Потом я был в лифте, где несколько человек стояли надо мной, улыбались и говорили что-то утешительное. Никого из них я не знал. Я им не верил. Из лифта мы попали в какую-то темную комнату, там было много народу, люди маячили в темноте неясными тенями, а каталку со мной устанавливали то так, то сяк, и это движение туда-сюда отзывалось во мне тошнотой. Мне ужасно хотелось пить, я просил воды. Воды так и не дали, зато застегнули какие-то ремни у меня на одном запястье, на другом, на лодыжках и на груди.
Появился врач в белом колпаке и длинном белом фартуке, как у Ирвинга из рыбной лавки. Его лица мне видно не было — марлевая маска скрывала все, кроме глаз. Он что-то говорил, но повязка глушила голос. Врач был в резиновых перчатках. Тут до меня дошло: он говорит, что со мной все будет в порядке. Как же мне верить ему?! Я никак не могу повлиять на то, что со мной делают. Меня привязали. А когда говорю, что хочу пить, притворяются, будто не слышат.
Еще один врач в белом колпаке уселся поблизости от моей головы и сказал, что собирается положить мне на лицо маску и хочет, чтобы, когда он сделает это, я глубоко дышал.
— Маску поглядеть дайте, — сказал я. Он поднял надо мной не белую марлевую повязку, какая была на нем, а коническую резиновую штуковину черного цвета, сплюснутую с боков и узким концом присоединенную к трубе. Она больше была похожа на воздушный шар, чем на маску. Мне было совершенно ясно, что от нее лучше держаться подальше. Врач заметил на моем лице страх. Он протянул маску ко мне, одновременно отвернувшись и поворачивая колесо на какой-то машине, стоявшей рядом с ним и прежде мною не замеченной. Послышалось шипенье. У самого лица маска превратилась в правильный круг. Я понимал, что от нее не уклониться, но все-таки ворочал головой то в одну сторону, то в другую. Хотелось выиграть ну хоть секундочку, чтобы собраться.
— Ты просто дыши глубже, — сказал врач. — Считать умеешь? Начинай со ста и дыши, но считай в обратном порядке, покажи, как ты умеешь, девяносто девять, девяносто восемь, ну, давай, продолжай. — И он прижал мне к лицу маску.
Я замотал головой, дескать, нет! Пытался сказать ему, что мне пить хочется. Мне нужны были две вещи: стакан воды и секунда передышки, чтобы собраться, но говорить я не мог из-за этой ужасной резиновой маски, которую прижали мне к лицу и не отпускали. «Мне нечем дышать», — пытался я сказать ему. Какой-то холодный сладковатый ядовитый газ — и он хочет еще, чтобы я им дышал! Я пытался уговорить его прекратить это. Дайте же сказать! Я забился и почувствовал, как чьи-то руки меня держат. Куда бы я ни поворачивал голову, этот холодный сладковатый удушающий яд не отставал. Я вдыхал его и ничего не мог сделать, пытался задержать дыхание, но это было невозможно, и с каждым вдохом все больше пакостной сладости вливалось в мои легкие, удушало. Ком к горлу. Это не воздух. Холодный, пахнущий газойлевым шипеньем в погребе, он полнился отзвуками, гремел железной поступью, шипел, смыкались двери камеры, вдали слышался мой голос, звал меня из длинных каменных коридоров, дышать нечем. Я знал, что ни в коем случае не должен терять сознание. Я боролся. Мотал головой и не мог высвободиться.
И вот нахлынула круговерть цветного огня, вращающаяся, словно гигантский маховик, мельтешащая с такой быстротой, что, казалось, издает стон. Потом свет расслоился, ринулся на меня, впиваясь в меня иглами, пролетая мимо красными и желтыми жалами, вот голова наполнилась ревом, и он в ней запульсировал. Вдруг из сердцевины огненной круговерти сквозь воющий рев — хлоп! — выскочил утенок Дональд Дак и замаячил, что-то говоря, но клюв его издавал только щелчки, потом передо мной появился Микки Маус, стал корчить страшные рожи и тоже заревел, защелкал, и оба они хохотали надо мной, грозили кулаками и скалили зубы. И я уже ничего не мог поделать, я дышал этим ужасным газом в каком-то кафельном бассейне или коридоре, стены которого то сходились ко мне, то расходились. Я провалился сквозь статью в моей «Иллюстрированной энциклопедии Комптона», статья была про море, и всяческие подводные существа хохотали мне в уши, смех дробно бился, будто стук компрессора, и я не мог прекратить дышать, хоть и знал, что дышу машиной. Пахло холодом, шипенье стало затихать. Я ощущал себя будто в глубинах моря, плыл, вдыхая каким-то образом этот воздух — единственное, что было мне оставлено для дыхания в холодной пучине. И тут — настолько явственно, что я даже вскрикнул, — я почувствовал, что меня режут, почувствовал, как нож входит мне в живот и режет его сверху вниз. Я попытался им сказать, чтоб прекратили, но в рот с сипеньем полилась вода, и я увидел, как меня несет, несет куда-то, а они резали и резали, я все пытался крикнуть, но не получалось, слезы распирали мне горло, будто само горе стояло в нем, я почувствовал такое отчаяние, такой ужас смерти, что сдался, поплыл по течению. И меня унесло прочь.
Потом (казалось, целую вечность спустя) мне сперва являлись какие-то видения, затем перестали. Было тихо. Я слышал голоса, но слов не различал. Во рту сухо. Я позвал, попросил воды, и мне провели по растрескавшимся губам влажным комком ваты. Я разозлился, забил ногами и пришел в себя. Вот гады — привязать человека к столу и заставлять дышать тем, чем и дышать-то нельзя! Меня удержали, Дональд взял меня за руку со словами: «Ну не надо, не надо!» Я заснул и проснулся на этот раз с совершенно ясной головой. Я лежал в каком-то помещении, разгороженном ширмой. Все остальные были по ту сторону этой ширмы. Занимались своими делами. Плакали какие-то дети. Ширму отодвинули, и медсестра показала мне, как я должен пить. Она взяла тонкую палочку с намотанным на один конец комком ваты, окунула ее в стакан с водой и дала мне высосать из ваты воду. Этого мне было мало, но она позволяла мне пить только так.
Мне было очень плохо, казалось, во мне все слиплось, и я чувствовал все свои внутренности, распиравшие живот. Мне сказали: лежать не шевелясь, и я лежал тихо, да и как шевельнешься, если внутри все склеилось? Потом со мной немного посидела мать. Она за что-то сердилась на медсестру. Мать сказала, что у меня такие ощущения потому, что мне поставили дренаж, сказала, что операция кончилась, что беспокоиться не надо, такое больше не повторится, но там, где у меня разрез, теперь вставлены резиновые дренажные трубки, чтобы из тела вышел весь яд. Эти трубки специально оставили на некоторое время во мне, чтобы не дать тканям сомкнуться и яд мог окончательно вытечь. Вот и все. Я не хотел ничего об этом знать. Не хотел и смотреть.
