Это чувство любви и жажды любви захватило меня и словно не только подняло над миром, но и сделало меня равным ему, и я получил возможность удовлетворить неосознанное желание обнять этот чудесный мир и радостными слезами смеяться ему в лицо!
И после много раз я испытывал подобное, но всегда чего-то чуть-чуть не хватало в моей радости, и я до слез жалел, что в тот день, в тот миг не попробовал летать! До сих пор сохранилась у меня наивная уверенность, что тогда я мог полететь, мог пролететь над миром, потому что было такое мгновение, когда во мне не осталось ничего, препятствующего полету!
Полет — не есть ли преодоление рубежа, отделяющего человека от Бога, слияние своей души с душой мира? А жажда полета не есть ли стремление к совершенству и чистоте? И однажды взлетевший человек, пожалуй, не смог бы вернуться на землю и продолжать жизнь твари несовершенной. Может быть, он бы умер от тоски, а может быть, изменил бы мир!
Я хорошо, я достоверно помню, что, стоя тогда на каменной площадке над ущельем, я пережил мгновения не своей жизни, но мгновения вечности, которая так же неизмерима, как и мгновение, и поэтому равна ему!
Потом, помню, все чувства стали как-то притупляться и приходила усталость удовлетворения, и я снова сел, а мир вокруг будто начал разъединяться из целого в отдельные предметы, тяжелеть и тускнеть в них. Высота превратилась в высоту скалы, в предполагаемое количество десятков метров, уровень солнца говорил о времени дня, прохлада воздуха — о приближающемся вечере. Я пытался было вернуть состояние окрыленности и чистоты, но способность моя к тому исчерпалась, и, хотя не было разочарования, реальность грустно вошла в сердце (или вернулась в него) и диктовала действия. Вместе с реальностью пришел страх крутизны и высоты, неуверенность в ногах и даже некоторое сожаление о легкомыслии.
С площадки я спустился легко. А вот дальше даже в глазах темнело от страха. И вдруг я увидел, что, когда поднимался, просмотрел обход справа, где, кажется, можно было миновать площадку и подняться сразу выше ее. И именно потому, что предстоящий спуск внушал ужас, я вопреки всякой логике снова начал карабкаться вверх, минуя площадку, на которой провел столько счастливых минут. А может быть, часов?
Пожалуй, я был уже близко к вершине, но вершины не видел, как и сосны на ней.
Подтянувшись очередной раз, я вполз на новую площадку, значительно больше первой, скорее, даже не площадку, а большой уступ, образовавшийся, возможно, от обвала в этом месте части скалы. Дальше снова шла стена, но столько сил отняло у меня восхождение, что я уже был бы рад, если бы эта стена оказалась недоступной.
На четвереньках вполз на уступ, а когда поднялся на ноги и сделал несколько шагов вперед, между громадными камнями, в глубине уступа, в нише скалы, на каменном кресле увидел... старуху!
И вот тут, наконец, наступает самая трудная минута моего повествования.
Я уже говорил, что чудо — это есть то, что вопреки. Но вопреки чему? Конечно же, нашему опыту. И потому, чем опытнее человек, тем недоступнее ему чудо, тем невозможнее ему принять его, примириться с ним.
Сознание ребенка еще не связано столь жестко с выводами человеческого опыта, хотя уже достаточно отягощено ими. Но у ребенка все же чувства еще сохраняют некоторую самостоятельность по отношению к опыту, и потому он способен доверять своим чувствам в значительно большей степени, нежели взрослый и, как мы говорим, мудрый или умудренный человек.
Я часто думаю о том, что люди, сошедшие с ума, не есть ли как раз те, кто в зрелом возрасте встретился, столкнулся с чудом, но не справился с ним, не смог примирить в себе чувство и разум и сохранил память о чуде в виде бреда, навязчивой идеи, потому что, воистину, человек, принявший детерминизм материального мира как неизбежный закон бытия, разве сможет жить, столкнувшись с чудом?! Нет, конечно! Чудо станет для него неизлечимой психологической травмой.
Я подозреваю, что сумасшедшие, обрети они снова здоровье, могли бы поведать о многом удивительном и чудесном.
