Было уже совсем светло, когда она выставила Сашку из зимовья. Выскочив на поляну между избушкой и бараком, он кувыркнулся по траве, и спина его сразу же стала мокрой от инея. Но он еще не почувствовал озноба. Подкрался сзади и набросился на Степана, вышедшего из барака. Степан молчаливо и спокойно вывернулся, уложил Сашку на лопатки и пробурчал в бороду:
— Тоже мне! После бабы на мужика бросаешься. Ветром, поди, качает после ночки! Чего петушишься? Первый раз, что ли?
Хотелось хвастануть, но Сашка удержался, потому что увидел, что Катя смотрит из оконца, словно услышать могла.
На третий день начались дожди. От унынья и подавленности Катю спасала хозяйственная суета и, конечно, Сашка. Ей иногда казалось, что полдня он только тем и занят, чтобы во второй половине подготовить для нее какой-нибудь приятный сюрприз. Иногда и вовсе пустяк. Его можно было бы и не заметить, но он приносил радость и потому замечался. Иногда это была просто похвала чему-то, чем она овладела или что-то усвоила из опыта таежной жизни. Или это был перепуганный бурундучок, которого она подержала в руках и выпустила на ствол ближайшего кедра. Могла быть это и просто полочка для ее мелочей у окошка, приспособленная по Сашкиному наитию на редкость удачно и к месту. Катя пыталась быть такой же по отношению к Сашке, но вот он как раз не замечал ее сюрпризов, может быть потому, что саму ее все еще воспринимал немыслимым сюрпризом судьбы. Иногда у ней сжималось сердце. Долго ли продлится эта идиллия? Она пыталась вообразить первую ссору с Сашкой, но воображение не срабатывало. Это одновременно радовало и пугало ее. Радовало — надеялась на лучшее. Пугало — боялась оказаться неподготовленной к худшему. Но худшего не предвиделось. И когда ей становилось тошно от собственных страхов, она отмахивалась от них и вся отдавалась радости.
Дождь колотил по рубероидной крыше так звонко, будто крыши не было, а только легкий навес над головой, и все время хотелось посмотреть, не течет ли где-то. Дождь пригибал ветви кедров, и вид у них был такой, что вызывал сочувствие. Территория базы была с наклоном в сторону их избушки, и у крыльца появился ручей. Огибая крыльцо, он впадал в тропу к колодцу и дальше катился по готовому руслу. В колодце, заполнившемся до краев, вода помутнела, и Катя набирала воду прямо с неба, выставляя на ночь все ведра, какие имелись.
По утрам и вечерам из распадков подкрадывался к базе туман, да такой необычной плотности и столь странного цвета, что, если бы не дождь, его можно было бы принять за дым от большого пожара. К середине дня туман сползал в распадок и оседал на его дне белым облаком.
В бараке у парней творилось Бог знает что. Филька с Моней наверстывали упущенное. Все помещение было завалено сосновыми чурками, которые затем превращались в щепу-дранку. Это была их работа. Тысяча штук дранки оплачивались в пять рублей. Филька, подсчитав, объявил, что его личный и Монин тоже "прожраточный минимум" не превышает трех рублей, а потому, не горя желанием вставать на трудовую вахту, он не намерен лишний раз махать ножом. Именно ножом, правда широким и чудовищной остроты, превращались полуметровые в диаметре сосновые чурки в тонкую дранку. Работа эта, конечно, была для дураков. Но поскольку для умных работы пока не представлялось, Моня с Филькой добросовестно давили животами на ножи с утра до вечера. Полмесяца до этого активно пробездельничав, они оказались перед угрозой "отрицательного платежного баланса".
Сашка и Степан смотрели на такой способ заработка с нескрываемым отвращением, и на осторожный намек Кати "помочь бы" Сашка просто рассмеялся, а Степан поджал губы до исчезновения. Но зато всю остальную работу по хозяйству: топку печки, заготовку дров, между прочим, и заготовку этих самых чурок — они целиком взяли на себя, и потому Филька с Моней «вкалывали» вполне производительно, разумеется, из расчета три рубля на день, учитывая дни безделья.
Вечером в гости, то есть просто так посидеть и потрепаться приходил кто-нибудь, чаще Филька, реже Степан. Моня каждый раз извинялся за надоедливость, все время порывался уйти "если помешал", но когда приходил, в итоге сидел до самого поздна, пока Сашка бесцеремонно не выпроваживал его. Иногда собирались все на общий ужин в бараке, где теперь до одури пахло сосной. Рубились в дурака. Чаще без Кати и Фильки, который, получив терпеливую и благодарную аудиторию, весь эманировал в идеи.