Когда врачи меняли мне повязки, я держал глаза за-» крытыми — не хотел видеть. Чувствовал себя неважнецки. Как-то все было противно. Ужасная усталость, все болит, со мной так скверно обошлись, изрезали, какими-то нитками зашили, вставили этот дренаж, и я ночами, просыпаясь в пустой палате и слыша, как где-то плачет другой ребенок, не удержавшись, тоже начинал плакать.
Потом навестить меня пришла бабушка. Она прошла сквозь ширму. Значит, она все же не умерла. Хорошо еще, что моя кровать со всех сторон загорожена ширмой — так хоть никто не увидит бабушку: мне было неловко, что она говорит на идише и что она такая старенькая и потрепанная в своем черном платье, а уж волосы, пусть они даже и заплетены в косицы, уложенные на затылке в узел, там и сям торчат секущимися кончиками и придают бабушке вообще-то несвойственный ей неопрятный вид; к тому же от нее пахнет этой ее кислой травкой. Однако пить очень хотелось, и я объяснил ей, как надо мне давать воду; она все сделала правильно. Затем она пощупала мне своей старческой сухой ладошкой лоб, решила, что он чересчур горячий, отыскала в ногах кровати салфетку, вышла за ширму к раковине, намочила салфетку холодной водой, вернулась и положила сложенную салфетку мне на лоб. «Милый ты мой золотой мальчик», — сказала она, и я все понял, хотя говорила она на идише. Вынула свой старенький, весь потрескавшийся кожаный кошелек и достала оттуда монетку. Зажав монетку двумя пальцами, она другой рукой открыла мне ладонь и придавила к ней монетку, точно как она это делала всегда. «Благословляю тебя, дитя мое возлюбленное, дай Бог тебе здоровья. Ты хороший мальчик, я так люблю тебя, — произнесла она. — Храни тебя Господь».
Когда ко мне пришли мать с отцом, я рассказал им, как меня навещала бабушка. Они переглянулись. Мать поднялась, скороговоркой извинилась и вышла из комнаты, прижимая платок к глазам. Отец присел ко мне на край постели.
— Я вот книжки тебе принес, — сказал он. — Кое-что новенькое. Вот какие теперь книжки делать наладились — карманные; замечательные книжицы и всего по двадцать пять центов. Я ведь знаю, ты любишь про Фрэнка Бака, верно?
Я кивнул. Он сидел очень серьезный. Под глазами темнели круги.
— Вот его книжка про охоту на крупную дичь, он ее сам написал, — снова заговорил отец. — Называется «Доставить живыми и невредимыми». Это не просто там ерунда какая-нибудь. Его автобиография. А вот книжка про олененка, называется «Бэмби», Феликса Зольтена. Там олененок сам о себе рассказывает.
Все это не слишком-то меня заинтриговало, но я не стал огорчать бедного отца. Я понимал, как он обеспокоен, как я их всех перепугал своим прорвавшимся аппендиксом.
— А вот знаменитая книжка, классическая; сейчас она тебе, может, и не покажется интересной, зато потом пригодится. Книга замечательная: «Грозовой перевал» английской писательницы Эмили Бронте.
— Спасибо, — сказал я, хотя от усталости только и мог, что посмотреть на переплеты.
— Я положу их тут рядом на столик. Вот сюда, видишь? Тебе только руку протянуть, когда поглядеть захочется.
Лишь много позже я узнал, что произошло в тот день за дверью моей палаты в конце коридора. Навестив меня, родители встретились с доктором Лондоном, делавшим операцию. Тот сказал им, что шансов выкарабкаться у меня пятьдесят из ста. Потом он ушел на обход, и в этот момент мать попыталась выброситься из окна. Названная доктором цифра не показалась ей обнадеживающей. Отец удержал ее, оттащив от открытого окна. Он ее держал, пока она не обессилела, разразившись слезами.
А им бы меня спросить, я бы сказал им, что вовсе я не собираюсь умирать. Воспользовавшись своей теорией, я уже знал, что не умру. Теория гласила, что если я подумал о чем-нибудь прежде, чем оно произошло, то это уже со мной не случится. Аппендикс у меня прорвался до того, как я об этом подумал, и вышло в результате неладно, зато о том, что я могу умереть от этого, я подумал прежде, чем этот самый аппендикс получил возможность меня убить, и теперь у него ничего не выйдет. Очень просто.
Я уже не боялся. Может, мне и не нравился весь этот дренаж, это дико неприятное ощущение чужеродных каких-то трубок, болтающихся среди моих кишок, но за жизнь свою я не боялся. Самый страх был тогда, на столе, когда я боролся с мертвящей сладостью эфира, наполнявшего мне горло и легкие ужасным химическим холодом. Теперь-то я понимаю, что в визите покойной бабушки родители усмотрели предвестие моей неминуемой смерти. А я и впрямь в тот день был к смерти весьма и весьма близок. Никто не смог бы убедить меня, что это событие не было реальным, что бабушка не являлась мне во плоти, и в этом вся штука. Дражайшие мои домашние, измученные, с ввалившимися глазами — это они-то, боги, царящие над моими помыслами, великие ваятели бытия! — взяли за правило входить ко мне этак несмело, еще из приоткрытой двери испуганно и удрученно заглядывать, бледнея и поджимая губы, как будто то, что им открылось, настолько ужасно; войти они могли лишь после того, как удостоверятся, что я еще жив, и для этого мне приходилось сперва повернуть к посетителю голову и улыбнуться. Конечно, в том помрачении, в которое повергла их моя оккультная встреча с бабушкой, они и во мне предполагали некую роковую устремленность, обращенность в прошлое, я представлялся им с закаченными, смотрящими вовнутрь глазами, видящими мертвое и ушедшее в отрыве от своего собственного движения вперед сквозь время, — прямо не я, а какое-то воплощение умиротворенного сознания, тихо сползающего в недвижность, в безжизненность и принимающего смерть за жизнь.
Ужасаться и истолковывать я предоставил своим домашним. Я просто-напросто лежал с перитонитом. Причем собственная моя убежденность нисколько не поколебалась даже тогда, когда меня уже перевели в другую палату, побольше, где вокруг моей кровати штор не было, а было зато нечто вроде заборчика, как у младенческой кроватки. Это меня оскорбляло донельзя. Палата была детской, там стояло много таких кроваток с заборчиками, а в них ребятишки — кто младше меня, кто старше, так что там много было таких, кого, несмотря на вполне зрелый возраст, поместили в эти унизительные кроватки, и все на меня глазели. Кое-кто из малышей даже встал на ноги, чтобы было виднее. Я все еще мог только лежать. В большое окно мне видно было глухую стену строения через улицу. То была северная стена здания Мэдисон-Сквер-Гарден — что ж, соседство приятное. Вечерами я воображал, будто слышу крики болельщиков на баскетбольном матче.
Пришедший навестить меня Дональд был сердит: почему ему никто не сказал, что меня перевели в другую палату.
— Представляешь, прихожу в твою прежнюю палату, кровать пуста, матрац скатан… — посетовал он. — Кого ни спросишь, никто ничего не знает. Пока выяснил, в чем дело, всю больницу обегал!
