Бородин Леонид
Повесть о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова
1
Я так давно хотел рассказать-написать об этой истории, что и не заметил, как устал от хотения. Но жизнь проходит. А когда она, жизнь, проходит настолько, что уже все, решительно все позади, тогда прошедшее вдруг становится равно ценным, и нерассказанная история обретает значение не меньшее, чем любое другое событие прошедшей жизни.
А мне эта давняя история — по крайней мере, как я ее захотел запомнить — чем-то странно дорога. При остром дефиците добрых чувств по отношению к современности и современникам такая, почти слезовышибательная доброта к теперь уже далекому прошлому, возможно, весьма сомнительная ценность, но она помогает доживать, она, наконец, время от времени дарует сны радости, а сны для меня всегда были второй жизнью — великим даром… Не представляю, как бы я жил без снов…
Итак, место действия моей истории. Прекрасное! Ущелье на берегу Байкала.
Время действия. Замечательное. После войны. От сорок седьмого и далее. Почему замечательное? Я даже и оправдываться не буду. Замечательное, и все тут.
Главный герой. Александр Демьянович Нефедов. Настоящий советский человек. Все люди были советские. Но некоторые так себе, а он был настоящим. Других характеристик человеческой правильности мы тогда не знали. По крайней мере, я их не помню.
Сам я в этой истории присутствую лишь условно, потому что хотя и был свидетелем всего происходившего, но свидетелем безмозглым — какие мозги в девять-одиннадцать лет. Но свойственно человекам в лучшую сторону переосмысливать события прошлого, что благодатно и чревато одновременно…
Впрочем, чтобы покончить с темой моего личного присутствия в предлагаемой истории, поясню, что сколько себя помню, всегда считал, что живу в самом прекрасном месте земного шара. Полагал, что все, кто не живет на Байкале, должны мне смертельно завидовать. Да и теперь, когда говорю кому-то, что вырос на берегу Байкала, непременно в глаза загляну — это уже по привычке, — и, ей-богу, всегда реакция, какую ожидал. В Германии однажды баварцу, весьма фанатичному патриоту действительно красивейших мест, сказал про свое байкальское детство. Та же самая реакция: «О-о!» Так что проверено.
В общем, что касается места действия, мое понимание было на уровне.
Во всем же остальном был я дурак дураком, и потому история о старшине Нефедове — не воспоминания, а именно ностальгическое переосмысление фактов, пересудов и пересказов, безмозгло зафиксированных добротной детской памятью.
Непредставимо велики российские расстояния. Как известно, мир существует в трех измерениях. Российский же — в четырех. Четвертое измерение нашей жизни — расстояние. Оно способно впечатлять, поражать, удручать и содрогаться даже, это если как посмотреть. Если посмотреть на карту и руками измерить расстояние от Москвы до места действия — так это ж почти метр наискосяк слева вниз направо. Однажды проехав на поезде от Байкала до Москвы и назад, на карту потом смотришь с особым изумлением и особым разочарованием. Правда карта таинственна, как секретный объект, специально замаскированный, чтоб только догадываться, но не видеть…
Такой объект был у нас на правой, если лицом к Байкалу, вершине ущелья. Там во время войны стояла артиллерийская батарея. Только в сорок шестом стащили пушки и увезли, но «объект» еще несколько лет сохранялся в замаскированном виде: за десять метров — ничего подозрительного, кусты да деревья. А как продерешься сквозь заросли, тут и ахнешь: бараки, склады, траншеи, вышки…
По нашему скалистому берегу еще при царе проведена-проложена была единственная железная дорога, связывающая Москву с Дальним Востоком. Десятиметровая по ширине полоска-ниточка вдоль скал… И когда в сороковых запахло войной с Японией, затащили на вершины прибрежных гор и скал пушки, чтобы, не дай Бог, какой-нибудь один японский самолетик не прорвался — многого и не надо, одна нешибко большая бомбочка могла сорвать скалу и похоронить дорогу, и тогда Москва сама по себе, а все, что за Байкалом, — бери не хочу!
Берег наш ни для какой дороги не пригоден. Горы да скалы. Ни метра береговой полосы. Но другого не было. Чтоб дорогу построить, скалы взрывали, а горы дырявили тоннелями. Полста штук надырявили. В среднем через каждые два километра — тоннель. Только у нас не говорили — тоннель. Говорили — тунель, и было это слово женского рода: за первой тунелью, за второй тунелью… И путь железнодорожный тоже женского рода: по четной пути, по нечетной пути… Та, что от Москвы, нечетная, а что к Москве — четная. И рельс у нас тоже был женского рода. Говорили мы не рельс, а рельса и: бить в рельсу, идти по рельсе. Учителя в школе поправляли нас, и мы охотно поправлялись, но промеж собой говорили, как привыкли.
Еще много чего у нас или называлось не так, или понималось по-другому. Поселок-станция наш, как уже говорил, располагался в ущелье, но такого слова мы не знали. Точнее, знали, конечно, но что ущелья на всяких там кавказах бывают, а у нас — падь. Значит, жили мы в падu — ударение на последний слог. У каждой пaди (а здесь вот ударение на первом слоге) свое название, и по ходу дела, то есть рассказа, о некоторых еще будет разговор… Или еще вот слово «равнина». Равнина — это вовсе не то место, где мы жили, равнина начиналась на вершинах гор. Ровности там, конечно, никакой не было, сплошные пади да гривы, но равнина все же именно там, на горах, где, кстати, и артиллерийские батареи стояли во время войны, чтоб дорогу и тунели охранять.
А теперь несколько слов о тунелях специально, так как — прямое отношение ко всей истории. Пусть уж мне простится, что так и буду писать — «тунель», потому что «тоннель» — это опять же где-то не у нас, в Швейцарии например, и к нам никаким боком. А свои тунели да пути железнодорожные — вечная забота взрослого населения не только нашей станции, но и всего населения Кругобайкальской железной дороги, что от станции Байкал, где Ангара вытекает, до Слюдянки, где последняя тунель из тех полста, проковыренных дореволюционными инженерами и работягами, да так добро проковыренных, что они и по сей день стоят, хотя заброшены теперь, после закрытия нашей дороги, и стоять будут еще сто лет, а то и двести…
Но опять же представьте-ка себе: одно дело, когда скала накроет путь, и совсем другое — если диверсант взорвет тунель. Вот потому и во время войны, и после нее, пока дорогу не закрыли, тунели наши строго охранялись солдатами, чьи гарнизоны рассредоточены были по всей дороге через каждые пять-десять километров.
Гарнизон — это барак, где живут пятнадцать-двадцать солдат, старшина и командир, как правило, старший лейтенант. Охраняют солдаты ближайшие три-четыре тунели по обе стороны гарнизона.
