и рядят ее в скоморошьи лохмотья.
Может быть, Гончаров тоже полагал, что, зубоскаля, «между делом» пропагандирует, скажем, диалектику случайности и закономерности. В отличие от нравоучительных романов, где спасение герою ниспосылается с небес, у него, Гончарова, оно вытекает из «законов исторической необходимости» (с.56), а именно: «Красному сыщику» вовремя приходит на помощь подруга, потому что «исторически закономерно» преследовала его по пятам. Или в другом его романе: «наше
Просчет был в том, что жанр, построенный на детективном штаммпе, только подкрашенный в розовый цвет, вместо пародирования западного авантюрного романа невольно оборачивался пародией на революционную романтику. Высокий идеал сознательно низводился до уровня «красного обывателя». Джим Доллар, от чьего имени Шагинян ведет повествование, при всех его симпатиях к большевизму и СССР, осведомлен о том и другом в духе самой настоящей развесистой клюквы, и писательница всячески это подчеркивает. Адресованный передовым рабочим, роман поэтому оказался развлекательным чтением и для обывателя, которому, должно быть, импонировало, что «развитие производительных сил взрывает производственные отношения в забавных трюках и „ужасных” историях».
Даже писателей талантливых двойственность жанра тянула на двусмысленность. На зыбкой грани не могла удержаться сколько-нибудь серьезная идея, научно-техническая или политическая. Пародировалось все сверху донизу и снизу доверху: изображение революционеров и контрреволюционеров, пацифизм и р-р-революционность, стандартные приемы буржуазного и «красного» авантюрного романа. Сводились к одному знаменателю диаметрально противоположные вещи. В «Повелителе железа» В.Катаева коммунист Рамашандра оправдывает свою ложь восставшим (соврал, чтобы поднять дух…): «Цель оправдывает средства» (с.92), словно эхо, повторяя своих врагов: «Цель оправдывает средства» (в последнем случае это значит: «Денег и патронов не жалеть», с.9).
Когда в том же «Повелителе железа» под обязывающим эпиграфом: «Фразы о мире смешная, глупенькая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов. Владимир Ленин», читатель находил лишь вереницу несерьезных приключений; когда в этих приключениях и коммунисты и капиталисты выглядели одинаково глупыми (англичане подозревают, что угрозы пацифиста прекратить войну — дело рук индийских коммунистов, а коммунисты уверены, что их шантажируют колонизаторы); когда и те и другие с одинаково бессмысленной яростью набрасываются на машину, мешающую воевать, — высказывание Ленина искажалось. Исчезает принципиальное различие между отрицанием пацифизма в условиях классовой борьбы и утверждением мирного соревнования победившего социализма с капитализмом. Стирается грань между пародией на литературу и пародией на идею. Не случайно Катаев не переиздавал своих пародийных романов.
Для откровенных халтурщиков авантюрность и пародийность «красного Пинкертона» была находкой. Спецификой жанра оправдывалось все, что угодно. В «Долине смерти» Гончарова студент-химик изобретает детрюит — вещество огромной разрушительной силы. Детрюит похищают. Агент ГПУ, спасенный «исторически закономерной» подругой, расследует пропажу и обнаруживает контрреволюционный заговор. На конспиративном сборище выжившие из ума старцы и дегенераты (прообраз «Союза меча и орала» в «Двенадцати стульях») выкрикивают: «К чертовой бабушке взорвем Кремль, передавим большевиков!..» (с.156).
Слежка, аресты, ловушки, прыжки с пятого этажа, таинственные подземелья… Как писал Катаев: «Василий Блаженный… Индия… Подземный Кремль… Библиотека Ивана Грозного… Да, да. Я чувствую, что между этим существует какая-то связь» (с. 16).
Следует, кстати, вспомнить и другую связь — авантюрного романа с приключенческим кино, с трюками Дугласа Фербенкса и комедийными масками молодого Игоря Ильинского. Авантюрный роман многое взял от динамичной условности великого немого и кое-что ему дал — «Месс-Менд» по М.Шагинян, «Красных дьяволят» по П.Бляхину.