Он сел у моей кровати и тыльной стороной ладони стал тереть глаза.
— Нет, ты представь: полная больница всяких врачей и медсестер, и ни один из них не знает, где ты! — Он засмеялся, продолжая утирать слезы. — В конце концов наткнулся на одну из тех, прежних медсестер, и она мне сообщила, где ты. — Он покачал головой. — Надо же, а не дай бог, я позвонил бы маме, мол, не могу найти тебя!
Я познакомил Дональда с соседями по палате. Их было четверо или пятеро. Мне очень хотелось, чтобы они знали, что у меня есть старший брат. Он вскинул руку, кто-то пробормотал приветствие, но по большей части они молча смотрели. Все они были умирающими. Я знал это, мне это было ясно. Одной девочке, Мириам, — она была на несколько лет старше меня — отпилили ногу. Ее кровать стояла рядом с моей. Двое ребят днем сидели в инвалидных креслах, и вечером их поднимали и перекладывали в кровать. Один из них был весь желтый и высохший. Все они были умирающими. Я знал это, потому что слышал, что говорили между собой врачи и сестры. Что касается игрушек, то у этих ребят они были самые замечательные из всех, какие мне приходилось видеть, но дети ими не интересовались; каждый день родители или дедушки с бабушками приносили им новые и новые игрушки, но те даже не благодарили. Некоторые из детей уже прожили здесь не один месяц. Посещения их не развлекали, развлекало только общение друг с другом, они все время друг друга поддразнивали. Я был чужим здесь и сразу это почувствовал. Хотя меня и поместили к ним, я не считал себя умирающим. Они тоже так не считали: никто из них не хотел со мной дружить. Кроме Мириам, большой девочки на соседней кровати. Ей я понравился. «Твой брат очень интересный», — сказала она мне после того, как час посещений закончился и Дональд ушел.
А выкарабкался я благодаря новому лекарству — сульфаниламиду. В тогдашнем моем представлении это был желтоватый такой порошок, которым, прежде чем зашить, все у меня внутри засыпали. Теперь я думаю, что мне его и после операции давали. Несколько недель спустя меня выписали из больницы и завернутым в одеяло привезли домой. Была зима. Ранней весной мне позволили каждый день ненадолго вставать с постели, а потом отвезли выздоравливать за город, точнее, в Пелэм-Манор, в дом на улице Монкальм-Террас, к тете Френсис и дяде Эфраиму, куда мы каждый год ездили на пасхальный обед.
Трое их детей уже выросли и разъехались по колледжам — двое сыновей учились в Гарварде, а младшая дочь, Лайла, в Смите. Здесь, в тиши изысканного дома с низкими потолками, коврами на ступенях лестниц и створчатыми окнами, среди запахов вина и бархата, я провел неделю, наслаждаясь покоем. За домом был двор с большим валуном, окруженным зарослями цветущей форсайтии. Тетя Френсис, несомненно, спасла мне жизнь, отыскав для матери врача, который распознал, что со мной стряслось. Она меня очень любила, я ее тоже — еще бы: добрая, ласковая, вдобавок она была очень красивой женщиной, правда, она рано поседела и со своими спокойными аристократическими манерами больше всего походила на добрую королеву из сказки, королеву, сохранившую еще кое-какую миловидность принцессы. Она никогда не повышала голос, и меня это очень в ней подкупало. Мне отвели спальню их дочери Лайлы, небольшую комнатку с развешенными по всем стенам Лайлиными грамотами за отличие в учебе. В ранней юности Лайла увлекалась собаками; о ее достижениях в этой области свидетельствовало множество собачьих наград и медалей. Самая большая ее гордость, керри-блю-терьер Вики, все еще жил и здравствовал. Мне разрешили рыться в книгах Лайлы, подбор которых изрядно разочаровывал: все какая-то наука, наука, пособия по обучению собак да еще сохранившиеся у нее с детства детективы. Но вот — ура! — книжки Фрэнка Баума про страну Оз, все до единой; я их прочел и остался весьма доволен.
Дядю Эфраима я все еще слегка побаивался. Он относился к тому пугающему разряду взрослых, которые считают детей существами изначально испорченными и нуждающимися в постоянном поучении и укрощении их дурных наклонностей. Он говорил басом, задавал вопросы и ждал ответов. На каминной доске в большой гостиной стоял его портрет, написанный маслом. В первый же день, когда дяди еще не было дома, я как следует изучил этот портрет. Дядя был изображен без очков, был стройнее и красивее лицом, чем в жизни. Осанистый мужчина с большим носом, крупными зубами и двойным подбородком, он ходил в очках без оправы, носил темные костюмы и к нью-хейвенскому поезду, на котором ездил в свою адвокатскую контору, выходил с видом величественным и хмурым, как какой-нибудь премьер-министр, отправляющийся вершить дела государства. А за обедом я только успел поддеть на нож несколько зеленых горошин, как тут же он прочитал мне десятиминутную лекцию о том, почему так делать не следует. Окончив, он спросил, все ли понятно, а затем предложил мне повторить основные положения. Я чувствовал, что он любит меня, но полагает, что мне предстоит проделать еще очень долгий путь, прежде чем он сможет мной любоваться и уважать меня. Чувствовалось, что на нашу семью — на всех нас без исключения — он смотрит с жалостью, видя в нас множество недостатков и прощая их лишь потому, что понимает, как мало людей, от которых можно требовать взятия высот, подобных достигнутым им самим. Он принадлежал к правому крылу республиканской партии и в спорах с отцом любил пользоваться сократической иронией, расставляя отцу ловушки в виде притворно-наивных наводящих вопросов, и, в общем-то, говорил с отцом свысока.
Хотя он, конечно же, не был злым. Просто вошел в роль этакого опекуна, взявшего на себя заботу о юридических основах благосостояния всех родственников, даже таких отдаленных, как мы. Профессиональную помощь он оказывал всем, причем бесплатно, ничего не взяв с дяди Фила, таксиста, когда Филу понадобилась помощь при получении лицензии, да, видимо, и с отца тоже, когда тот затевал свой пластиночно-нотный бизнес и нуждался в содействии адвоката. Денег у дяди Эфраима было больше всех в семье, так что, возможно, он еще и бабушке с дедушкой оказывал значительную поддержку. Я не мог знать при этом, что даже такой правильный и почтенный человек, как он, когда-то тоже подвергался давлению авторитетов: ему, оказывается, не позволяли жениться на тете Френсис, пока он не оставит агентство по распространению журналов и не получит диплом, закончив юридический факультет. Так постановила моя бабушка, тем самым сделав его своим должником по гроб жизни. Три или четыре года, когда он изучал по вечерам право, а днем работал, научили его самодисциплине, и он вспоминал об этом не без признательности; только благодаря терзаниям из-за невозможности жениться, пока не докажешь, что способен содержать любимую женщину, дядя Эфраим выбился из довольно слабо обеспеченных слоев еврейской общины и достиг богатства и независимости. Деньги, собственность и ответственность облекали дядю Эфраима, как судью его мантия.