Катя пыталась осторожно повышать интеллектуальный уровень компании. Даже организовывала прослушивание по транзистору классической музыки. Но интерес проявил только Сашка. Это, как говорится, было само собой. Степан молчал, Моня хлопал глазами и швыркал носом. А Филька высказался в итоге:
— Общество приучило меня любить классику. Но я могу обойтись без нее, как и без всего прочего, к чему меня приучило общество.
Филька фальшивил, но уличить его было невозможно. Однажды весь вечер говорили о Сережке и Тане, и хотя Сашка сам начал этот разговор, Катя почувствовала, что разговор ему этот неприятен, что он рождает какое-то беспокойство. Впрочем, какое именно, она понимала, и сама, может быть, в меньшей степени, но испытывала то же самое. Она сумела перевести разговор на письмо, что нашли они в зимовье. Филька знал автора и характеризовал его односложно: "Подлец!" Сережа исчез. Оболенский, еще раз прибывший с трактором на базу за дранкой, сообщил, что Сережа уволился и никому не сказал, куда уезжает. От Оболенского узнали и другое: как в воду канул Селиванов. Зимовье его заколочено. В конторе появился однажды, там был какой-то скандал с его участием. А после его никто не видел. Два охотничьих угодья теперь пустовали, а сезон был уже на носу. Значит, новых охотников не будет, и, значит, шансы на удачу были реальны. Степан был особенно доволен. Селивановское зимовье недалеко, участок его хорош и близко. Степан ведь как-никак сторож, и далеко или надолго уходить ему нельзя. Теперь же можно пошарить по селивановским тропам. Место соболиное. Сашка ничего не выигрывал. Его участок был в противоположной стороне и, в сущности, не имел границ, уходя к ледникам. Но чем меньше охотников, тем лучше.
К сезону готовились вплотную. Сашка однажды уже сбегал на свой участок, оттащил в зимовье капканы, ловушки, петли, кое-что из хозяйственного инвентаря, что нужен был теперь для зимовки вдвоем. Пробыл там два дня. Что-то подлатал, проверил запасы дров: жилье привел в порядок, чтобы Катя не испугалась. Избушка была похуже сторожевой, меньше размером, ниже потолком, мельче окнами. И Сашка уже планировал, конечно, это уже следующей весной, сколотить настоящие хоромы. Дело было нехитрое. Но нынче браться поздно.
Собрался еще раз сбегать на участок, но дожди даже если и переставали на некоторое время, то просыхать тайга все равно не успевала, и Сашка ждал погоду.
Становилось все холоднее и холоднее. Уже пошла в ход вся теплая одежда. Затем выпал первый настоящий снег. Продержался он на земле двое суток и не от тепла растаял, а от мокроты дождевой. Но растаял только на ближних гривах. Хребты более высокие остались белыми: будто гольцы, что начинались за сто километров, теперь подступили ближе. Зима брала Гологор в окружение.
Катя с Филькой чистили картошку. Планировался совместный ужин в честь Сашкиной удачи. Ему удалось подстрелить пару глухарей. В эту пору глухари осторожны. Взлетая всегда неожиданно, идут над землей низко, среди кустов и зарослей, не позволяя прицелиться, а разворот в другую сторону делают в тот момент, когда перекрыты от глаз охотника ветвистым деревом или вывороченным корнем упавшего дерева. Уходят далеко, и поиск бесполезен. Если ружье на плече, выстрел влет всегда опаздывает. Но Сашке повезло. Ужин обещал быть королевским, Филька грозился приготовить какое-то особое блюдо. Катя с удовольствием перешла в его подчинение. Но когда Филька уже в который раз изуродовал картофелину, она решительно отобрала у него нож. Картошка в тайге дефицит. Труден завоз, а доставка по зимовьям на горбу. Много, значит, не занесешь. Потому употребляется как праздничное блюдо.
Разжалованный Филька радостно потянулся, распрямил спину, присел пару раз, ополоснул руки, протер нож, сунул его в деревянную кобуру, обтянутую козьей шкуркой.
В это время Моня за столом громко ойкнул, затряс пальцем и придаточно выматерился. Спохватившись, забыл про отбитый палец, повернулся к Кате и растерянно отвалил челюсть. Катя, покраснев, опустила голову, хотя бесполезно было делать вид, что не слышала. Филька укоризненно покачал головой, а Моня сник еще больше.
— Между прочим, — произнес Филька, подсаживаясь к Кате, — в тебе сейчас сработал предрассудок! Да, да! — повторил он, когда Катя удивленно взглянула на него.
— Моня, в сущности, не сказал ничего плохого! Просто для выражения своего состояния он использовал слова, не принятые цензурой. Но разве ты не заметила, что он употребил их в смысле, не имеющем ничего общего с их первоначальным содержанием.
Филька уселся капитальнее, и это означало, что сейчас он начнет «эманировать».
— Я тебе объясню, и ты станешь, так же как и я, наслаждаться матом.