Когда, наконец, детрюит возвращается в те руки, в которых должен быть, он перестает действовать. С некоторой растерянностью критик-современник писал, что эпопея детрюита напомнила ему ирландскую сказку, в которой коты дрались так отчаянно, что остались одни хвосты… Кстати, в романе «Межпланетный путешественник» (1924) у Гончарова как раз такая ассоциация: «Мирно обнявшись, словно наигравшиеся котята, спали там (во вражеском воздушном корабле! — А.Б.) мои верные спутники… Вот что значит простая здоровая натура! Вот что значит не иметь Интеллигентской расхлябанности!».[102]
Критик не подозревал, что автор иронизирует, что «статная красивая фигура, обнаруживающая необыкновенную силищу; юное мужественное с открытым большим лбом лицо; энергические движения; смелый пронизывающий взгляд цвета стали глаз»[103] положительного героя — литературная ирония, а отрицательный персонаж, в одном романе выступающий «безобразным павианом, которому только что отрубили хвост»,[104] в другом отвратительно цикающий слюной в собственную «ноздрю вместо окна» (с.62), — пародийный гротеск.
В «Долине Смерти» «котята» погибают, воскресают, совещаются с автором, что бы такое вытворить, и вновь принимаются валять дурака. Начальник ГПУ, изловив дьякона, опять полез в скалы, «привычным глазом предварительно выследя толстый зад грузинского меньшевика» (с. 181). Английский авантюрист, не выдержав навязанной автором гнусной роли, вдруг потребовал реабилитации, «сел на гоночный самолет и умчался» …на съезд компартии (с.181). (Последнее, должно быть, означало насмешку над немыслимыми перевоплощениями персонажей в «Месс-Менд», например).
На конференции автора с героями выяснилось, что история с детрюитом дьякону просто примерещилась. Несчастный, оказывается, страдал летаргией, «осложненной истерической болтливостью». Одобрительно похлопывая автора по плечу, воскрешенные и реабилитированные персонажи выразили уверенность, что дьяконовы галлюцинации «дадут нашему уважаемому литератору т. Гончарову приличный заработок… Как, Гончарка, дадут?..» (с.196).
Мариэтта Шагинян назвала «Месс-Менд» романом-сказкой. Сказочной романтике несродственны, однако, детективный сюжет и «научные» мистификации. Получился скорее роман-буффонада. Академик В.Обручев, автор «Земли Савинкова» и «Плутонии», предостерегал как раз от такого смешения:
Роман-сказка несравненно больше удался Ю.Олеше в его «Трех толстяках» (1928). Все, что здесь относится к «науке» и «технике», выступает в истинной сказочном виде — без претензии на перекличку с современной машинной цивилизацией. Сюжет этой повести не засорен приемами западной авантюрной фантастики. Конечно, автор «Трех толстяков» учитывал возраст своего читателя. Но дело не только в этом. Лирико-романтическое начало господствует и в сказочной фантастике для взрослых.
А.Грин принес в нашу фантастику обыкновенное чудо, — иначе не назовешь сверхъестественные способности его героев. Девушка спешит «по воде аки по суху» на помощь терпящему бедствие моряку («Бегущая по волнам», 1926), человек летает без крыльев («Блистающий мир», 1923) — под все это не подведено никакой базы, никакой, пусть даже сказочной мотивировки. Грин взывает «скорее к нашему чувству романтики, чем к логике, — справедливо замечает Ж.Бержье, известный французский ученый и знаток советской фантастики. — Автор знакомит нас с чудесами, не давая им объяснений, но и не прибегая ни к ложным реакционным наукам, ни к мистике».[106] Читатель отлично сознает, что и бегущая по волнам, и летающий человек — вымысел. Но через их чудесную способность познается романтика невозможного, зрению сердца открывается человеческое благородство и злодейство, верность и коварство, высота духа и низменные страсти. Чудо во имя людей. А вот герой рассказа «Происшествие в улице Пса», — он тоже умел творить чудеса, да не смог обратить свою силу на себя и погиб от любви.
Не случайно сходство названия с «Происшествием в улице Морг» Э.По. Но у Грина нет ни хитросплетенной интриги, ни характерного для По интереса к страшному. Его волнует нравственный смысл фантастического происшествия. Уходит в прошлое легенда о Грине-подражателе. Грин учился у Эдгара По стилевым приемам, учился изображать фантастическое в реальных подробностях, виртуозно владеть сюжетом. Но по основному содержанию творчества и эмоциональному воздействию на читателей Грин и По — писатели полярно противоположные, справедливо отмечает В.Вихров.[107]
Едва ли не главный мотив гриновского творчества — благоговейное удивление перед силой любви. Чувство его героев совсем не похоже на погребальную мистическую любовь у Эдгара По. У Грина любовь поднимает на подвиг. И еще одно важное отличие: герои Грина не покорствуют судьбе, ломают ее по-своему. В них сидит упрямый, но «добрый черт, спасительный, вселяющий в душу мужество, дающий радость»[108] и, между прочим, — очень русский. Это люди яркой внутренней жизни и настолько высокого духа, что способны воплотить в жизнь свою сказку. Разве Фрези Грант не спрыгнула с корабля на воду и не пошла по волнам потому, что — захотела!