Наша станция находилась на сто двадцатом километре от Иркутска, но говорили просто: двадцатый километр. Подопечные нашему гарнизону тунели имели свои цифровые поименования, но мы опять же говорили так: тунель на восемнадцатом километре, тунель на двадцать втором…
Около каждой тунели «грибок», и под ним круглосуточно солдатик стоит — винтовка с примкнутым штыком, патрон в патроннике, — и имеет право солдат стрелять без предупреждения, если кто подозрительный попытается проникнуть в тунель или опять же подозрительно высунуться из окна проходящего пассажирского поезда. А чтоб такого не случилось, как только пассажирский поезд трогался со станции Байкал в нашу тунельную сторону, проводники замыкали тамбуры вагонов, окна вагонов тоже замыкались особым ключом и занавесками закрывались, а пассажиров предупреждали, чтоб не смели пялиться в окна и тем более пытаться открывать их.
Правда, такие суровости были только во время войны. После, то есть в те времена, какие я помню лично, ничего этого уже не соблюдалось, хотя солдаты под грибками у тунелей непременно щурились на проходящие поезда, винтовки держали в руках крепко и нас, местную шпану, через тунели не пропускали, если по рыбачьим или другим нуждам пробирались мы в места, отделенные от поселка тунелями. Мы, правда, все равно шныряли где хотели, тунели преодолевали по скалам или по подскальным переходам — такие переходы из подвешенных железнодорожных шпал сотворялись специально для проверки внешнего состояния тунельного перекрытия; короче, нам тунели не были помехой. К тому же солдаты всех нас знали «похарьно», а чужих детей или взрослых в поселке не бывало по причине того, что вся наша территория от станции Байкал до Слюдянки была запретной зоной, куда без специального пропуска ни-ни!
Теперь вот только подбираюсь я наконец, после столь многословного, но необходимого вступления, к самой истории и к главному герою ее…
Гарнизон в нашем поселке располагался высоко на скальной площадке солнечной стороны пади, на месте ее разворота к Байкалу. К нему, к гарнизону, была проложена, прорублена наискосяк по горе специальная дорога, по которой подвозили в гарнизон воду, продукты, ну и вообще все, чего на руках да на плечах не затащишь. Служило в гарнизоне около двадцати солдат — точно не помню. Над ними числился командир — старший лейтенант по фамилии Бесфамильный. Но в действительности он был не только бесфамильный, но и безымянный, для нас, мальчишек поселка, по крайней мере, потому что видели мы его редко — все время он мотался в Слюдянку, семья у него там проживала, и, по нашему пониманию, толку от его службы не было никакой. А всю положенную «службу» справлял он, наш герой и кумир, старшина Александр Демьянович Нефедов.
Представьте себе молодца лет тридцати, ростом в три пацана, стройного, подтянутого, бритого и глаженого и, что самое дивное — всегда, даже в весенне-осенние распутицы, с до блеска начищенными хромовыми, то есть офицерскими, сапогами. Конечно, и у солдат гарнизона их, солдатские, кирзухи тоже если не блестели, то, по крайней мере, поблескивали, но что до Демьяныча, то ведь мы специально подсматривали: ага! пошел к магазину… Что по своей гарнизонной дороге не умарался — не диво, сплошь камешки. Но на спуске к магазину всегда грязь. Так нет же, будто по воздуху, земли не касаясь, прошагал, чтоб продавщица тетя Галя пухлой ручкой с короткими пальцами глазки-щелочки свои прикрыла от блеска его голенищ.
Ну если честно, конечно, не от сапог щурилась тетя Галя, а от бравости старшины, потому что бравее его в жизни никого не видела, сама в том признавалась, многие слышали. Да разве только она одна? Все вдовы поселка и все старшеклассницы нашей семилетки, как у нас говорилось, сдыхали по старшине Нефедову.
Три начальника командовали жителями поселка. Начальник дистанции пути, он менее всех виден был, потому что, во-первых, жил в доме на отшибе, вдоль путей, в стороне от пади, в которой поселок. Для станции специально срезали часть горы — это когда дорогу строили, и получилась большая площадка, на которой поместились четыре рабочие пути и две тупиковые, да еще и все станционные здания. Во-вторых, командование начальника дистанции, оно как бы протягивалось вдоль дороги и самого поселка почти не касалось, хотя в действительности ему подчинялось практически все в поселке, в том числе пекарня, кузня и тот же магазин с тетей Галей. Короче, по закону начальник над участком железной дороги был самым главным начальником. Но это по закону.
Был еще директор школы Иван Захарович. Его начальственность была как бы «скрозь» того закона, потому что мог с любым рабочим, бригадиром или инженером-путейцем обходиться как с родителем: дети-то у всех были, а раз дети, значит, школьники, и тут власть особая — по уважению! Учителя наши никогда, например, не стояли в очереди в магазине — их всегда пропускали вперед, хотя которые новенькие сперва всегда смущались и старались приходить в магазин, когда народу нет. Но тогда для них все равно специально оставляли хлеб, или мандарины, или другое что-нибудь вкусное…
Но самым видным для всех начальников был, конечно, старшина Нефедов.
Солнце у нас вставало из-за Байкала, как раз из того места, где через много лет построен был вредительский для всего Байкала комбинат, что и поныне стоит и вредительствует. Так вот, если случалось в это время оказаться внизу, под гарнизонной площадкой, — говорилось уже, что гарнизон был на солнечной стороне пади, — то обязательно в это время всякий увидел бы старшину Нефедова, стоящего у самого края площадки. Руки за спиной, ноги расставлены, блестят сапоги и кокарда на фуражке, а взгляд старшины устремлен не куда-то там на восток — он вообще никуда не устремлен, он как бы над всей нашей громадной страной, в которой полный порядок, если старшина стоит на скале и не шелохнется, он специально там стоит, чтобы если кто тоже рано встал, мог убедиться, что очередной наряд на охрану тунелей отправлен и, значит, все остальное в стране тоже происходит вовремя и как положено, и всякий может спокойно заниматься тем, чем ему дано заниматься по жизни. Так же вот и Сталин в Кремле у окна… Спокойно… Курит трубку и думает…
Может, конечно, кто-то тогда все это совсем не так видел и понимал — не знаю, не слышал, потому что только своим глазам верил и только своим чувствам доверял, и пусть бы кто-нибудь попробовал меня разуверить!
Итак, диктует мне моя память, старшину Нефедова все в поселке любили и уважали. Были и две особые причины для любви и уважения, и причины эти, как бы их ни толковать, все равно вторичны относительно самой личности старшины.
Как и положено, все в поселке работали, за что получали зарплату. Но, знать, зарплата была невелика, потому что многие держали коров, но корову можно только одну, зато коз — сколько сена напасешься. А сено где? Да на равнинах гор наших, хоть и не таких, как на Кавказе, но за час до равнины не всяк доберется. На равнине лес да тайга. А сено только на полянах, потому каждая поляна на десяток километров вглубь за кем-нибудь закреплена особым решением сельсовета.