Я знал, что отцу отвратительны политические взгляды дяди Эфраима, его напыщенность, да и вся его консервативная система ценностей в целом. Думаю, что и дядя Эфраим не одобрял отцовскую левизну, его импульсивность, непрактичность, романтизм. Они были вроде как в эзоповской басне — стрекоза и муравей, и я никак не мог надолго присоединиться ни к одной из противоборствующих концепций, потому что каждая при ближайшем рассмотрении оказывалась не вполне состоятельной, хотя я, конечно же, всецело был за отца. Мне всегда хотелось, чтобы победил он. Мне было неприятно, что веселая и беззаботная стрекоза пошла просить милостыню, когда снег скрыл землю и ей стало нечего есть. И это во многом определяло мои ощущения в ту неделю-полторы, что я пробыл в Пелэме. Для благовоспитанного ребенка там был настоящий рай, красивый и уютный. Я сидел, завернутый в одеяло, в окно гостиной светило солнце, дверь в кухню открыта; за окном трава, цветы и деревья. Все на своем месте, даже японские жучки, которые послушно влетали в устроенную для них ловушку в виде лампы и там спокойно ползли друг через друга и погибали. Свою волю тетя Френсис изъявляла спокойно и вежливо; даже постоянно жившая в доме служанка Клара, высокая негритянка с каменным лицом и нежным, сладкозвучным грудным голосом, держалась с величавым достоинством. В этом доме каждый двигался с некоей торжественной, царственной невозмутимостью. Удивительно, до чего это отличалось от хаоса в доме моих родителей, от напряженности нашей жизни, крайностей наших эмоций. По утрам я вместе с тетей Френсис и дядей Эфраимом ездил на станцию Пелэм-Манор. Там точно в одно и то же время по своей каменной насыпи подползал состав — не какой-нибудь там поезд метро, а настоящий состав с паровозом, — пыхтел, останавливался, дядя Эфраим залезал в вагон и махал нам рукой. Казалось, ошибкам вообще нет места в этой их жизни, идеальной, будто картинка в учебнике, — во всяком случае, такой она мне представала во время моего выздоровления.
Однако мне не нравился в ней дух благотворительности — не жизнь, а сплошная пропаганда, а что спокойная — ну так тем хуже! Я даже винил себя в том, что с удовольствием пользуюсь покоем в этом привилегированном доме. Здесь нельзя было быть самим собой, нельзя было хныкать, нельзя было жаловаться и капризничать, а только лишь выказывать благодарность. В этом раю меня угнетало ощущение несвободы, и, когда пришла пора уезжать, я обрадовался.
Сейчас я вспомнил, что мне принес однажды Дональд, когда я был еще очень болен и лежал в той детской палате. Вообще-то, это был подарок от одного из его приятелей — Сеймура, или Ирвина, или Берни, не помню от кого именно. Значок на лацкан в виде огурца. Такой забавный. Огурец символизировал фирму «Хайнц-57», его давали тому, кто посетит павильон «Хайнц» на нью-йорской Всемирной выставке.
— Когда поправишься, — сказал Дональд, глядя, как я верчу в пальцах значок, — сходим на Всемирную выставку.
— А ты ходил уже? — спросил я.
— Нет, — отозвался брат. — Без тебя мы не пойдем, сам знаешь. Мы уж сходим все вместе. Мама, папа, ты и я. Всей семьей.
Не знаю, что бы такое рассказать тебе про твоего отца. Ну, такой был вольный духом, что ли. В детстве особой близости между нами не было. Я была старше — другой круг друзей, другие взгляды. Свободное время проводила в центре, в «Этичке». Так мы называли центральное отделение «Этико-культурного общества», где собирались евреи. В верхне-ист-сайдском отделении собирались ирландцы. В «Этичке» я обучалась хорошим манерам, музыке, поведению за столом, всяким таким утонченностям. «Этичка» задала мне направление в жизни.
А Дэйв всем этим не интересовался. Совершенно был неуправляемый. Хорош собой, умен, но мне с ним очень трудно приходилось. Задевал моих подруг. Как придут к нам — дразнится, прямо проходу не дает. Или вообще на порог не пустит. Как-то раз одна из подружек пришла, в первый раз в жизни надев туфли на каблуках, так он погнался за ней, она по лестнице вниз, он следом, у нее каблук застрял в ступеньке — и пополам. Она так плакала! Он тоже тогда расстроился, хоть виду и не подал.
Сестра Феликса Франкфуртера тоже была моей подружкой. Эти Франкфуртеры были такими же бедными, как и мы.
Мы жили на улице Гувенар. Раз в неделю мы с девчонками ходили с Нижнего Ист-Сайда в оперный театр Музыкальной академии на 23-ю улицу. Каждой давали на это пятьдесят центов. Билет стоил двадцать пять. Двадцать пять центов предназначались на трамвай, но мы на них покупали букетики фиалок и ходили в оба конца пешком, всю обратную дорогу распевая только что услышанные арии и очень гордясь при этом своими чудными фиалками. Помню, я там смотрела «Страну игрушек», хотя, должно быть, это позже было, когда я пошла в старшие классы.
Дэйв был мечтателем, в школу вечно опаздывал. Утром, собираясь, начнет надевать носки, туфли и вдруг забудется и сидит — забыл, что надо бы носок натянуть.
Подростком он чуть не все время проводил в штабе у социалистов. Это уж наш папочка постарался. Вообще, твой дед был удивительным человеком. В день три газеты прочитывал. Большой книгочей был, книги обожал и из писателей больше всего любил русских. У него была замечательная память, он помнил книги, которые прочел тридцать пять лет назад, приводил оттуда цитаты и рассуждал о книге так, словно она лежит перед ним. Социалистом был закоренелым. Но никогда свои идеи нам не навязывал. Объяснит нам что-нибудь, и все — выводы нам предоставлял делать самим. Дэйв обожал его, прямо в рот смотрел.
Когда наш отец приехал в Америку — это что-нибудь году в 1886 или 1887 было, — он был молодой и еще не женатый. Они с мамой тогда еще даже и не познакомились толком. Работал кем придется, устроился где-то закройщиком, но это у него выходило скверно, у него с бизнесом всю жизнь не ладилось — не на то голова настроена. Годы спустя стал печатником. Открыл собственную маленькую типографию на 80-й улице, чуть восточнее Третьей авеню. А перед этим работал у твоего отца в граммофонном магазине. Однако еще юношей, не успев приехать, он тут же записался в школу и стал всему учиться — чему только можно. Каждый вечер после работы ходил в ист-сайдский «Альянс» совершенствоваться в английском. И социализм свой изучал. Его учителем был Моррис Хилквит, знаменитый юрист. А в конце учебного года Моррис Хилквит подарил ему словарь, как лучшему ученику в классе.