Красочное смешение книжного элемента (чаще — взятого как литературная условность, иногда — иронически) с могучей, единственной в своем роде выдумкой, наивно обнаженной и в то же время чуть ли не огрубление реальной, — оригинальная черта гриновского дарования. Она восходит к переплетению сказочного с реальным в народной сказке, у Гоголя и Достоевского.
Представление о Грине — «чистом» романтике, сторонившемся житейской прозы, не соответствует ни наличию у него сугубо реалистических рассказов, основанных на точных фактах политической жизни России, ни природе гриновского творчества.
«Его недооценили, — писал Ю.Олеша. — Он был отнесен к символистам, между тем все, что он писал, было исполнено веры именно в силу, в возможности человека. И, если угодно, тот оттенок раздражения, который пронизывает его рассказы, — а этот оттенок безусловно наличествует в них! — имел своей причиной как раз неудовольствие его по поводу того, что люди не так волшебно-сильны, какими они представлялись ему в его фантазии».[109]
Раздраженный примитивной летательной техникой, увиденной на Авиационной неделе в апреле 1910г. под Петербургом, Грин написал рассказ «Состязание в Лиссе». Чудесная способность человека летать без крыльев, как мы летаем во сне, силой одного лишь вдохновения, противопоставлена здесь «здравому» примитиву самолетов-этажерок. Летун вступал в состязание с авиатором, изумлял своим появлением в воздухе и летчик в панике погибал.
Жена Грина В.Калицкая рассказывает, что писателю очень хотелось, чтобы читатель поверил в эту сказку. Придуманная для этого концовка: «Это случилось в городе Р. с гражданином К.»,[110] — конечно, не делала чудо более достоверным, и впоследствии Грин опустил ее. У него была своя теория. «Он объяснял мне, — вспоминал писатель М.Слонимский, — что человек бесспорно некогда умел летать и летал. Он говорил, что люди были другими и будут другими, чем теперь. Он мечтал вслух яростно и вдохновенно… Сны, в которых спящий летает, он приводил в доказательство того, что человек некогда летал, эти каждому знакомые сны он считал воспоминанием об атрофированном свойстве человека».[111]
В романе «Блистающий мир» нет ни наивного противопоставления летающего человека «жалким» аэропланам, ни этих объяснений. В конце концов
Фантастика у Грина — своеобразный прием анализа страны страстей, вымышленной и такой реальной, где романтическая чистота смешана с прозаической грязью. Летающий человек Друд любит парить над землей и морем. Подняв Руну над купами деревьев, он показывает ей открывшийся мир:
«… — Ты могла бы рассматривать землю, как чашечку цветка, но вместо того хочешь быть толькsо упрямой гусеницей!..»
«— Если нет власти здесь, я буду внизу…» (т.З, с.121).
Руна требовала, чтобы Друд овладел миром. Она убеждена, что рано или поздно эта цель у него появится: властолюбцы не знают иных ценностей. Она жаждала власти — «ненасытной, подобной обвалу» (т.З, с. 117). За это она готова любить Друда. Целомудренная девушка, она духовно продается за ту же цену, что продалась Гарину дорогая девка Зоя Монроз.
Своей чудесной способностью Друд мог бы поработить всех, «…но цель эта для меня отвратительна. Она помешает жить. У меня нет честолюбия. Вы спросите — что мне заменяет его? Улыбка» (т.З, с.120). Немного! Друг не испытывает желания изменить мир, где царит властолюбие: «Мне ли тасовать ту старую, истрепанную колоду, что именуется человечеством? Не нравится мне эта игра» (т.З, с. 120). Друг не сумел переступить черту узкого круга друзей, за которых готов на смерть. К человечеству он холоден.
Политически Грин отошел от эсеров. Но чувство одиночества перед серой толпой осталось. Одиночества, неизбежно сопутствующего мессианству. Друд — небожитель, «Человек Двойной звезды», как гласили афиши. Он смущал мастеровых рассказами об иных мирах, своей песней (в ней слышалось слово «клир»), намекал, что он, может быть, посланец бога. Но сколько иронии в том, что мессия дразнит в цирке толпу! И звал он в «тот путь без дороги» («Дорога никуда» — назвал Грин свой реалистический роман). Да и некуда ему было звать их, ползающих во прахе.