Накосить полдела. А вот вывезти… Лошадь нужна. А их в поселке — две при дистанции, одна при школе и целых три при гарнизоне. Потому, кроме законного уважения за личность, был старшина Нефедов еще и нужнейшим человеком для каждой семьи. А семьи не то что сейчас, в каждой куча детей, особенно у путевых обходчиков, что жили в специальных домах друг от друга на километр или полтора по всей дистанции, вообще в стороне от поселка. Говорили как: обходчику работа до темноты, а по темноте че делать, окромя детей, — ни кина тебе, ни танцев, ни концерта, ни лекции, ни даже бани, куда поселковые люди ходили обществом — женщины в субботу, мужики в воскресенье.
Но еще о лошадях. С конца августа начинался у нас кедровый сезон. Большинство, конечно, орех на спине таскали. Мешок с лямками за спину — а это до полста килограммов — и потопал, а топать от хорошего кедрового места до дому от пяти до восьми километров… Но это только для тех, кому мешка хватит. А для многих кедровый орешек — товар по рублю за стаканчик на станции у поездов. Ни горба, ни времени не хватит натаскать торгового ореха, и тогда к кому за помощью? Ясное дело — к старшине Нефедову. У старшины свой интерес: чем проситель отблагодарить способен. Не в личный интерес, само собой. Личный интерес Александра Демьяныча, как сам он любил говаривать, только в области женского полу, и в этом интересе он ни в чьей помощи не нуждается. А вот солдатики его от изюбрятинки не отказались бы при их небогатом довольствии или, положим, от голубичного да брусничного варенья. Короче, не простой разговор о лошадке, но деловой уговор о взаимопомощи. И бесполезно подъезжать к старшине с бутылкой или просто с хвалебными словами, потому что все хорошее о себе сам знает, а бутылка — вообще не факт.
Лошадки, это, конечно, важно, но важность, так сказать, корыстного свойства. Но было еще нечто, отчего жители поселка почитали старшину Нефедова нужнейшим человеком для общества.
Так уж была построена жизнь народная в те далекие годы, что кто кем бы ни был по профессии и где бы ни жил, хоть в трижды медвежьем углу, приучен был каждый человек переживать за весь человеческий мир, приучен был честно интересоваться всякими событиями и всякому событию цену назначать, исходя из перспектив грядущего общечеловеческого счастья, научно просчитанного еще Карлом Марксом, а Лениным и Сталиным доказанного всеми их великими делами.
Для своевременного удовлетворения общественной потребности всемирного сопереживания раз в квартал приезжал из Иркутска из «Общества по распространению…» лектор-международник, много лет подряд один и тот же, Иван Перфильевич по имени-отчеству. И хотя клуб набивался, как на «Индийскую гробницу» (был такой фильм), за годы надоел этот Перфильевич всем, особенно бабам, то есть женщинам, потому что по внешности был такой облезлый, что дальше облезать некуда, хотя говорил он как по писаному и хохмы всякие про американцев или англичан рассказывал весело вперемежку с разными подлыми фактами агрессивной натуры мирового капитализма.
Но надоел. И тогда кому-то из начальников, что жили в Слюдянке, а может, даже и в Иркутске и которые оттуда заботились о духовной пище для тружеников железной дороги и членов их семей, пришла в голову славная мысль: воспитать в коллективе поселка-станции своего лектора, который бы не только информировал жителей поселка о мировых событиях, но и соображал бы на месте о качестве усвоения информации и правильности реакции на нее конкретных индивидуальностей. Говорят, при обсуждении кандидатуры даже директора школы, доброго хозяйственника, отвергли и заместителя начальника дистанции инженера Савельева, который на фронте немецкий выучил, — и его зарубили. А выдвинули, на радость всем, кого? Да, конечно, старшину Нефедова. Согласовав это дело с его военным начальством, отправили старшину в Иркутск на две недели обучаться лекторскому искусству.
Первая лекция старшины пришлась на первый по-настоящему весенний день в самом конце апреля сорок восьмого года. Зал нашего клуба был под завязку: это когда не по местам, а по вместимости. На первом и втором рядах — начальник дистанции с директором школы, инженеры дистанции и учителя, а далее уже все без разбору, кто где успел занять. Те, что на первых рядах, они, конечно, из любопытства, ведь, по слухам, у старшины, кроме семилетки, за плечами ничего, и смущаться бы ему, недоучке, пред высшим образованием, что прямо под носом… нога на ногу… да с прищуром…
А он — хоть бы что! Боковым проходом протопал браво к сцене, миновав ступеньки, запрыгнул молодецки, развернулся красиво, восстав над трибуной, сколоченной из «вагонки» и покрашенной охрой, делово и в то же время просто сказал всеслышно:
— Здравствуйте, товарищи! — и…
Тут вот шорох по залу. В руках старшины — ничего! Даже клочка бумажки — нет! Ждали, что, может, откуда из карманов достанет, — не достал. Правым локтем оперся на трибуну, этак по-чапаевски завис над залом и сказал доверительно:
— Что касается международного положения, дорогие товарищи, то с этим делом в принципе все в порядке. О всяких проделках империалистов я, конечно, кое-что скажу, да вы и сами знаете, газеты читаете, радио слушаете, но главное… — тут он улыбнулся той самой улыбкой, от которой поселковые вдовушки оттопыривались грудями, а старшеклассницы слегка приседали, улыбнулся, значит, вот так и проговорил для каждого доходчиво: — главное в том, дорогие товарищи, что можете жить спокойно, потому что никакой другой войны больше не будет. Наш великий Советский Союз — самое сильное государство в мире. И не только потому, что у нас армия что надо. А еще и потому, что на нашей стороне трудовой народ всего земного шара. А когда, дорогие товарищи, Пятая армия вождя китайского народа Мао Дзэдуна сбросит в желтые воды ихнего океана китайских буржуев, тогда — все!
Тут старшина рубанул левой рукой наискосяк сверху вниз, как шашкой рубанул, улыбнулся, как у нас говорили, еще ширше, подмигнул залу.
— Тогда все, товарищи! Потому что Китай — это пятьсот миллионов. То есть для капиталистов полная безнадега. Я, между прочим, тут вот посчитал… — Старшина достал из кармана гимнастерки сложенный листок, распрямил его. — Если пятьсот миллионов этих китайцев выстроить в шеренгу по четыре, на одном метре, значит, четыре человека… Пятьсот миллионов делим сперва на четыре, а потом еще на тысячу, потому как в километре тысяча метров. И что получаем? А получаем шеренгу длиной в сто двадцать пять тысяч километров. Усекаете? Это три раза вокруг земного шара, если по экватору. Вот что такое, дорогие товарищи, пятьсот миллионов китайцев. А я вам расскажу еще про Индию и другие колониальные страны, которые дали под зад империалистам и встают под красные знамена.
И он рассказывал! Именно рассказывал, а не лекцию читал. И без того по природе красивое его лицо — женщины утверждали, что он вылитый «Иван Никулин — русский матрос» (фильм был с актером Переверзевым), — так вот, лицо старшины озарялось таким великим вдохновением, что даже начальник дистанции и директор школы в первом ряду если сперва улыбались себе на уме, то потом только головами покачивали и переглядывались одобрительно.