Зарабатывать деньги мать умела лучше отца. Сперва нанялась куда-то на сдельщину. Некоторое время у нее было кафе. Потом держала гостиницу курортного типа за городом, вроде пансиона. Мне было лет пятнадцать. Гостиница прогорела. Нас, дочерей, она держала в строгости — и меня, и Молли; та еще маленькая была. Но Дэйву все с рук сходило. На Дэйва она надышаться не могла. Дэйв у нее был свет в окошке. И он ее любил.
С улицы Гувенар мы переехали на другой конец Манхэттена, на 100-ю улицу, где теперь больница. Тогда там были доходные дома. А на Парк-авеню, где-то около 98-й улицы, была ферма — представляешь? — обыкновенная крестьянская ферма. Мать вручала мне десять центов, я шла на ферму и выбирала все, что нам нужно. Все стоило цент. Пучок редиски — цент, огурец — цент, то же и кочан капусты. Один цент.
С Дэйвом особой близости у нас тогда не было, по-настоящему мы сдружились много позже, когда у обоих уже была и семья, и дети. Я вышла замуж гораздо раньше. Когда он женился на Роуз, я на них не могла наглядеться — такая красивая пара, я таких и не видывала. Роуз в юности была очень красивая.
А с Эфраимом мы начали встречаться, когда мне было шестнадцать. Дэйву было тринадцать или четырнадцать. Есть семейная легенда про то, как Дэйв спустил Эфраима с лестницы, но это неправда. На самом деле он просто не впускал его в дом, не давал ему приходить ко мне. Дэйв Эфраиму здорово кровь попортил. Они всегда друг друга не любили.
Брак с Эфраимом у нас очень удачный. Мы никогда не ссорились. Эфраим консерватор, республиканец, член Лиги свободы. Он знал, что у меня другие взгляды. Был такой год, когда я голосовала за Нормана Томаса[30], ему об этом не говорила, а он и не спрашивал. Он мне предоставил вести хозяйство, дом, оплачивать счета, принимать по этому поводу необходимые решения, пока он занимается адвокатской практикой. Ни в одном из моих решений он ни разу не усомнился. Шло как по маслу. Эфраим был замечательный человек. Между прочим, к началу двадцатых у нас было уже пять человек прислуги: экономка, повариха, горничная, няня у детей и шофер. Но в пору биржевого бума Эфраим многим своим клиентам посоветовал заложить дома и покупать акции, так что после краха в двадцать девятом году он чувствовал свою вину перед этими людьми, поэтому на свои деньги выкупил их закладные. Никто от него этого не требовал, но такой уж он был человек. И состояния как не бывало. Пришлось всех, кроме Клары, уволить. Надо было ужиматься, ведь мальчикам вот-вот в колледж идти.
Дэйв мог бы преуспеть больше. Но он был не от мира сего. Когда мы жили в Нижнем Ист-Сайде, ему нравилось гулять у причалов и смотреть на отплывающие пароходы. В те дни суда причаливали прямо чуть ли не к фонарным столбам на улицах. Форштевни нависали над тротуарами. Громко хлопали на ветру снасти, слышался скрип мачт. Он любил все это. С моряков глаз не сводил. Мать не велела ему туда ходить. Она боялась, как бы он не сбежал на какой-нибудь корабль. Непредсказуемый был. Не мальчишка, а наказание для всех нас. Папа, кстати, обладал удивительным чувством юмора. Когда он вышел на пенсию и они поселились на Магистрали, Дэйв, бывало, позвонит им и скажет, что наведается, например, во вторник. Приходит вторник, его нет и нет, мать места себе не находит, а папа и говорит: что ж, он ведь не сказал, в
Я Дэйва любила, да и все мы его любили. Когда он уже очень болел — в последний год жизни, — я возила его по всему Манхэттену к его контрагентам, по магазинам, куда он делал поставки. Передвигался на костылях, едва ходил, но он не мог себе позволить перестать работать.
А вот, помню одну историю про твоего отца, когда он был маленьким. Была такая пара, Романовы, удивительные люди, они взяли под свое крылышко моих отца и мать, когда те только что поженились. Уже немолодые, а детей у них не было. Мистер Романов сам отвел меня в школу, потому что в то время родители еще не очень-то говорили по-английски; он аглийским владел и мог разговаривать с начальством. В общем, они нас очень опекали. Мистер Романов преуспевал, у него была аптека где-то в районе сотых улиц. Там уже начинался как бы загород. А больше всех он любил Дэйва. И вот Романовы пригласили Дэйва к себе на уикенд — ну, своих-то детей у них не было, — и мать, чтобы ее ребенок не ударил в грязь лицом, купила ему нарядный костюмчик с шапочкой. Когда Дэйва во все это одели перед выходом, он стал весь красный. Очень ему новый костюм не понравился. А шапка, помнится, была вроде как маленький цилиндр. Мама привела его к Романовым, а Дэйв, пока взрослые разговаривали внизу перед домом, поднялся наверх, и костюм полетел из окна прямо к их ногам. Не желал Дэйв носить его. А чтобы еще сильней подчеркнуть свою решимость, он вышел к ним в одном белье — представляешь? — четырехлетка, спускается с крыльца и при всех швыряет свой цилиндр в лужу и еще ногой его — топ! Подпрыгнул и двумя ногами на него — раз! раз! Втоптал в грязь. Чтоб знали, что он по этому поводу думает.
Несколько месяцев потом я плохо спал. Боялся ложиться: во сне меня преследовал запах эфира, я чувствовал, как в живот вонзается нож.
Когда снова пошел в школу, день или два со мной носились, как с возвратившимся героем. Все со мной переглядывались, застенчиво улыбаясь. Одноклассники послали мне большую самодельную открытку с пожеланием здоровья, где все старательно подписались. Очень ясной и четкой была подпись моей подружки Мег — все правильно, она девчонка, ей и положено блистать в чистописании. Мой приятель Арнольд накарябал как курица лапой.
Учительница все время посылала мне задания, и я почти не отстал.
Дома я узнал, что отец переводит свой магазин в другое место. Здание Манежа решили снести, и всем учреждениям оттуда приходилось переезжать. Отец нашел помещение несколькими кварталами севернее, на Шестой авеню рядом с Радио-Сити-мюзик-холлом, между 46-й и 47-й улицами, и возлагал на него большие надежды. Там был обширный зал, что означало возможность выставить больше товара; с другой стороны, и платить за него надо было больше, да и поток покупателей в новом месте на первых порах, естественно, уменьшался. Так что он рисковал всем, включая те деньги, что они с партнером взяли в долг на постройку витрин и шкафов для товара. Плюс время на переезд — тоже чистый убыток.
Однажды мать повезла меня смотреть, как переоборудуют новый магазин. Отец встретил нас в одном жилете, что было нехарактерно — он всегда ходил в пиджаке и при галстуке, даже дома по воскресеньям. С зажатой в зубах сигарой он носился туда-сюда, перетаскивая стопки пластинок: они с Дональдом раскладывали пластинки по витринам. Партнер отца Лестер распаковывал радиоприемники, а в задней комнате маляр, стоя на стремянке, докрашивал стену и двое столяров сколачивали кабинки для прослушивания, которых предстояло соорудить три штуки. Происходящее необычайно взволновало меня. Магазин был гораздо больше прежнего — по ширине так раза в полтора. Пол устлан коврами. С середины зала широкая лестница спускалась вниз, в подвальное помещение, целиком отведенное для музыкальных инструментов. Ими заведовать должен был дядя Вилли. Щеки отца пылали от возбуждения. Он на минутку положил сигару на прилавок, и его партнер Лестер сказал:
— Ты что, Дэйв, не соображаешь — класть сигару на новую мебель! Мы еще и магазин не открыли!