— Еще чего! — возмутилась Катя.
Филька не удостоил вниманием реплику, а Моня, довольный тем, что про него забыли, торопливо сгребал со стола оставшиеся заряды и приспособления для заряжения в тряпичные мешочки. Заряженные патроны рассовывал по патронташам, а оба уха своих навострил в сторону разглагольствовавшего Фильки.
— Язык, — говорил тот, — явление развивающееся. Его развитие отражает усложнение человеческой природы в сторону утонченности восприятия окружающего мира, а также непрерывающийся процесс самопознания. Источником развития языка в России всегда было мужицкое мировосприятие. Именно язык мужика ввел Пушкин в литературу. Ведь было время, когда от слова «рубаха» барышни бледнели и падали натурально на руки прислуги. Да! Не улыбайся! А между прочим, поклонение русскому мужику в среде русских интеллигентов имело под собой большее основание, чем это принято думать! Бытие мужика есть продолжение бытия земли, на которой он трудится, и чувствует он природу без всякой шизофрении и рефлексии, таковой, как она есть. А есть она намного больше наших способностей ее понять. Весь наш комплекс ощущений и восприятий беднее окружающего нас мира. А если мы еще и удаляемся от него, замыкаемся в скорлупе своих жалких переживаний, то беднеем при этом вдвое!
Филька встал, заложил руки за спину и зашагал вдоль барака вполоборота к Кате. Вдохновение распирало его.
— В России, как нигде, красота языка шла от мужика, а пошлость от пролетария. Революция объявила мужицкое сознание аморальным вместе с его бытием и превратила мужика в пролетария. Источник развития языка засох. Мат есть детище города, городского предместья. Мы по сей день в литературе паразитируем на пушкинском языке. А дальнейшее развитие языка пошло по руслу мата!
Катя даже картошку перестала чистить.
— Есть мнение, — продолжал Филька, вышагивая по бараку, — что мат всего лишь ритмо-мелодическая единица речи.
— Как? — не утерпела Катя и залилась смехом. — Как! Ритмо… чего?
— Ритмо-мелодическая единица речи, — повторил Филька холодно, подчеркивая неуместность смеха. — Не нужно запоминать эту легкомысленную формулировку, потому что положение намного серьезнее.
В барак вошел Степан с охапкой дров, грохотнул ими у печки, задержался, хмуро слушая Филькину болтовню.
— Вот, к примеру, Степан.
Филька повернулся к нему.
— Я насчитал в его лексиконе девять слов и словосочетаний, обозначающих процесс удара… А только трем из них нашел адекватные слова в литературном языке. Жаль, что не могу процитировать.
— А ты процитируй! — посоветовал Степан.
— Увы, дама не подготовлена к этому! Или вот Моня!
Моня уже сидел по-турецки на нарах. Филька подошел к нему. Тот задрал голову, расплылся в улыбке.
— Моня у нас образец девственного сознания.
Моня проглотил улыбку. Обиделся.
— Ладно тебе!
Филька снова зашагал.
— Моня может сказать о женщине грубо или глупо, но пошло никогда! А между тем процентное отношение мата в его речи к словам литературным далеко не в пользу последних. И с твоим прибытием, — Филька укоризненно посмотрел на Катю, — он явно поблек и поглупел речью. Ты тормозишь его филологическое творчество, и ему грозит деградация.
— Извини, Моня, я не хотела! — пошутила Катя.
— Да слушай ты его больше! — весело откликнулся тот из другого угла барака.
— Скоро, господа, — резюмировал Филька, — литературный язык станет ученой латынью, а русские будут говорить языком мата! Нация разделяет судьбу языка, рудиментируя вместе с ним! Впереди всеобщее интеллектуальное пролетарство и торжество матерщины!
Филька замер в скорбной позе, опустив голову и закрыв глаза.
— Плачет по тебе академия! — сказал ехидно Степан.
— Тюрьма по нему плачет! — хохотнул Моня.
Филька мгновенно оживился, ткнул пальцем в того и другого, повернулся к Кате.
— Обрати внимание! Редчайший парадокс формальной логики! Оба утверждения одинаково верны. Хотя Монино в известном смысле ближе к истине.
Степан спросил уже от порога:
— Так я не понял, матерщина хорошо или плохо?
— Плохо! — громко ответила Катя. — Плохо! — повторила она, как бы зачеркивая Филькину грамоту.
— Ты уверена в этом? — спросил Филька строго и надменно.
— Уверена, — ответила она.
— Ну что ж, — вздохнул Филька с явным сожалением, — значит, Россия еще жива! Пока порок именуется пороком, он еще не торжествует!