После международных дел старшина перешел к «нашенским» делам. и у приезжих лекторов про наши дела скукота бывала, слушали из уважения да чтоб потом вопросы позадавать. Но старшина словно не знал про нашенскую скукоту. Наоборот, будто еще пуще духу набрался и давай сыпать цифрами про сталь да хлопок, но не так, как это делал приезжий лектор. Вот рассказал он про открытие в кирпичном деле: что-то придумали на областном кирпичном заводе для увеличения выпуска продукции, да такое придумали, что тут же им и Сталинская премия.
— Я опять же вот рассчитал, — говорил старшина, загадочно подмигивая залу и доставая из другого кармана гимнастерки еще одну бумажку, — что если весь кирпич, что завод дает за одну только неделю, без выходного понятно, так вот если его уложить по три штуки поперек — первых три прямо от нижней ступеньки нашего клуба и дальше класть и класть по три, — нормальная конная тропа по ширине так ведь? И вот эта самая тропа, товарищи, что из недельного выпуска, дотянулась бы прямехонько до самого еремеевского зимовья, как есть в порожную колодину и уперлась бы. Вот, — потряс бумажкой над ошарашенными слушателями, — здесь все рассчитано без булды, как в бухгалтерии!
Не рукоплескания, а, наоборот, будто даже бездыханная тишина зависла в зале, потому что все знали: еремеевское зимовьe (так у нас говорили — на конце «е», туда же и ударение) — самое дальнее, за двумя кедрачами, за тремя гривами, не всякий и бывал там, но только знал да слышал. Всяк представил себе кирпичную полосу, идущую вдоль пади, где поселок до развилки, затем влево по Угольной пади (до революции, говорят, там древесный уголь добывали для байкальского пароходства) — в этой пади, конечно, и пару кирпичей ровненько не положить — сплошные камни по тропе, но представить-то можно; вот кирпичная тропа через пяток километров упирается в Сухонинскую гриву, тоже сплошь каменистую, переползает через всю хребтину гривы и дальше змеится по брусничнику уже другой пади — Остаповской, кирпичным мостиком перекидывается через ручей-речушку Ледянку и ползет почти отвесно на новую гриву… Кто-то, женщины к примеру, дальше этого места и вовсе не ходили — на другой стороне гривы брусничника нет, сплошной бадан и места медвежьи, но и они, женщины да девки поселковые да шпана, заготовляющая в этих местах бруснику на всю зиму, все знали, что до еремеевского зимовья еще топать да топать, потому для них кирпичная тропа, выстроенная старшиной Нефедовым, уходила в неведомое, не имеющее измерения.
Потом еще старшина сибирским ситцем перекрывал чуть ли не треть Байкала — от Листвянки до Мысовой, расплавленным чугуном заливал Керикиренскую падь, что напротив кривой тунели двадцать третьего километра, царапал луну столбом, составленным из деревьев, заготовленных для народного строительства сибирским лесоповалом.
Лекция, рассчитанная на час, затянулась на два, к неудовольствию только одного человека — киномеханика, который, сидя в своей будке, старшину не слышал, но устал заглядывать в квадратную дырку, ожидая команды запустить аппарат с фильмом про Максима с любимой народом песенкой «Крутится, вертится шар голубой…».
С полной ответственностью берусь утверждать, что в нашем поселке-станции жили честные, работящие и просто очень хорошие люди. По крайней мере, лично я не помню ни одного не очень хорошего. Любой мне скажет, что так не бывает и потому быть не могло. Но этот самый любой — он только скажет. А доказать? Да и вообще, устному слову против моего письменного не устоять. Как сказал один одесский хохмач, писатель, пользуясь тем, что умеет писать, может такую нарисовать картинку, против которой не попрешь. Вот я и рисую социальный апокриф на радость собственной душе, безнадежно пораженной возрастной ностальгией, а прочим душам — на сомнение. Сомнение, как известно, двигатель прогресса, я же вовсе не против прогресса, совсем нет…
Как это у Гумилева: «Упаду, смертельно затоскую…» Так вот — упал и смертельно тоскую по детству и по всему, что было при нем, и никто не смеет упрекнуть меня в эгоцентризме и уж тем более в необъективности, потому что кого ни вспомню — взрослого, одногодку или кого постарше, каждый мил, с каждым бы встретился, как с родным… Но взрослых и многих, кто был постарше, — их уже нет в жизни. А одногодки… Господи, как же широка страна моя родная!.. Кто-то пожелал: хорошо бы сузить, дескать. Сузили. Все равно широка. Ни на устное, ни на письменное «ау!» никто не откликается. То есть получается, что свидетелей нет. А на нет и суда нет.
И вообще, прежде чем перейти к дальнейшему повествованию, обязан заметить, что поселок наш был не совсем обычен — тем, что в нем было очень мало старожилов. Обслуга особого участка транссибирской железной дороги в течение предшествующих тридцати лет несколько раз сменялась чуть ли не полностью — таился в том какой-то для простых смертных непостижимый стратегический (а может, наоборот — тактический) смысл. И по более позднему моему впечатлению те немногие старожилы, каковые все же умудрились зацепиться и прижиться вопреки установочной тенденции на постоянное обновление рабочего контингента, они, немногие, практически единицы, — они свою старожилость не только не выпячивали, но от разговоров на эту тему уклонялись и при случае делали вид, будто друг друга знают не больше и не дольше, чем всех остальных привезенных и переселенных.
Много-много позже узнал я, к примеру, что путейская бригадирша Марья Косанова была когда-то в наших местах первой комсомолкой и активисткой, — ни за что б не поверил, потому что ну ничего похожего… Она даже на лекции о международном положении не всегда приходила… Или рабочий бригады срезки откосов Михал Михалыч Догузин, молчаливейший и незаметнейший мужик, — он, оказывается, когда-то был главным раскулачивателем, то есть шастал по тайге и отыскивал попрятанных коров с телятами, тех, что сверх положенной нормы иные, нарушая советскую власть, пытались откармливать в таежных загонах-схронах. И наконец, постоянный сторож нашего магазина, который никогда ни разу не был обворован, так вот, этот сторож, Яков Ситиков, оказывается, последний раз раскулачивался всего лишь за два года до приезда нашей семьи, то есть уже после войны! Было! Но я, прожив там все детство, с яковскими внуками за одними партами сидевший, — слыхом не слыхивал… Так, будто с моим появлением (именно моим, родители-то, может, что и знали) весь поселок зажил какой-то другой жизнью… Как раз такой, чтобы мне ничего дурного не знать и потом не вспомнить.