Все остановились, отложили дела. А отец, таким твердым голосом, и говорит:
— Лестер, сигара не прожжет прилавок. Неужто ты ничего не знаешь про табак? Сигара — это скрученный лист, табак в ней не измельчен, как в сигарете. Сигарета продолжает тлеть, а сигара тухнет, едва ее изо рта вынешь. — Он очень научно все объяснил, и я испытал облегчение. — Попробуй-ка засунь ее себе в трубку да раскури, — сказал он Лестеру, и все рассмеялись.
Снаружи по тротуару сновали толпы народу. Меня волновало, что новый отцовский магазин так близко к Радио-Сити-мюзик-холлу. И совсем рядом, всего в квартале от кинотеатра «Рокси». Самое сердце города. Иногда люди останавливались глянуть сквозь закрытую дверь. Прижимали носы к стеклам. Любопытствовали.
Несколько дней спустя магазин открылся, и в следующее воскресенье мы снова отправились туда смотреть. Все новенькое, сияющее. Красно-бело-голубые полотнища натянуты по верху окон и входной двери. В окнах приемники, электроды и фотографии Пола Уайтмена и Джорджа Гершвина, Бенни Гудмена и Фэтса Уоллера, Артуро Тосканини и Йозефа Хофмана, словно все они каким-то образом знают моего отца и собрались отпраздновать открытие магазина. Внутри тишина и благолепие. Поставленные на подиумы, красуются напольные приемники последних марок всех знаменитых фирм — «Стюарт-Уорнер», «Грюнау», «Мейтоун», «Филко» и «Стромберг-Карлсон». Каждый снабжен ярлычком с ценой и основными техническими данными. Больше всего мне нравился приемник «Ар-си-эй-Виктор» — красноватый орех, 89 долларов 95 центов. Восемь ламп, из них две стеклянных, индикатор «магический глаз», шкала с боковой подсветкой и возможность присоединения к проигрывателю. Еще там был мощный «Крослей» — пятнадцать ламп (пять стеклянных), автоэкспрессионатор, многофункциональный переключатель «чудо-рука», отдельная шкала на каждый поддиапазон, цена 174 доллара 50 центов. В отделе радиоаппаратуры как на прилавках, так и на полках за прилавками стояли настольные приемники поменьше. Из них мне очень нравилась последняя модель «Радетты», отличающаяся выносным блоком настройки с дисковым номеронабирателем. Телефонный диск располагался поверх круглой шкалы, чтобы настраиваться на нужную станцию, набирая номер как по телефону. Классная вещица, а главное, всего за 24 доллара 95 центов.
Имелось там и множество разновидностей фонографов, два-три комбинированных аппарата, в которых приемник объединялся с проигрывателем; эти, правда, были дороговаты. В стеклянной витрине лежали коробки со стальными иглами и книги по музыке, вплоть до «Оперной энциклопедии Виктора». У нас такая стояла дома. Вдоль стен шли полки с альбомами пластинок, а в каждой кабинке для прослушивания имелась напольная пепельница рядом со встроенным в угол проигрывателем, у которого звукосниматель поднимался и опускался электроприводом, чтобы не трогать руками; по стенам и потолку кабины были обиты звукоизоляцией. Мне очень нравилось закрывать дверь кабинки: она шла мягко, а в конце раздавался тихий щелчок.
В нижнем этаже блистали в футлярах музыкальные инструменты — золотые саксофоны и черные кларнеты, серебряные трубы и аккордеоны, сияющие белыми и черными клавишами. Была даже такая плоская коробка, где по ранжиру располагались самых разных размеров палочки с коническими пробковыми наконечниками. На подиуме со специальной подсветкой стоял набор барабанов. С разрешения дяди Вилли я сел за установку и с минуту постучал, но только щетками, чтобы никого не беспокоить. Хотя здесь, внизу, и покупателей-то не было, можно было не переживать. Да и наверху мне попался всего один или двое — первый в кабинке прослушивания, а второй смотрел у прилавка ноты. Лестер стоял скрестив руки за прилавком отдела приемников, попыхивал зажатой в углу рта сигаретой. Отец ждал покупателей у прилавка классической музыки. За ним по всей стене пластинки, пластинки — оперы, симфонии, концерты. Альбомы в темно-зеленых обложках. Он стоял опершись ладонями о стекло прилавка, одетый в синий сержевый костюм с жилетом и темно-красным галстуком; мне он казался ужасно важным — стоит слегка склонившись вперед, со спокойным вниманием ждет любого, кому может понадобиться его помощь и совет.
Мы все еще не сходили на Всемирную выставку, однако признаки ее существования так и лезли в глаза отовсюду. Даже всяческие казу и окарины на стенде и те были украшены эмблемой Выставки. С нашим магазином соседствовала сувенирная лавочка, где продавали значки с Трилоном и Перисферой; были там и флажки с их изображением, напечатанным на ткани. Трилон — это был высоченный обелиск; Перисфера — исполинский шар. На Выставке они стояли рядом и совместно символизировали Мир Будущего, которому посвящалась Выставка. Чуть не каждый день в газетах мелькали снимки, на которых мэр Лагардия встречал очередного высокого гостя или знаменитую кинозвезду на въезде в парк «Флашинг-Мэдоу», где располагалась Выставка. Зная, что в конце концов мы обязательно туда сходим, я не изводил родителей. Все были очень заняты. Кроме того, у меня на этот счет имелись кое-какие опасения: Выставка казалась мне столь обширной, таким огромным комплексом, где столько всего происходит одновременно — концерты, экспозиции, толпы иностранцев, — что я не знал, куда сходить в первую очередь. Я не мог все это вообразить. Еще даже не побывав там, я уже приобрел привычку при первой же мысли о Всемирной выставке впадать в панику: вдруг я там самое интересное упущу. Не знаю, почему я так волновался.
Папа предсказывал, что Выставка благотворно повлияет на торговлю. Конечно, мол, ведь на нее со всего мира люди съезжаются. Жить им придется в отелях, где-то надо обедать, пойдут тратить деньги в Радио-Сити, а тут, кстати, и магазин по дороге — увидят нужные им пластинки и электролы, зайдут и что-нибудь да купят. Когда куда-нибудь едешь, непременно ведь берешь с собой деньги на непредвиденные покупки. Кроме того, в его магазине они найдут такое, чего больше нигде и не сыщешь. Он возлагал на это большие надежды.
Но вот и осень кончилась, и пришел новый, 1940 год. Выставка закрылась на зиму, а ожидаемого улучшения в торговле все не наступало.