С улицы Степан крикнул:
— Кончай трепаться! Дрова таскать…
Надевая телогрейку и напяливая рукавицы, Филька еще продолжал:
— Между прочим, «трепаться» — на редкость емкое слово: а попробуй найди его в словарях! "Я пришел к тебе с приветом, рассказать, что солнце встало!" На современном языке это должно звучать: "Я пришел к тебе потрепаться!" Здоровый цинизм вместо чахоточной сентиментальности! Как-нибудь при случае я разовью эту тему более полно! — пообещал Филька, высовываясь на улицу.
Как только за ним захлопнулась дверь, Моня вскочил с нар и подсел к Кате.
— А в меня в девятом классе девчонка была влюблена еще красивей тебя.
Катя растерялась немного. Вызов это или комплимент?
— А ты? — спросила она, скрывая смущение.
— А я не знал.
Моня погрустнел.
— Она меня всегда на собраниях больше всех ругала. А я потом уже узнал, когда школу бросил. Знал бы раньше, не бросил.
— Она тебе нравилась?
— Она всем нравилась. В нее наш физик влюблен был. Вызовет ее к доске и смотрит, а мы перемигиваемся.
— Не веришь? — вдруг спросил он подозрительно и даже чуть агрессивно.
— Чему?
— Ну, что она в меня влюблена была!
— Верю, — торопливо ответила Катя.
— А как это девчонки влюбляются?
Моня, кажется, зацепил свою больную тему.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, вот, ничего… все как обычно… и вдруг влюбляется… Она мне с пятого класса нравилась, как увидел ее. А она в меня только в девятом… А до этого за человека не считала.
— Может быть, это не так? — усомнилась Катя.
— А ты бы могла в меня влюбиться? — с каким-то детским, бескорыстным интересом спросил Моня.
Катя не знала, что ответить. Он смотрел ей прямо в глаза и не давал опустить ресницы. Надо было сохранить выбранный тон — женщина и подросток, но сделать это было не просто, потому что подросток хотел чувствовать себя мужчиной, да по годам был им. Может быть, машинально она взглянула на Моню глазами женщины и с радостью отметила, что у него красивые, длинные, причудливо изогнутые ресницы, что у него на редкость чистая белая кожа, что волосы его, если над ними поработать, могут начисто стереть с лица ставшее маской выражение дурашливости. А если одеть его как следует… Да нет, он вполне симпатичный парень!
Она сразу почувствовала себя свободнее и в некотором смысле честнее по отношению к Моне и ответила с легким сердцем:
— Ты симпатичный парень, Моня, но, так сказать, не моего типажа!
Моня принял это как должное и даже головой кивнул, но вдруг хитровато прищурился:
— Как это так, я не твоего типажа, а ты моего?
Это можно было принять за объяснение, в сущности, так оно и есть, но нужно было сохранить тон спокойного, делового обсуждения. Проще было бы мило отшутиться, но с Моней так нельзя. Пока она раздумывала над ответом, Моня подвел черту.
— Врешь ты все! Типаж! Ерунда! Есть красивые и есть некрасивые. Мы все здесь разные, а ты всем нравишься: и мне, и Фильке, и Степке!
Он не понял, почему Катя побледнела, и решил, что она его неправильно поняла, начал оправдываться, объясняться… Она и сама не поняла, почему ее напугало упоминание о Степане, но знала, что сейчас, здесь, больше всего боится Степанового отношения к себе. Она уже не слушала Моню, хотя машинально продолжала чистить картошку, вырезать глазки, мыть, резать на дольки, но обрадовалась, когда последняя картофелина беленькими кружочками высыпалась с ее ладони в большую закопченную кастрюлю.
В то же время распахнулась дверь барака — и сначала показалась огромная охапка дров, как бичевой поперек перехваченная рукой Сашки, потом появился он сам, улыбающийся, раскрасневшийся. Он что-то хотел сказать, как вдруг охапка, почти поленница, в руке его покачнулась и с грохотом развалилась у ног. Сашка чертыхнулся, ничуть не расстроившись, и начал перекидывать дрова к печке. Моня, кажется, хотел помочь, приподнялся, но снова сел на место.
— Вот если бы это со мной так, сказали бы, что я недотепа. А у него совсем по-другому… Почему?
Катя осторожно вслушивалась в интонацию: не услышится ли зависть или другое какое недоброе чувство. Нет! Моня рассуждал о себе как о постороннем, и если было в его голосе что-то, то, пожалуй, только досада.
— Сачкуешь, Моня? — крикнул Сашка.
— Нет, — серьезно возразил тот, — объясняюсь в любви твоей жене. Можно?
— Валяй, — разрешил Сашка и вышел из барака.
— Видишь! Он уверен, что ты в меня не влюбишься!
Катя улыбнулась:
— Он просто знает, что я его люблю!
— Это конечно, — возразил Моня, — но вот если бы на моем месте был Степка…
— То что? — резко спросила она.
Моня вздрогнул, испуганно захлопал ресницами.