Это всеобщее притворство странным образом совпадало с одним необычным подозрением, каковое хранилось в моей душе этак лет до десяти: что весь мир, которого я не вижу собственными глазами, что он придуман взрослыми в каких-то нужных для меня целях. Москва, Америка или медведь в тайге (пока своими глазами не увидел) — это все придумано, и притом придуманное может появляться и исчезать, как, например, Иркутск. Приехали — и вот он! Дома, машины, люди… Сели на поезд, поезд развернулся вдоль Ангары; глянул в окошко — одни берега, которые меняются и исчезают, а Иркутска будто и не было вместе с домами, машинами и незапоминающимися людьми.
Более того, чем ближе подъезжали к нашей станции, тем шибче я волновался: ведь поселок-станция наш, он тоже исчезал, пока я в Иркутск ездил. Восстановится ли он в точности таким, каким я его оставлял? А для того, когда уезжал, одним глазком этак искоса цеплялся за что-нибудь такое второстепенное, что замыслом восстановления могло быть и не учтено. Например, пересчитывал количество просмоленных шпал напротив шлакосброса. Они там еще с зимы лежат. И вот, сойдя с поезда, так же одним глазком считал заново — точно! одиннадцать. «Ну здорово!» — говорил себе и обещал в следующий раз приметить что-нибудь такое, на чем он, ну тот, кто все это проделывает, обязательно попадется…
Игры эти детские, конечно же, не были моментом убеждения, но исключительно моментом фантазии, которой наделен был без меры. Возможно, потому, что книжки читать начал намного раньше, чем понимать их, то есть прочитанная книжка давала не знания, но повод, импульс к фантазии, а проще — к вранью. Истории, которые я рассказывал сверстникам, а то и кое-кому постарше, как ни странно, дурной славы мне не приносили. Помню, например, как завхозу школы, охотнику-профессионалу, пока он ремонтировал ружье на крыльце, не менее часа рассказывал, какую пещеру обнаружил на Голой скале, что над поселком, и каких чудес насмотрелся в этой пещере, и ни разу не был им остановлен: дескать, не устал врать-то еще?.. Слушал, головой мотал и советовал мне туда больше одному не ходить, а позвать кого-нибудь, его хотя бы, человека бывалого, что ему тоже интересно бы посмотреть на все эти штуки, что в пещере… А дети, те вообще иногда слушали меня рот раскрыв…
С годами страсть к беспардонному вранью незаметно подменилась страстью к пардонному, то есть простительному, сочинительству… И насочинял ведь изрядно. Но только вот нынешняя моя повесть к фантазии никаким боком, потому что, как ни порастерялись мои земляки по просторам Родины чудесной, запросто кто-то отыскаться может и уличить меня в сочинительстве. Правда и только правда. С одной оговоркой: как я ее помню. А если еще точнее — как я ее захотел запомнить.
Когда перечислялись начальники нашего поселка, неупомянутой оказалась еще одна должность — председателя сельсовета. Не по забывчивости так произошло, а по той причине, что до некоторых времен, а именно — до того времени, о котором рассказ, и должность вроде была, и человек на должности, да только вот в памяти о том ничего… Единственное, о чем помнится, это те редкие случаи, когда кого-нибудь из рабочих переводили на другое место работы, на какую-нибудь другую станцию. Тогда освобождался огород и участок для покоса в тайге. И тогда в сельсовете скандалили… Так говорилось и так запомнилось. Надо понимать, приходили в сельсовет люди и спорили, кому передать участки, но какую при том роль выполнял председатель сельсовета, про то в памяти ничего, будто его и не было вообще, председателя.
С появления нового председателя сельсовета и начинается собственно история о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова. Но прежде чем перейти к рассказу о том, еще несколько общих слов о времени и месте…
Время, как уже должно было почувствоваться по предыдущим интонациям, время было прекрасное, как прекрасно время любого детства, если нет войны, если есть семья, если не умираешь с голоду. О прекрасности места действия уже говорилось: скалистое байкальское побережье с ниткой железной дороги по самому «краюшку», ущелье-падь, где станция и поселок, а за поселком или над ним — горы, скалы, кедрачи (правильно — кедровники), тайга с кабаргой, изюбрем, медведем, рысью, белкой, колонком и прочей живностью. Под горами до горизонта Байкал — славное море. Ни о каком другом море в мире не говорят, что оно славное. И слава здесь ни при чем, слава само собой. У слова «славное» нет синонима ни в нашем языке, ни в каких других. Ласковое и торжественное оно одновременно, и, знать, очень правильный был тот человек, кто первый назвал Байкал славным. Ну и, наконец, люди, живущие на берегах славного моря, сплошь хорошие и работящие — других не помню. Еще солдаты, охраняющие чудо-дорогу, охраняющие как положено. За всю войну ни одной диверсии, ни один шпион так и не пробрался в наши места, а уж старались, поди…
Единственное ЧП за все годы, кажется, в сорок пятом: на двадцать втором километре сошли с рельс несколько вагонов товарного поезда. Пока машинист тормозил, вагоны, напрыгавшись по шпалам, развалились. А в вагонах были какие-то особые породистые быки. Повыскакивали они из вагонов и распадком убрели в горы, в тайгу. Солдаты трех ближайших гарнизонов были отправлены на поиски, но где солдатам против местных охотников! Несколько ненайденных быков списали на медведей, зато холодную и, как говорили, по всей стране голодную зиму сорок седьмого некоторые особо многодетные семьи пережили легче, чем прошлую, тоже очень холодную и голодную. Порубленные вагонными колесами шпалы еще долго штабелями горбились по обочинам аварийного участка, мне их показывали мальчишки, рассказывая про всю эту историю. Потом их порубал на дрова путевой обходчик Шагурин, что жил с семьей в отдельном домике на прогоне двадцать первого километра. После ему за это так попало — чуть не спился…
А вообще-то пьяниц у нас в поселке не было, потому что все работали на железной дороге, и если б кто по пьянке прогулял или, хуже того, с балдежом в башке на работу явился — хана тому!..
И наконец, еще несколько слов о поселке. Наша падь хотя и была самой большой на всем тунельном участке, все равно это только падь, то есть не более ста метров по ширине, а тут же и речка, и дорога, что вдоль всей пади, а для домов места совсем мало. Потому половину домов понавтыкали на склоне солнечной стороны пади на специально вырубленных площадках. Так что не только гарнизон старшины Нефедова был на горе, но и одно, самое красивое, здание школы, еще до революции построенное, и детский сад, и много жилых домов громоздились друг над дружкой. Чуть ли не на километр поселок растянулся в глубину пади. Но все равно места не хватало. Потому за полотном железной дороги у Байкала на каменных дамбах тоже отстроили дома — опять же еще до революции. В них расположены были всякие службы, поликлиника, квартиры железнодорожного начальства и сельсовет. Все эти дома и дамбы строились на совесть, потому и сейчас стоят, и, наверное, всегда будут, пока там будут жить люди.