Оттого символичен его труп — там же, в пыли, под ногами толпы.
Не удержала Друда тюрьма, не соблазнила продажная любовь, порвались сети, расставленные наемными убийцами. Но он не избежал расплаты за обманный свой зов. Разбился не Друд, но дух его, воспаривший без опоры. И очень жаль, что Руна может истолковывать Таинственное падение (ведь никто не знает, отчего он лишился сил в высоте) в свою пользу: «Земля сильнее его» (т.З, с.213).
В чем же истинное парение человека? В «Бегущей по волнам» Грин говорил: в сострадании, в «Алых парусах» — в любви. В «Блистающем мире» он вплотную подошел к человеческой общности, соединяющей то и Другое, но в высшем, всечеловеческом смысле. Однако так и не решил противоречия между рабским стадом и гордой личностью.
Руна по-своему права, успокаивая дядю-министра: «Не бойтесь; это — мечтатель» (т.З, с.122). Да, Друд не покусился ни взбунтовать народ, ни проникнуть в открытые ему сверху форты и военные заводы.
Опасней было другое: «Он вмешивается в законы природы, и сам он — прямое отрицание их» (т.З, с.209). Министр, умный обыватель, боится
Религия и по сей день не теряет надежды повернуть в пользу веры необъясненные еще парадоксы «странного мира». Тот, кто читал книгу П.Тейяра де Шардена «Феномен человека» (М.: Прогресс, 1965), мог видеть, как преодоление новой физикой кризиса естествознания XIX в. оказывает благотворное действие и на тех теологов (к ним относится Тейяр), кто пытается посредничать в «неизбежном» союзе между верой и знанием.
«Представим же, — продолжает министр, — что произойдет, если в напряженно ожидающую (разрешения поединка между верой и знанием, — А.Б.) пустоту современной души грянет этот образ, это потрясающее диво: человек, летящий над городами вопреки всем законам природы, уличая их (религию и „здравый смысл”, — А.Б.) в каком-то чудовищном, тысячелетнем вранье. Легко сказать, что ученый мир кинется в атаку и все объяснит. Никакое объяснение не уничтожит сверхъестественной картинности зрелища» (т.З, с. 100).
Грин не знал науки, как знали ее А.Беляев и А.Толстой. Но изумительной интуицией он очень верно схватил этическую суть конфликта, разыгравшегося вокруг физики, когда она не сумела материалистически объяснить новую диалектику «странного мира» элементарных частиц.
Грин изобретал свои чудеса, сторонясь научного обоснования неведомого, в значительной мере потому, что знанием грубым и ограниченным, чувствовал он, можно лишь разорвать тонкую материю интуиции, принизить парение духа. Он
Отдельные мысли об отношении знания к человеку, мелькающие в произведениях Грина где-то на обочине, не объясняют, конечно, природы его фантастики. Но они позволяют лучше понять условно-фантастические, чудесные образы не только в ключе психологических поединков, блистательно разыгранных в «гринландии». Смысл образов Фрези Грант и Друда в том, что здесь на пьедестал надчеловеческой «высшей силы» возведена сила духа самого человека, а мы знаем, что она в самом деле творит чудеса, хотя и в ином роде. Фантастика Грина — символическое покрывало его страстной, фанатической убежденности в том, что романтика чистых пламенных душ совершает невозможное. А эта чудесная способность человеческой души раскрывается в превосходной романтической фабуле.
Было бы неверно отрицать определенное мастерство сюжета даже у средних приключенцев. Но как всякая посредственность это искусство у них односторонне. У такого выдающегося мастера приключенческого романа, как Жюль Верн, погрешностей в развертывании сюжета сколько угодно, и едва ли не главная — бесконечные перебивы действия географиическими, зоологическими, астрономическими, описательными сведениями. И вместе с тем как раз они, эти «погрешности» составляют едва ли не главное очарование его географической, утопической, и, конечно же, научно-технической фантастики. Они бесконечно раздвигают мир, открываемый приключением-действием включая в него «приключения мысли». И в этой своеобразной полноте обращения к действительности, полноте отражения жизни — главный секрет художественной гениальности Жюля Верна.
Нечто подобное мы встречаем и в приключенческом творчестве А.Грина.