Домой отец приходил теперь раньше и обычно весь вечер слушал по радио международные комментарии, чтобы понять, что происходит в Европе. Так я узнал — и даже раньше, чем состоялось обсуждение этого события у нас в классе, — что началась ужасная война: Гитлер и Муссолини против Англии и Франции. Отец слушал всех комментаторов подряд: они ведь не только читали последние известия, они их и истолковывали. Потом отец комментировал их комментарии. Новая его система была проста: надо их всех выслушать, и тогда поймешь, где истина. Габриэла Хиттера и Уолтера Уинчелла он любил, потому что они были антифашисты. А Фултона Льюиса, Боака Картера и X. В. Кальтенборна презирал, потому что они были против рузвельтовского «нового курса», против профсоюзов и в их комментариях проскальзывали одобрительные нотки по отношению к профашистской организации «Великая Америка». Он ненавидел преподобного отца Колина, который говорил, что во всем виноваты еврейские банкиры. Понемногу я начал различать голоса этих людей и разбираться в товарах, производители которых были их спонсорами. Габриэл Хиттер обрушивал свой пафос на гингивит, то есть на воспаление десен; преимущества зубной пасты Форэна, которая этот недуг лечит, он описывал увлеченно и столь же непримиримым тоном, каким призывал к защите демократии от фашизма. Если слушать не очень внимательно, могло показаться, что фашизм и воспаление десен — одно и то же.
Отец садился в кресло у приемника, разложив на коленях раскрытые на международной полосе газеты с картами тех самых военных действий, о которых толковали комментаторы. Он почти все газеты покупал — «Таймс», «Геральд трибюн», «Пост», «Уорлд телеграм» и даже «Дейли уоркер». А вот херстовскую прессу он не читал.
В кино по воскресеньям после мультяшек показывали хроникальные ролики про войну в Европе: ночь — и огонь из пушечных жерл; туча — а из нее лезут и лезут германские пикирующие бомбардировщики с угловатыми крыльями. Падают бомбы. Горят здания в Лондоне. Кто-то бьет бутылку шампанского о борт корабля, какие-то дипломаты, выйдя из машины, торопливо поднимаются по ступенькам во дворец на конференцию… О войне говорили, войну показывали. Я любил рисовать, сам придумывал сюжеты комиксов и сам их рисовал и раскрашивал картинки цветными карандашами. Имя для героя я придумал по аналогии с героем газетных комиксов, пилотом по имени Джек Весельчак. Я своего назвал Дэйв Смельчак. Он был усат, ходил в кожаном шлеме с очками-консервами и в громоздкой куртке, а летал он на гоночных самолетах — так же как и Джек Весельчак. Мне нравилось рисовать эти самолеты — лихие юркие машины, курносые, с шахматными клетками на крыльях и элеронах. Я рисовал тянущиеся за ними по небу следы из выхлопных газов, чтобы было видно, какие головокружительные петли можно на таком самолетике выделывать. Они у меня летали по сложным трассам, размеченным столбами. Кружили над ангарами, проносясь впритирку к ветровому конусу метеослужбы. Я было засомневался, можно ли столь свободную и своенравную штуку, как воздух, где-то замкнуть, чтобы устроить гонки по замкнутой трассе, но решил, что раз так говорят, стало быть, можно. Какие только гоночные самолеты я не рисовал: и с цилиндрическими капотами, и с заостренными, как пуля. И с кабинами, открытыми ветру, и с закрытыми плексигласовым колпаком, но, какой бы вид и облик я ни придавал своим конструкциям, колеса всегда изображал у них спрятанными в обтекателях — стремительной формы, похожие на дождевые капли, пробегающие по стеклам окон в ветреный день. Мне нравились стремительные линии, нравились машины фирмы «Крайслер», так похожие на жуков со своими почти целиком прикрытыми колесами и скругленными кузовами, чтобы как можно легче было пробиваться сквозь ветер; поэтому мне и обтекатели на заднем колесе самолета — плавно сужающиеся, почти заостренные — очень нравились. Теперь, когда Европу охватила вторая мировая война, я решил сделать своего Дэйва летчиком-истребителем. Я посадил его в «спитфайер» и послал охранять небо над Лондоном в составе Королевских ВВС. Опознавательный знак у англичан — трехцветный круг, у которого красная середина обведена сперва белым кольцом, потом синим. Против самих цветов я ничего не имел, одно только мучило: не ошибка ли — рисовать на крыльях и фюзеляжах своих самолетов эти роскошные мишени, в которые врагу так удобно целиться. Подумав, я изобразил нацистский «мессершмитт», который падает, волоча за собой дымный хвост.
О войне я думал как о чем-то далеком и совершенно постороннем. Лично мне она как бы ничем и не угрожала. Но мать говорила о войне с беспокойством, она боялась за Дональда. Среднюю школу имени Таунсенда Харриса он закончил экстерном и теперь, в семнадцать лет, был уже студентом Сити-колледжа. Мать боялась, что при жеребьевке на призывном пункте ему достанется несчастливый номер, его возьмут в армию и отправят воевать в Европу. Мне ее беспокойство казалось нелепым: ведь Америка даже и в войне-то не участвует. Я не способен был сопоставлять и делать выводы, к которым приходили взрослые. Однажды в купленной отцом газете «Пост» я увидел заголовок: «ТУЧИ ВОЙНЫ СГУЩАЮТСЯ». В статье шла речь о том, когда и при каких обстоятельствах Соединенные Штаты могут оказаться втянутыми в войну против Гитлера.
В том же здании Мэдисон-Сквер-Гарден, куда я ходил когда-то смотреть братьев Ринглинг и цирк Барнэма и Бейли и где эквилибристы целым семейством разъезжали на велосипедах по натянутому в вышине канату, а коротышка клоун сметал в кучку световое пятно от прожектора у себя под ногами, теперь американские нацисты, организация которых называлась «Банд», устроили сборище. Рядом с американским флагом они повесили полотнище со свастикой и принялись маршировать в своих коричневых рубашках с портупеями через плечо, как у конных полицейских в Техасе. Вскидывались в фашистском приветствии руки. Тысячи рук. Чарльз Линдберг и преподобный отец Колин произносили речи, и толпа орала и визжала, как в Германии, когда речь произносит Гитлер. «Что-то их развелось как собак нерезаных, — посетовал однажды за обедом отец. — Двое таких вперлись сегодня в магазин, пришлось их выгнать. Представляешь наглость: заходят в этой своей униформе в мой магазин и пытаются навязать мне подписку на их журнал!»
Дональд рассказал нам об одном из бывших своих одноклассников по школе Таунсенда Харриса. Фамилия парня была Миллер — Зигмунд Миллер. Он жил в Йорк-вилле, одном из северо-восточных районов Манхэттена, где селились немцы, и был фашистом. «Если учесть, что школа чуть ли не на сто процентов еврейская, это выглядело безумно смело», — сказал Дональд. На политических диспутах в классе Зигмунд Миллер с готовностью объяснял, почему он за Гитлера. Частенько после школы его лупили. Но главным в рассказе Дональда было другое — то, что произошло потом.