2
Ранним утром поздней байкальской весны (то есть конец апреля, Байкал еще подо льдом, и в тайге в каждой затененной ложбинке снег пластами, но желтые ручьи по всем распадкам уже скатываются в падь, превращая нашу речушку в реку, которую по камешкам теперь не перебежать), так вот, когда, как обычно, старшина Нефедов стоял на краю площадки лицом к восходящему из Бурятии солнцу и спиной к гарнизону и к солдатам, делавшим под командой сержанта Коклова зарядку, когда он вот так стоял — нешироко расставив ноги в блестящих сапогах, без шинели, на гимнастерке под ремнем ни единой складочки, а фуражка лишь чуть-чуть надвинута на лоб, — когда стоял и смотрел на поселок, а поселок смотрел на него, а мимо старшины и поселка проносились с обязательным просвистом поезда, товарные, почтовые и пассажирские, по четной к Иркутску, по нечетной к Слюдянке, иногда встречаясь прямо на мосту, что аркой завис над падинской речушкой, и тогда двойной просвист оглушительный, хоть уши затыкай (время было, значит, начало седьмого), — в этот момент, минуя подъездную к гарнизону дорогу, вскарабкалась к старшине на площадку почтальонша Феня, так ее все звали — и мал и велик, хотя было ей за сорок, вскарабкалась, предстала пред старшиной, поправляя сбившуюся на живот свою почтовую сумку, и не из сумки, но из кармана телогрейки достала бумажку и протянула старшине, задрав голову, заглядывая ему в лицо, чтоб впечатление просечь…
То была повестка, по которой старшина Нефедов приглашался в сельсовет на десять ноль-ноль для беседы с новым председателем сельсовета, подпись неразборчива. Почтальонша Феня не зря интересовалась впечатлением. Старшину Нефедова еще никто никогда никуда не вызывал, если не считать его прямого военного начальства, что тоже было крайне редко. Всяк — работяга ли, начальник ли какой — сам приходил к старшине или перехватывал его будто бы случайно где-нибудь на пути и решал с ним вопросы и проблемы. А тут — на тебе, бумажка, да еще ровно в десять ноль-ноль, да еще подпись неразборчива.
Но напрасно Феня задирала свое морщинистое личико, придерживая платок, чтоб на глаза не сполз. Никакого впечатления от старшины она не получила. Нефедов глянул на бумажку и вместе с ней снова руку за спину, а Фене только улыбнулся по-доброму, как всем улыбался, зная цену своей улыбки и будучи при том человеком щедрым по натуре. От его улыбки почтальонша Феня, как и положено, помолодела слегка и, козырнув старшине игриво, обратно не по крутизне пошла, а по дороге, сохраняя стать и хорошее настроение.
С настроением старшины было куда сложнее. Бумажка в руке за спиной не то чтобы руку жгла, нет, конечно, но каждая клеточка мозолистой ладони ощущала ее присутствие, словно то была не бумажка, а пучок нераспрямившихся колючек. На прошлой неделе проходили в поселке срочные «довыборы» в сельсовет, и старшина тоже «листок кидал», как положено… Слышал, что потом сельсоветчики срочно собрались и единогласно избрали нового, присланного из Слюдянки председателя, точнее, председательшу, молодую вдову с малолеткой, будто бы даже местную по происхождению. Все дела и события такого рода старшины Нефедова, как правило, не касались в силу совершенно особого его положения, а особенность была в том, что хоть он и хозяин гарнизона, да не начальник — начальник-то офицер, и если какие официальные дела — ищи его, старлея, а старшина, он вроде бы как завхоз и если за что отвечает, так только опять же перед тем самым старлеем, который в гарнизоне появляется по понедельникам и то с утра до обеденной «мотани», на ней и уматывает он в тот же понедельник к семье в Слюдянку — там у него этой зимой, как мы позже узнали, диво свершилось: жена родила двойню…
Так что любая официальная бумага на имя старшины — дело неправильное. Так бы и посчитать да скомкать бумажку, только одна загвоздочка. В бумажке нет слова «старшина», в бумажке гражданин Нефедов Александр Демьянович приглашается на беседу с советской властью. Привыкший быть именно старшиной, то есть старшим на месте, забалованный независимостью, Александр Демьянович вроде как бы и позабыл, что по другому списку есть он обычный гражданин, которого, несмотря на все заслуги и достоинства, могут запросто вот так вот повесточкой на десять ноль-ноль, и будь добр! И неважно, что сельсовет — это так себе, не райком и не округ или хотя бы штаб дивизии. У формальности тоже есть своя сила.
Припомнилось другое, пережитое, вспомнилось по похожести душевной тревоги: весна сорок шестого, когда первые фронтовики вернулись в поселок. Перед тем только и разговоров было что фронтовики везде с бабами своими разбираются да с тыловыми крысами. Один вернулся весь в орденах, хотя и без руки, другой продырявленный, но крепкий, третий… Только, видно, тутошние фронтовики были другого складу, потому что и взгляда на себя недоброго не поимел старшина Нефедов, ни тем более слова. К тому же окупилось, что, во-первых, не по уму и чувству, но исключительно по бдительности не трогал жен фронтовиков, хотя с их стороны бабья слабина, случалось, так напирала — знай только отбивайся. Вдовушек утешал, бывало. Невест безжениховых тоже попортил… Только, знать, эти грехи в счет не шли. Зато шло в счет, что, как знал весь поселок, сто рапортов написал старшина на фронт — сперва на немецкий, потом на японский; что помогал по хозяйству женам фронтовиков и вдовам чем мог; что хотя и тыловую службу, но справлял, как положено по закону; что перед фронтовиками себя не гнул, а с каждым просто, но с достоинством, так что все сложилось по-доброму, но тревогу пережил, а теперь вот, с повесточкой этой, и припомнил, хотя, конечно, не сравнимы были тревоги. Нынче вообще не столько тревога, сколько каприз. Это тоже понимал.
Потому аккуратно сложил повесточку вдвое, убрал в карман гимнастерки, карман на пуговку застегнул, провел руками по ремню поясному офицерскому и обратился к сержанту Коклову, что поджидал за спиной с докладом о полном порядке в гарнизоне, о проведенном разводе часовых-караульных, о накормлении списочного состава, об ухоженности гарнизонных лошадок, о распределении нарядов на нынешний день. Сержант Коклов — добрый солдат, хотя и бывший шпана. В гарнизоне на тридцать восьмом километре не ужился с тамошним старшиной, чуть в штрафную не загремел. Нефедов взял его к себе, человеком сделал через его любовь к лошадкам. Главное, как понимал старшина, надо уметь в каждом человеке добрую страсть отыскать, и тогда играй, как на гармошке на слух. Теперь Коклов — полная надежность, если куда отлучиться надо. Даже стрельбы, важнейшее дело солдатское, мог поручить сержанту и знал: оцепление будет организовано, как положено по местности — ни корова, ни коза под пулю не попадут, ни одна гильза отчетная в траве не упрячется, а винтовки будут почищены, хоть инспекцию приглашай. Понимая, однако ж, что в любом доверии надо знать меру, доверие оказывал не часто, как награду использовал. Вот и нынешний день, похоже, заворачивался так, что быть сержанту Коклову в доверии, а старшине — в отлучке по чрезвычайному делу, которое, как бы ни обернулось, потом еще наверняка потребует от старшины времени для размышлений, а размышлять всегда сподручнее в отрыве от служебных дел.