Фантастика у него служит не только завязкой действия и объединением интригующей тайны — гриновские фантастические образы и ситуации, созданные фантастическим вымыслом, вкладывают в развитие фабулы едва ли не еще более важный интерес
Романтика этого «парения духа» — взлетов человеческого благородства на фоне сереньких страстей (а порой и такого же серого злодейства) — и составляет очарование гриновских приключений. Стихийно Грин нащупал тем не менее золотоносную жилу современной приключенческой литературы, которая то скрываясь под пластами «обыкновенного» детектива и других разновидностей, культивировавших интерес голого действия, то выходя на поверхность, например, в творчестве А.Гайдара пробилась в таких произведениях, которые уж никак не связаны с чисто литературной традицией Грина.
В самом деле, что общего имеют романы и повести В.Ардаматского, Ю.Семенова, А.Безуглова и Ю.Кларова с фантастическими приключениями автора «Алых парусов». И однако эта общее, несомненно: красота нравственного максимализма. Когда советский разведчик А.Белов под именем офицера СД Иогана Вайса попадает в фашистскую тюрьму качестве жертвы соперничающих департаментов гитлеровской разведки там в тюрьме проявляет истинную человечность по отношению заговорщикам, пытавшимся убить «фюрера», причем, не из тактических соображений, а по велению души, в силу железной твердости своих коммунистических принципов (а он мог и не делать этого без всякого ущерба для своей тактики!) — в этом несомненное проявление нравственного максимализма советского человека. Когда полковник Исаев под личиной высокопоставленного немецкого разведчика слывет либералом и не только находит пути сохранить в чистоте свою человеческую душу, но и активно противостоя звериным нравам своей среды, снискать тоже как и И.Вайс, известное уважение своих «коллег», — это тоже проявление того же самого нравственного максимализма.
[И очень показательно, что писателям не приходится хитро обосновывать, как удается «голубям» слыть своими среди стервятников. Сохраняя нравственное начало советского человека в обстановке, казалось бы, требующей — для маскировки — обратного герои Семенова и Кожевникова, конечно же, рискуют. Прототип А.Белова советский разведчик полковник Абель как-то едва не выдал себя запросто предложив деньги знакомому, который очутился в трудном положении. Таких непосредственных движений души разведчик, конечно, должен остерегаться, но поступать наперекор нравственным принципам советского человека безнаказанно он тоже не может, даже из профессиональных соображений, ибо растеряет духовную доминанту, оправдывающую психологическую маскировку, потому что, маскируясь человек должен оставаться самим собой, и в мире по ту сторону. «Странность» человечности не теряет вместе с тем обаяния, притягивающего, ну если уж не души, то хотя бы остатки здоровых человеческих инстинктов].
Чудесное у Грина вдохновлено верой в человека, Человека в высоком значении слова. И вот эта вера родственна пафосу истинной научной фантастики.
Жюль Верн верил в невозможное, потому что знал творческую силу науки. Источник гриновской веры в чудо — в знании самого человека Разные секторы жизни. Разная форма художественного познания. Невозможно взвесить, чья линия фантастики, жюль-верновско-уэллсовская, технологически-социальная, или гриновская, нравственно-социальная, больше воздействовала на мировоззрение русского читателя XX в. Несомненно только, что и та и другая не пугали Неведомым, но звали не склоняться к вере в надчеловеческую «высшую» силу. Обе влекли воображение в глубь чудес природы и человеческого духа гораздо дальше, чем дозволял пресловутый «здравый смысл».
Мы говорим гриновская линия — не в смысле литературной школы. Грину недоставало слишком многого, чтобы стать во главе русской фантастики. Но Грин оказал на нее большое косвенное влияние, возможно через читателя. Рубрика «Алый парус» в «Комсомольской правде» 60-х годов говорит о многом.
Гриновская традиция укрепила в фантастической литературе человеческое начало, и можно пожалеть, что мы так долго заблуждались относительно его творчества. Грин воспринимается сегодня связующим звеном между человековеденьем «большой» реалистической литературы и «машиноведеньем» золушки-фантастики. В значительной мере ему мы обязаны тем, что наша фантастика, отсвечивающая металлом звездолетов и счетнорешающих машин, потеплела в 50-60-е годы человеческими страстями.