В старших классах в школу ездили целой компанией: Дональд, Берни, Ирвин, Гарольд Эпштейн и Стэн Мэйзи. Встречались на углу и, перейдя Магистраль, шли по авеню Маунт-Иден к станции надземки «Джером-авеню». Однажды утром в поезде с ними рядом оказался какой-то человек, читавший «Дейли ньюс». На первой полосе красовалась фотография Зигмунда Миллера. Он убил свою девушку. Они договорились вместе покончить с собой, но, убив ее, выполнить свою часть обета он оказался не в силах. «О, извините, — сказал Стэн Мэйзи их соседу, выхватывая газету прямо у него из рук, — кажется, один наш приятель кого-то убил!»
— А почему они хотели покончить с собой — ну, этот ваш приятель и его девушка? — спросил я тогда за обедом.
Дональд поглядел на мать.
— Она забеременела, — сказал он. Мать нахмурилась.
— Мне кажется, это не тема для застольного разговора, — сказала она.
Это меня обидело.
— Думаешь, я не знаю, что значит забеременеть? — возмутился я. — Так вот будь уверена: я это очень даже хорошо знаю!
И тут я обиделся в два раза больше, потому что все засмеялись, словно я сказал нечто смешное.
Стояла зима, небо рано начинало темнеть. Отец приходил с работы, когда становилось уже совсем темно, и от него шли морозные волны, словно его пальто и шляпа выдыхают холод. Каждый вечер с учебниками под мышкой входил Дональд — красноносый, с простуженно поблескивающими глазами. У меня все никак не проходили боли в том месте, где был шрам; врачи говорили, что это идут рубцовые процессы. Играть на улицу меня пускали редко. Мне не полагалось напрягаться. Шрам был длинный, я его каждый день рассматривал. Толстый выпуклый шов проходил по животу наискось к мошонке. В верхнем и нижнем его концах были углубления, ямочки на коже в тех местах, где вставлялись дренажные трубки. Эти местечки были самыми уязвимыми; когда я их касался, у меня прямо все внутренности передергивало. Поэтому те, кто свободно ходил куда вздумается в этом охваченном войной мире и не боялся нацистов на темных улицах Нью-Йорка, меня восхищали. После болезни я изменился физически: раньше я был поджарым и жилистым, я был ловким и хотя бегал не очень быстро, но, играя в панчбол или стикбол, мог щегольнуть красивой подачей, а то и принять не слишком коварно посланный мне мяч. Все это ушло. Формой тела я стал походить на грушу, набрал за все эти недели постельного режима лишний вес и отчаянно стыдился собственных движений. Непрерывно боялся, что у меня что-нибудь внутри порвется, не носился уже как угорелый и не спрыгивал во дворе со стены, как в те времена, когда мы с Бертрамом играли в Зорро, — в общем, вел себя так, будто еще не сняты швы, а иногда я их прямо чувствовал, причем возвращалось и кошмарное, отвратительное ощущение, как их удаляют, — я чувствовал чиканье по ним ножниц доктора, ощущал, как тянется сквозь мясо кетгутовая нить. Когда я все же не боялся носиться и бегать, за меня боялась мать. У нее как-то очень быстро поседели виски. Мать поглядывала на меня с беспокойством и продолжала пичкать как выздоравливающего, хотя я давно уже опять ходил в школу. Я поедал громадное количество сладких сырников, булки с маслом, пил крепкий куриный бульон, вовсю наворачивал мясо с картошкой, капустой и всеми прочими овощами. Поглощал реки молока, которое продавали теперь гомогенизированным, то есть в таком виде, когда бутылку не надо встряхивать, чтобы сливки разошлись по всему объему. По утрам в меня пихали кашу — пшеничную или овсяную, хотя я куда больше любил гренки или хрустящие хлебцы. И поскольку двигался я не очень много, изменился весь мой внешний облик — я вырос, но и отяжелел, а наряду с прежней моей приветливой физиономией и лучезарной улыбкой у меня появился двойной подбородок. Я пытался возместить это прической, отрастив, в подражание Дональду, пышный чуб надо лбом. Но у меня он долго не держался, к тому же мне все еще не разрешали носить волосы достаточной длины, чтобы получалось как надо. Дональд же, на положении студента-первокурсника, отпустил длинные волосы и старательно их расчесывал каждое утро и каждый вечер, придя из колледжа. Вообще, когда у Дональда не было других неотложных дел, он тут же направлялся к зеркалу причесываться — в одной руке держал гребень, а другой все время приглаживал и прихлопывал свой чуб, пока не уложит его, как запланировано. Теперь он держался важно, говорил тихо и обстоятельно, как и положено студенту колледжа. Брюки гольф он больше не носил, ходил в отглаженных длинных брюках со слегка оттопыривающимися манжетами. От ремня в боковой карман брюк — цепочка. На улице сразу совал в рот трубку — прямую, сделанную из верескового корня, — которую держал в уголке рта, стиснув зубами. Ни разу я не видел, чтобы он ее закурил, но в зубах держал не вынимая. Наши отношения менялись. В семнадцать Дональд так воспарил, такой стал великий, будто он старше меня раза в два, а на меня уже смотрел скорее как отец, чем как старший брат. Душ принимал каждый день. Со мной занимался гораздо меньше: наши интересы уже не совпадали, зато еще больше он олицетворял для меня честолюбие и образованность. Придя вечером домой, слушал пятнадцатиминутную спортивную программу Стэна Ломакса, который с чудовищной осведомленностью сыпал познаниями о захудалых студенческих командах, одобрительно упоминая нью-йоркские факультеты и колледжи, которыми другие спортивные обозреватели просто гнушались. Стэн Ломакс вещал о футбольных достижениях Бруклинского и Городского колледжей так же рассудительно и объективно, как и о Мичиганском университете или командах «Миннесота-Гоферз» или «Дюк-Блю-Девилз». Дональду это нравилось. Он ревностно предавался ассимиляции, как и все мы. Слушая вместе с ним, я представлял себе готические университетские здания, окруженные идиллическими лужайками, словно передавали не результаты футбольных матчей, а какие-то романтические рассказы. В моем воображении элегантные молодые футболисты с благозвучными фамилиями — ну, скажем, Томми Хармон — прогуливались в слаксах, арчиловых пуловерах и двухцветных кроссовках по расчерченному белыми линиями полю об руку с хорошенькими студентками в плиссированных юбочках и ангорских свитерах. Отвечая на расспросы спутниц, они спокойно признавали: да, забил; да, выиграли. В этих моих мечтаниях не было ни лекций, ни учебников. А подоснова все та же: зима, сумерки, твердеющий от холода воздух уходящего дня, по улицам Бронкса кружатся мерзлые листья платанов, и над всем этим тучи второй мировой войны. Как нравилось мне сидеть дома в светлом кругу от лампы, окруженном кругами темноты, которые чем дальше, тем чернее! Настольная лампа была для меня убежищем, я любил ее, как какой-нибудь Мумбо-Юмбо в джунглях любит свой костер, окруженный черной ревущей чащей.