Солнце меж тем уже восстало над байкальской ледяной пустыней, и наичуднейшее было это зрелище, когда впереди на десятки километров льды, а под ногами уже почти живая земля, и граница между зимой и весной тонкой, извилистой полоской по побережью. Где еще такое увидишь? Со дня на день набухнет скорым цветом багульник, а лед на Байкале к тому времени только потемнеет слегка, под солнцем же по- прежнему будет сверкать и источать на весенние земли зимний сквозняк.
По падинской дороге, что пласталась грязной желтой полосой меж домов, уже спешили на работу все те, кто каждый на своем месте обеспечивал бесперебойность движения по единственной магистрали, соединяющей Москву с Дальним Востоком. Великое дело делалось обычными людьми, оттого, может, и не казалось великим, но обычным, как везде, ведь все везде работают, и из этой всеобщей работы складывается жизнь государства, о котором если судят, то слова употребляются при суждении совсем другие, к работягам вроде бы и вообще без отношения… Старшина Нефедов, как всякий партиец, изучавший «Краткий курс истории ВКП(б)», да еще прошедший курсы подготовки лекторов обкома, знал то таинственное слово, которым объяснялись всякие превращения жизненных смыслов. Слово это было — диалектика! Придумал… нет, открыл это волшебное слово, как известно, Карл Маркс и объяснил им всему человечеству все до того необъяснимые тайны в жизни народов, государств и каждого человека в отдельности, хотя и не каждый мог по своему образованию угадать, когда с ним происходит как раз то, что словом этим — «диалектика» — объясняется. Четвертая глава «Краткого курса», в которой про диалектику речь, при изучении в первичных ячейках, как правило, пропускается, и старшина Нефедов, попытавшись, сам тоже в ней не разобрался, но когда на лектора обучался, там разжевали, и тогда такой кругозор открылся, что дух захватывало, потому что научился применять его ко всякой на первый взгляд неувязке — что в мировом смысле, что в своем личном.
Противоречивость чувств, вызванная событием нынешнего утра, бумажкой, что лежала в нагрудном кармане гимнастерки и ощущалась грудью даже сквозь нательное белье, эта противоречивость, конечно, по большому счету не заслуживала того, чтобы вспоминать про диалектику. Но Александр Демьяныч знал, с чего достиг он своего нынешнего высокого и всеми уважаемого положения, — а с того, что никогда не давал волю первым чувствам, но дожидался вторых и только тогда принимал решение. А что это, как не тот самый диалектический подход, которому учит Карл Маркс? Ведь первое чувство какое по поводу бумажки? Да не ходить! И ничего не произойдет. Новая председательша сельсовета, какой бы шустрой бабенкой ни оказалась, ей против старшины с его нынешним авторитетом не потягаться. Уже к полудню о повестке даже шлакоуборщицы узнают и путевые обходчики, что вообще живут на отшибе. И не пойти — значит застолбить свое положение. Сначала не пойти, а потом уже при случае и повиниться можно, сославшись на дела и заботы, и ни в коем случае не конфликтовать. Это первейшее правило. Таково было начальное чувство. Потом, как и должно, пришло второе. И подсказалось оно на прошлой неделе виденным фильмом про его тезку — Александра Невского, которого новгородские бояре обидели не по делу, но когда приспичило, пришли к тезке на поклон. И тут такая картинка, что две гордости друг перед другом головы склонили: с одной стороны, бояре, а с другой — и тезке тоже не просто было свою гордость удушить ради пользы дела, а еще потому, что знал себе цену Александр Невский…
И получалось по той же диалектике, что пойти, и не как-нибудь, но ровно к десяти ноль-ноль, как в бумаге указано, — в том ну словно самое высшее достоинство проявить. Вот она в чем, та самая тайна диалектического подхода! И будто в торжество правильного решения в этот миг на мосту, что поперек горловины пади-ущелья, встретились два пассажирских поезда, как не часто случается, и просвистели друг другу и всему свету свои паровозные приветствия — аж уши заложило.
3
Из всего своего самого раннего детства Лиза помнила только поезда. Они все время куда-то ехали, ехали, ехали… Они — это много людей, в том числе отец и мать. О том, что отец и мать ехали вместе со всеми, Лиза только знала, но не помнила, потому что когда куда-то приехали наконец, ни отца, ни матери уже не было, а была только тетка Глаша, ее мальчишки и девчонки и среди них будто совсем ихняя — она, Лиза. Но двое мальчишек и две девчонки Глашу называли мамкой, а Лиза называла ее тетей. Так и выросла среди них как своя, ни разу никем не обиженная — так уж ей повезло. Из очень осторожных рассказов тетки узнала потом, что никуда они не ехали, а их везли, что отец, мать и сестренка, которую совсем не помнила, умерли в дороге по причине «жизненной слабости» — так объяснила тетка: по слабости, а вовсе не по чьей-то вине. Темная, то есть религиозная и почти безграмотная, тетка Глаша по природе, знать, была очень мудрой, если сумела так воспитать душу племянницы, что у той в душе никакой обиды на жизнь не отложилось, чтоб смогла свою жизнь строить без оглядок, но только вперед глядючи. Перед войной тетка, о своем еще до всяких поездов куда-то сгинувшем мужике никогда не рассказывавшая, по новой вышла замуж. Нашелся мужик, который взял ее с пятью нахлебниками и перевез на байкальскую железную дорогу, где устроился путевым обходчиком.
Их дом стоял на самом берегу Байкала и был в этом месте единственным. До ближайшего полустанка четыре километра. Все поезда со свистом мимо, за исключением «мотани», которая притыкалась, чтобы утром высадить, а вечером обратно забрать путевую ремонтную бригаду. Но и в выходные дни и в праздники, когда бригады не было, «мотаня» все равно притыкалась — из уважения — так Лиза думала — к теткиному мужу, который когда на путях не работал, то всегда делал что-нибудь нужное по хозяйству, впрочем, как и все остальные — и мальчишки, и девчонки, и сама тетя Глаша. Потому как бы голодно ни было, а все ж не голодали. Заготавливали все, что давали горная тайга и Байкал, корову держали, коз и кур и даже кошку с собакой. За хлебом, спичками и прочим товаром по очереди ходили в магазин на сорок пятом километре, где был почти поселок, там даже кино иногда бывало, ночью прямо на улице крутили динаму, привинченную к лавке, а на стене склада ремонтного инвентаря растягивали простыню…
Всей семьей в кино не ходили никогда, всей семьей вообще никуда не уходили, кто-то обязательно должен был оставаться дома, чтобы «слушать осыпь». По всему участку дороги, за который отвечала их семья, над путями нависали скалы. Выше скал тянулись горы. А что такое горы? Это же камни. Дождь сильный прошел, подмыл камешек, тот пополз вниз, за собой другие камни потащил, а высота до полнеба, с такой высоты к Байкалу, глядишь, уже и лавина, то есть осыпь, несется. Упали камни на путь, а тут поезд, и что? Вот чтоб за всем этим глаз был, вдоль скал на высшем уровне их среза были протянуты по всему скальному побережью провода в несколько рядов и особым образом подключены к специальному щиту, что на стене в доме каждого путевого обходчика. Не то что осыпь — камешек один, падая на путь, задел провода — и в доме обходчика такой трезвон, что даже собака лаять приучена. День ли, ночь — с этого трезвона бежит обходчик искать, что свалилось со скал, и если осыпь, по селектору тревогу звонит, и на дрезине мчится тотчас дежурная бригада, потому что времени в обрез, поезда в обе стороны чуть ли не хвост в хвост. И не дай Бог, если промедление случится по вине путевого обходчика. Через неделю уже другая семья будет вселяться в его дом. А куда прежняя девается, о том никто и не знает.