Сложная картина фантастического романа 20-х годов была бы неполной, если бы среди удачных и неудачных новаторств были забыты традиционные романы В.Обручева. Написанные в основном в старой, жюль-верновской манере, «Земля Санникова» (1924), «Плутония» (1926) до сих пор сохранили значение. Романы были задуманы и начаты в годы первой мировой войны. У Обручева образовалась вынужденная академическая пауза: за поддержку радикально настроенной молодежи и резкие выпады в печати против начальства известный профессор и неутомимый путешественник был уволен в отставку.
У Обручева уже был литературный опыт. Склонность к литературному творчеству он проявил еще в студенчестве. В 1887-1895гг. его рассказы и очерки печатались в петербургских газетах. Позднее, во время первой русской революции, он выступал с острыми фельетонами на общественные темы в томских прогрессивных газетах. Кроме научно-фантастических произведений, Обручевым написаны приключенческие романы и повести, беллетризованные очерки путешествий: «Рудник убогий» (1926), «Коралловый остров» (1947), «Золотоискатели в пустыне» (1949), «В дебрях центральной Азии. Записки кладоискателя» (1951). Среди рукописей ученого найдены также психологически-бытовой роман «Лик многогранный», пьеса «Остров блаженных», написанная под влиянием Метерлинка, наброски рассказов, планы пьес, главы задуманных романов.
Перечитывая с детства знакомое жюль-верновское «Путешествие к Центру Земли», Обручев пожалел, что в увлекательной книге оказалось много несообразностей. Ведь проникнуть в глубь Земли через жерло погасшего вулкана нельзя — оно прочно закупорено лавовой пробкой и открывается только во время извержения. Нельзя плыть на деревянном плоту по кипящей подводной реке и жидкой лаве. Люди-гиганты, пасущие под Землей стада мастодонтов — предков слонов, — это еще куда ни шло. Но рядом с ними ихтиозавры из юрского периода и панцирные рыбы из еще более раннего девона — это уже была путаница, для ученого нетерпимая.
Сам Верн вряд ли заслуживал упрека: в его время наука многого не знала. Он, кроме того, может быть, и не хотел буквалистски придерживаться науки. Ведь понимал же, что из пушки на Луну послать людей невозможно, но у фантастики свои
Обручев, увлекшись мыслью написать для молодежи книгу «по следам Жюля Верна», но без чересчур вольных отклонений от науки, все-таки вынужден был прибегнуть к одному заведомо ненаучному допущению. В его время уже не было сомнений в том, что внутри Земли нет полости, а Обручев поместил в эту полость маленькое солнце — Плутон и устроил в ней заповедный уголок, где сохранился допотопный живой мир. У него просто не было возможности иным образом показать читателю архаических животных и растения: поверхность Земли уже была обследована вдоль и поперек. А тут еще получалось и увлекательное путешествие. Чем глубже спускаются герои Обручева в Плутонию, тем более древние пояса жизни встречают, и в том порядке, в каком они сменяли друг друга на Земле. Получилось без жюль-верновского смещения геологических эпох и чрезмерных фабульных неправдоподобностей.
Второй роман, «Земля Савинкова», тоже примыкал к жюль-верновской географической фантастике. Здесь уже ученый не «преодолевал» Верна и не поступался научным правдоподобием. Гипотезу о Земле Санникова разделяли в то время многие. Тогда еще спорили, землю или плавающий остров увидел в ледовитом океане в 1811г. Яков Санников, а после него Эдуард Толль. Эта земля существовала, быть может, более ста лет, пишет Обручев, но не так давно исчезла — растаяла подобно многим ледяным островам (на них даже иногда намывает грунт).
Геологическое строение многих островов полярного бассейна (Исландии, например) подсказало, правда, иную версию: в романе «Земля Санникова „- потухший вулкан. Вулканическое тепло могло сохранить реликтовый живой мир. На подобных предположениях построена географическая фантастика Л.Платова („Повести о Ветлугине”) и В.Папьмана („Кратер Эршота”), прямых последователей и во многом подражателей Обручева. „На том же благодатном острове, — писал ученый, — среди полярных льдов могли найти приют и онкилоны… отступавшие под напором чукчей на острова Ледовитого океана”.[113]
Земля Санникова, таким образом, — средоточие нескольких перенесенных в одно место вполне реальных природно-географических явлений. Обручев с присущей ему живостью воображения нарисовал уголок, не тронутый «цивилизацией», где человеке дышит вольно, а ученый может заняться своим делом без министерски-полицейского надзора. Быть может, Обручев и себя представлял в обобщенной фигуре передового ученого Шенка — организатора экспедиции ссыльно-поселенцев на Землю Санникова. Ведь сам он недавно помогал «политической» университетской молодежи…
«Плутония» и «Земля Санникова» не были беллетризованными научными очерками. Ученый написал романы, где внешнее правдоподобие подкреплялось увлекательными приключениями, а главное — живыми и красочными описаниями природы и людей. «Многие подростки так искренне верили в действительное существование Плутонии и Земли Санникова, — рассказывают биографы Обручева, — что просили взять их в новую экспедицию… Владимир Афанасьевич …в предисловиях к своим романам старался объяснить юным читателям разницу между реальной жизнью и научной фантастикой»[114] и огорчался, что просьбы продолжали поступать.