Когда на скале, на которую никто никогда не лазил, на которую сам-то едва забрался, я увидел старуху, в первую минуту у меня тоже было состояние, близкое к помрачению рассудка. Но я видел старуху, это было очевидно и ясно, и поэтому мое остолбенение в этот момент было лишь удивлением высшей степени.
Будь это обыкновенная старуха, я наверняка спросил бы ее, как она сюда попала, и этот вопрос был бы логичным.
В данном же случае вопрос такой был излишним. Она никак не могла сюда попасть в том смысле, как обычные люди попадают в те или иные места.
Это была такая старуха, что старее и придумать нельзя. Морщины по ее лицу шли вдоль и поперек и пересекались между собой, а в квадратах между морщинами пересекались другие, поменьше, и вообще все лицо ее состояло из морщин. Плотно сжатые губы подтягивали большой подбородок к самому носу, глаза сидели так глубоко в пачках морщин, что она казалась слепой. И притом она была одета во все голубое и воздушное, и это голубое и воздушное окутывало ее всю с головы до ног, и только руки в голубых перчатках по самые локти не давали подумать, что в этом голубом коконе только одна голова.
В первое мгновение я не уловил ни малейшего движения в лице старухи, и у меня мелькнула спасительная мысль, которая могла бы, подтвердись она, все упростить до обычного. Я думал, что, может быть, она из чего-нибудь сделана? Такой вариант тоже был бы почти чудом, но это самое "почти" — как легко было бы его принять!
Но, увы! Вздрогнули морщины над глазами старухи, глаза, и без того узкие, стали сужаться еще более, и тут уже никаких сомнений быть не могло. Это была живая старуха, и, хуже того, это была злая старуха, и неоспоримость факта вошла в меня паническим страхом. А когда я услышал ее голос, то затрясся от ужаса.
— А ну пойди сюда, жалкий заморыш! — проскрипела она угрожающе и таким отвратительным голосом, какого я сроду не слыхал.
В ужасе я стал пятиться к краю уступа, но у самого края из-под моей ноги вывернулся камень и с грохотом полетел вниз. Я невольно шагнул вперед, и снова другой камень пополз от ноги и сорвался с уступа. Теперь я приближался к старухе, а из-под ног у меня выскальзывали камни, и грохот настоящего горного обвала поднимался из-за уступа серо-желтой пылью.
— Стой! — взвизгнула она.
Я уже стоял в полуметре от нее, и вблизи она была еще страшнее.
— Тебе разве не говорили, лисий выкормыш, что сюда нельзя лазить! — прошипела она.
— Говорили... — пролепетал я и не узнал своего голоса.
— А ты, значит, себя умней всех посчитал, недоумок несчастный!
Я трясся и молчал.
— Отвечай, зачем сюда лез? Чего вынюхивал? Чего высматривал? Говори, птенец трясогузки, а то полетишь у меня сейчас вниз головой со скалы!
Глотая слезы, я пропищал:
— Там сосна... сосна... я хотел...
— Врешь, лживый трусишка!
Она хлопнула по колену рукой в голубой перчатке, и все голубое, что было на ней, будто вспорхнуло и затрепетало, как живое, а ее страшное лицо торчало, как иногда страшное может выглядывать из красивого и оттого быть еще страшнее.
— Врешь! — провизжала она. — Нет здесь никакой сосны! Здесь ничего нет! Здесь не растут деревья!
— Там сосна! — уже увереннее повторил я, цепляясь за эту маленькую мою правду, как за соломинку.
— Нет там сосны! — упрямо проскрипела старуха, краснея от злости.
Я понемногу приходил в себя. Если старуха не знает про сосну, значит, она не все может.
— Есть! — не уступил я. — И у нее четыре... руки...
Сам не знаю, почему я так сказал! Оговорился? Старуха аж вся подалась ко мне.
— Чего ты мелешь, сорока общипанная!
— А чего вы ругаетесь! — осмелел я.
Старуха обомлела, подбородок ее отвис, глаза округлились.
— Да знаешь ли ты, кукушкин подкидыш, кто я такая!
Страх снова превратил меня в былинку.
— Я — С
— Я С
Вдруг на нее напала задумчивость, она замерла в своем голубом коконе и смотрела то ли сквозь меня, то ли мимо меня. Она молчала долго, и я опять немного успокоился.