Видимо, было не только невнимание к предисловию, но и обаяние правды вымысла. Эта правда, как часто бывает в научной фантастике, восполняла у Обручева недостаток литературной техники (образного языка, например). Впрочем, описания природы и животного мира в «Плутонии» и «Земле Санникова» отлично вплетены в приключенческую канву, зрительно-выпуклы, и эта картинность — не измышленная. Оснащая фабулу научно-фантастическими подробностями, Обручев умеет мобилизовать свою богатейшую эрудицию и с поразительной всесторонностью обосновывает каждую мелочь. Эта дисциплинированность и добросовестность фантазии унаследована младшим современником Обручева, И.Ефремовым, тоже палеонтологом и геологом по специальности. По характеру фантазии, а иногда и тематически ефремовские «Рассказы о необыкновенном» близки таким произведениям Обручева, как «Происшествие в Нескучном саду» (1940) и «Видение в Гоби» (1947).
В 10-е годы Обручев начал работать над оставшейся незаконченной повестью «Тепловая шахта». Можно предположить, что ее замысел относится к той же паузе в научных занятиях, которая породила «Плутонию» и «Землю Санникова». На эту мысль наводят намеченные в «Тепловой шахте» утопические мотивы: в них чувствуется отголосок настроений опального Обручева, а быть может, и его отношение к разразившейся мировой войне.
Назначение города Безмятежного — служить приютом для «людей, ищущих спасения от политических бурь».[115] Действие происходит в начале XX в. в Петербурге и на русско-китайско-корейской границе, где заложен этот «экстерриториальный город». В опубликованных главах о характере «приюта» больше не упоминается. Трудно судить, как мыслил себе эту тему Обручев. В законченной части повести рассказано главным образом о пробивании шахты к горячим недрам земли — она должна снабдить Безмятежный даровой энергией. Хотя строительство финансируют капиталисты, автор проекта горный инженер Ельников озабочен судьбой человечества, которому «грозит холод в недалеком будущем» (с.138).
По-видимому, Обручев имел в виду возникшую в начале XX в теорию истощения энергетических ресурсов Земли. Он возвратится к этой теме в набросанном в 1946г. плане повести «Солнце гаснет»: «Причины — потухание Солнца или космическая туманность… начинаются огромные работы по уходу человечества под землю; источники тепла — уголь, нефть, торф исчерпаны… Осталась атомная энергия» (с.238).
Круг интересов Обручева-фантаста широк: не только геология и горное дело, которым он посвятил свою научную жизнь, но и палеозоология и география, этнография и палеоботаника. В последний период жизни этот круг был расширен рассказами на физические и космологические темы. «Путешествие в прошлое и будущее» (1940), «Загадочная находка» (1947), «Полет по планетам» (1950).
Интересно, что в начатой повести «Путешествие в прошлое и будущее» Обручев хотел продолжить «Машину времени» Уэллса. Напомним: уэллсов Путешественник во времени не вернулся из очередной экскурсии. У Обручева он объясняет друзьям, что они напрасно беспокоились: «Если бы я погиб, перенесшись в прошлое, то как мог бы я существовать в наши дни, после этой поездки? Не мог бы я погибнуть и перенесшись на машине в далекое будущее, так как ясно, что в этом будущем могут существовать только мои потомки, но не я сам» (с.217).
Подобные парадоксы лягут в основу многих фантастических произведений 50-60-х годов, как и в ранних романах, Обручева заинтересовала возможность усовершенствовать, развить фантастическую идею. Но не только это. Путешественник делится впечатлениями от разрушительной войны будущего — первой мировой войны. В последних произведениях Обручева заметно стремление осмыслить социальные последствия фантастических открытий и изобретений.