Потом она словно опомнилась, посмотрела на меня подозрительно.
— Там снова много людей? — спросила она, будто выведывала у меня тайну.
— Где?
— Там, откуда ты пришел.
— Я из Маритуя... — начал было я, но она вся вскинулась, ткнув в мою сторону растопыренными пальцами.
— Молчи! Молчи! Болтливый козленок! Отвечай, если хочешь жить, откуда тебе известно это имя! Имя моего сына!
— Какое имя? — не понял я. — Так называется станция на берегу Байкала!
— На берегу чего?! — буквально окривела она от изумления и испуга одновременно.
Похоже, сообразил я, что она только болтает, что все может, а сама ничего не знает!
— Там, внизу, — осторожно разъяснил я, — озеро, оно называется Байкалом, на берегу станция, называется Маритуй.
Старуха окаменела.
— Откуда люди узнали эти имена?! — прошептала она. — Это я, наверное, слишком часто шептала их, а ветер разносил по свету.
Она опустила голову и стала жалкой и несчастной. Однако я не забыл, как из-под ног у меня вываливались в бездну камни, но страх уже наравне боролся с любопытством. Я старался припомнить, где совсем недавно я слышал ее имя, хотя, кажется, звучало оно не совсем так...
Сарма подняла голову.
— Иди туда! — приказала она.
Там, куда она указывала, у стенки скалы лежал громадный камень, величиной с полкомнаты. Что старуха задумала?! Страх снова подавил все мои чувства.
— Я что тебе говорю! — зашипела она. — Иди к камню!
— Зачем? — пропищал я.
Всколыхнулось все голубое на ней, и я догадался, что она топнула ногой.
— Отпустите меня! Я больше сюда не приду!
Она затряслась от ехидства всеми морщинами.
— Сколько тебе лет, зайчишка?
— Двенадцать! — прохныкал я.
— Двенадцать! — искренне удивилась она. — Тебя что, родители не кормили или ты родился в неурожайный год?!
— Отпустите меня! — жалобно пропищал я.
Она гордо прищурилась и стала еще противнее и страшней.
— Мой сын Марит в двенадцать лет уже был мужчина. Скорее месяц упал бы в долину, чем кто-либо увидел его слезы! А ты, тьфу!
Она плюнула мне под ноги и ткнула пальцем в сторону большого камня.
— Иди, куда тебе говорят, а не то я избавлю твоих родителей от заботы по заморышу! Ну!
Я подошел к камню и повернулся к старухе.
— Сдвинь его! — приказала она.
У меня даже язык отнялся. Десять мужиков не смогли бы даже пошевелить его.
— Двигай! — заорала она. — Не выводи меня из терпения!
От ее крика я дернулся всем телом и привалился к камню, то есть даже наваливаться не стал, что толку! Но камень сдвинулся и от этого легкого толчка, а я даже не удивился, а только обрадовался, что могу выполнить ее приказ. Лишь бы она больше не кричала! Я нажал на камень сильнее, и он сдвинулся сразу на полметра. Я навалился на него, и он пополз в сторону, открывая за собой вход в темную пещеру. Сарма долго смотрела в темноту, причмокивая губами.
— Иди туда! — сказала она негромко, и это был приказ.
Я все понял. Она хочет упрятать меня в пещеру, где я умру с голоду в темноте. С истошным криком я бросился прочь от пещеры, проскочил мимо старухи к тому месту, откуда забрался сюда, и уже спустил было ноги, чтобы спрыгнуть на камень, что был ниже, как все повторилось: камень лениво перевернулся с боку на бок и загрохотал в бездну. Потом закачался камень у меня под рукой, и я вынужден был отступить от края и вскоре снова оказался у каменного кресла старухи.
Если бы презрением можно было бы извлекать огонь, я уже испепелился бы.
— Такому трусу нельзя жить на свете, и я сделала бы доброе дело для людей, избавив их от тебя! Представляю, какой позор терпит за тебя твоя мать!
Она с гримасой отвращения отвернулась от меня и продолжала говорить, не поворачиваясь и не глядя в мою сторону.
— Несчастные люди, если у них рождаются такие дети. Помолчала немного, поджав губы.