В годы революции и гражданской войны в русском фантастическом романе нарастает вторая волна глубокого интереса к утопической теме. (Первую породил революционный подъем 1905 года). На этот раз фантастико-утопические произведения стали ареной еще более острой идеологической борьбы.
В канун Октября разочарованные в революции, отрекшиеся от своего прошлого правонароднические литераторы отвергали принцип революционного переустройства мира. Н.Чаадаев в романе «Предтеча» (1917) выдвинул в противовес пролетарской революции идею возрождения общества через «научную» переделку духовного мира индивидуальной личности. Победа пролетарской революции вызвала кулацкие нападки на большевиков, якобы вознамерившихся уничтожить крестьянство («Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» И.Кремнева, 1920). Вышвырнутый за рубеж белый генерал П.Краснов в фантастическом романе «За чертополохом» (Берлин, 1922) изливал желчно-голубыми чернилами несусветную маниловщину насчет возрождения России через… самодержавие, разумеется, «гуманное» и «справедливое».
Буржуазные интеллигенты боялись, чтобы в будущем советский строй не «проинтегрировал» личность, во имя абстрактных интересов государства. Роман Е.Замятина «Мы» (написан в 1922, издан за границей в 1925 г.), как писал А.Воронский,[116] изображал коммунизм в кривом зеркале. Марксисты-ленинцы всегда подчеркивали, что цель коммунизма — отнюдь не растворение отдельного человека в безымянном «интеграле» масс, а, напротив, гармония «я» и «мы»; что коммунисты считают свое учение не раз и навсегда данной истиной («последним нумером», по терминологии Замятина), за которой прекращается всякое развитие, но руководством к действию, которое подлежит непрерывному совершенствованию в соответствии с ходом жизни (например, постепенный переход диктатуры пролетариата в общенародное государство).
Роман «Мы» был одной из первых антиутопий XX в., возникших как фантастическое опровержение коммунистического учения, сеявших неверие в «эту утопию». Антиутопию следует отличать от романа-предупреждения. В последнем экстраполируются действительно отрицательные социальные явления и опасные тенденции научно-технического прогресса. В «Машине времени» Уэллса и «Республике Южного Креста» Брюсова доведены до логического конца антигуманистические абсурды капиталистических противоречий. В романе «Божье наказание» (1939) Уэллс показал преодоление личной диктатуры в социально-освободительном движении.[117]
Замятин нарисовал свою сатиру по трафарету «левых» коммунистов и прочих вульгаризаторов марксизма-ленинизма. Не случайно «культурная революция» Мао Цзе-дуна кажется списанной с этого пасквиля.
Если появление в русской литературе утопий, как отмечал в 1912г. П.Сакулин, было симптомом надвигающейся революции, то антиутопия знаменовала наступление контрреволюции и разгул скептицизма разных оттенков.
Частица «анти» характеризует не только политическую направленность, но и отношение антиутопии к науке. Чаадаев, отказываясь от революционной борьбы и переделки сознания народных масс в новых социальных условиях, делал ставку на инкубаторное воспитание гениальной элиты. «Самураи утопии» (выражение Уэллса) и должны были, по его мнению, преобразовать русскую действительность. Высокогражданственный же интеллект им должен был обеспечить таинственный «умород». В романе Чаадаева было всего понемногу: и от толстовской идеи самоусовершенствования, и от уэллсовского интеллектуального элитизма, и от народнического мессианства, и от мистического мещанства Крыжановской.
Кремнев, мечтая о ниспровержении диктатуры рабочего класса, возлагал надежду на «крестьянские пулеметы» и прочую военную технику, а так как в кулацкой республике, естественно, не предполагалось промышленного рабочего класса, то пулеметы, очевидно, должны были произрастать на грядках вместе с огурцами. Отражая агрессию советской (!) Германии, кулацкая Россия сметает врага тропической силы ливнями. Их создают гигантские ветроустановки, а циклопическую энергию ветрякам подают, вероятно, опять же какие-нибудь буренки.
Генерал-писатель Краснов додумался до воздушных кораблей из листового железа. Подъемную силу им сообщает газ в 500 (!) раз легче воздуха. Царь велел покрыть кулацкие избы негорючим составом, и теперь избяная Россия (гигантский взлет воображения!) застрахована от пожаров. Наверно в благодарность за такую реформу мужики терпеть не могут слова «товарищ». Фантазия Краснова, пожалуй, уникальна: слепая ненависть и махровая мистика — единственные опоры этой белой утопии,