— Но раз уж ты пришел сюда, куда тебя никто не звал, то будешь делать, что я тебе прикажу! Ты пойдешь сейчас туда, все увидишь, а потом вернешься и расскажешь мне о том, что увидел! Понял?
Что мне оставалось делать!
— Вы меня отпустите домой, а? Потом отпустите?
Я пытался поймать ее взгляд, чтобы узнать по нему, обманывает она меня или нет. Но старуха не повернулась. Она смотрела в темноту пещеры.
— Я устала с тобой! Устала! — прошипела она. — И если не хочешь умереть под камнем или превратиться в камень, делай, что я тебе велю!
И все-таки по интонации ее голоса я почувствовал, что, пожалуй, ей действительно нужно, чтобы я сходил туда. Сходил и вернулся. А что будет потом, потом и увидим!
Я подошел к пещере, и хотя с каждым шагом у меня сжималось сердце от страха, все же не остановился у входа, а сразу шагнул в темноту.
Пока я шел по пещере, всего каких-нибудь двадцать-тридцать шагов, за это время я успел припомнить до мелочей все эти три дня, что прожил на новом месте. И стало мне ясней ясного, что случившееся сейчас со мной не случилось внезапно — вдруг ни с того ни с сего увидел на скале старуху и прочее! Нет! Все началось еще той ночью, когда в раскрытую дверь вагона услышал я незнакомый и непонятный шум, и пусть это был всего лишь шум прибоя, но с того момента вся моя жизнь пошла рядом с чудом, вплотную к нему. А чудо, в сущности, оно только в одно мгновение вопреки правилу. Увидел старуху на скале — это против правил. А дальше — что камни падали из-под ноги, что пещера открылась, и все, что потом будет, все это, хотя и по другим правилам, но все же по правилам, просто это другой мир, и страшен только первый миг соприкосновения с ним. Впрочем, если я буду утверждать, что вот таким образом думал тогда, то, конечно же, совру. И все же испытывал я и чувствовал нечто подобное.
Не успело потемнеть в пещере, как начало светлеть, и свет шел оттуда, куда мне нужно было идти. Впереди не то ступенька, не то барьер, и я оказался в комнате или в зале, трудно понять. Комната была круглая, в центре ее стоял круглый мраморный стол, заваленный большими, толстыми книгами, а от стола во все стороны одиннадцать длинных труб почти упирались раструбами в одиннадцать ниш — окон, заросших с внешней стороны скалой. Окна были как мертвые или как слепые, и только двенадцатое окно, в которое я вошел, зияло темнотой. Я догадался, что это вершина какой-то башни, а трубы — телескопы, в которые когда-то смотрели на небо, но башня заросла скалой, если такое вообще возможно, и в ней уже очень давно никто не бывал, потому что на полу у меня под ногами, на трубах, на книгах — везде лежал толстый слой пыли, а я шагал по ней, как по ковру, и пыль поднималась от моих ног и светилась кристалликами в общем свете в комнате, который ниоткуда не исходил, а был будто сам по себе. Просто в комнате было светло. Только свет этот непривычно отдавал легкой голубизной.
Я подошел к столу, осторожно сдвинул пыль с одной из книг, зачихал, но все же попытался раскрыть книгу. Она у меня в руках превратилась в пыль, и я испуганно зажмурился от одной мысли, сколько же лет прошло с тех пор, когда люди покинули башню!
Я отошел от стола и увидел лестницу вниз. Попробовал ногой первую ступеньку, убедился, что она каменная, и осторожно начал спускаться.
Сердце зашлось восторгом, когда я с последней ступеньки шагнул в комнату ниже. Комната — точнее, зала, была раза в два больше верхней, она тоже была круглая, и ее круглая стена вся была увешана оружием. Здесь были кинжалы с узорными ручками и сверкающими лезвиями, сабли кривые, большие и поменьше, копья, арбалеты, луки — и не было двух одинаковых предметов. Пол в комнате был устлан медвежьими шкурами, и каждая много больше той, какую я видел у Светки.
Почти сразу же заметил, что из этой комнаты лестница ведет вниз, но я не мог не перетрогать руками все эти чудесные вещи. Здесь, в оружейной, не было пыли, и все предметы выглядели так, будто их только что почистили и развесили. Я не мог определить, из какого металла сделано то или другое оружие, но, пожалуй, здесь было много серебра.