Так уж повезло Лизавете, что росла она и выросла очень правильно для всей будущей жизни. Тетку любила, как мать, мужа ее, Михаила Иваныча, уважала, как начальника. А что может быть важней для жизни, чем уметь любить и уважать. Среди своры детской была младшей, потому к неродным братьям и сестрам имела совсем особое отношение: когда любовь и уважение совсем неразделимы. По очереди вся детвора позаканчивала «четырехкласску» на полустанке сорок пятого. Четыре километра туда и обратно зимой, весной и осенью через две тунели, правда, не «скрозь» них, а в обход по тропке, недлинные тунели были. Солдатики, что на охране посменно отстаивали под деревянными грибками, знали их, иногда конфетка перепадала от них, а им в гостинец кедровые орешки, что натаскивали всей семьей по осени из тайги. Короче, хорошее детство было у Лизаветы. И потом, когда, чтоб образование получить, поселили ее в интернате, который один был на всю дорогу, на самой большой станции, где домов аж штук сто было, не меньше, и там, в интернате, тоже счастье не кончилось, потому что учиться было интересно, а по субботам в свой домик на «мотане» возвращаться радостно, соскучившись по родным людям и даже по домашней работе, которую, сколько в доме ни делай, всю не переделаешь.
Тут как раз война эта страшная началась, и долго все очень плохо было… Но плохость плохостью, а жизнь, она как бы всем назло, как цветок такой, саранка называется, со сладким клубнем — глядишь, ну ни крошки земли, чисто камень один, но вот проросла же и бутончиком налилась, а потом и лепестками распустилась розовыми, потому что, оказывается, крохотная трещинка в камне, а в трещинке земли не больше горсточки, но, значит, достаточно, чтоб цветочная жизнь зародилась. Вот и зародилась… Так и Лиза к седьмому классу такой ладной девахой обернулась назло всяким фашистам, что не только мальчишки, но и солдатики гарнизона заглядываться стали. Было ей уже шестнадцать, потому что в школу поздно пошла, как многие в те времена. А некоторые мальчишки, кто еще в каком-нибудь классе по два года отсидел, так они после семилетки тут же и на фронт…
Лизе было шестнадцать — а это самое то! Может, и не с первого погляда, но со второго — это уж точно влюбилась она в старшину поселкового гарнизона. Его, Александра Демьяныча, только что перевели тогда в эти места откуда-то из-под Забайкалья. Все девчонки-семиклассницы ахали, на него, красавца, глядючи, но в падь на прогулки ходили со своими ребятами. Лиза ни с кем не ходила, потому что в уме был только он, старшина, ее, худенькую и тонконосенькую, в упор не видевший, не замечавший. Он в то время крутил роман с одной разведенкой, что жила на восемнадцатом километре (напомню, сама станция была на двадцатом), туда топал по шпалам вечерами, а с рассветом обратно, чтоб успеть к подъему в гарнизоне. Путевые обходчики и обходчицы, что еще раньше встают, от них шли разговоры о походах старшины на восемнадцатый километр, и никто не осуждал его, потому что такому молодцу без бабы жить чисто в ущерб здоровью…
Многие инженеры и рабочие против войны имели «бронь», так как железнодорожное дело само по себе дело военное, но если кто уходил, то «на отходной», когда уже все в равном хмелю, обязательно уединялся с Александром Демьянычем (с первых дней его все обращались к нему по имени-отчеству или просто по отчеству), уединялся и просил присмотреть за бабой и в смысле бабской совести, и в смысле помочь, если что… Такой вот он был человек — старшина гарнизона в его каких-то двадцать пять.
Тяжкий был год сорок первый, радио хоть не слушай. Одна радость — на карту взглянуть. Глянул и понял: как Гитлер ни прет, до Сибири ему ни в жись не допереть, а тут-то как раз, в Сибири, самая силушка и сготавливается против него, дело только за временем. Да вот еще чтоб япошки за спиной не шуршали. Но, знать, им не до шуршания. Как в песне пелось-то? «Без гордого „банзая“, оружие бросая, два раза приходилось вам бежать, а в третий, обещаем, мы так вас разбанзаем, что будете не бегать, а лежать!»
Нет, японцев не боялись, но пушки против самолетов позатаскивали на вершины прибайкальских гор, и иногда эти пушки грохотали, подобно грому, но все знали — ученья.
Странно жилось. С одной стороны, война, а с другой — каждую пятницу после кино танцы. Из школьников только семиклассникам разрешалось оставаться на танцы, но в одиннадцать все уже должны были быть по постелям в интернате. Танцы под патефон. А в перерывах игры — и это самое интересное. Например, «А мы просо сеяли» — любимая игра. Два раза было, когда на запрос: «А нам надо девицу, девицу! Ой, дид ладо, девицу, девицу!» — девицей оказывалась Лиза, и, перейдя в мужской строй, оказывалась рядом со старшиной, который в этой игре участвовал всегда, и руки его при этом на Лизиных плечах, а своими она еле-еле дотягивалась до его тогда еще беспогонных плеч. За все время только дважды такое совпало и запомнилось, как два счастья. На всю жизнь запомнилось. А вот игру «Третий лишний» Лиза не любила, отстаивалась у стенки. Получить от старшины ремнем по попке, хотя бил он мягче других парней, этого она никак не могла позволить, в то время как другие девчонки подставлялись сами и, получив удар, визжали радостно и зыркали на старшину благодарно и озорно.
С отчима тем временем сняли «бронь» и забрали на войну. Место отчима на путевом обходе заняли тетка Глаша и старшая дочка Любочка, семилетку так и не окончившая. А Лиза окончила с отличием и, навсегда расставшись со своей первой любовью, уехала в Слюдянку и устроилась на слюдфабрику учетчицей — очень важная должность, без образования на нее ни за что не попасть.
Знать, от разнесчастной своей любви загуляла с парнем, взрывником на карьере. Ростом еще повыше старшины да здоровяк — когда обнимала, руки на спине еле сходились. Догулялась, как тогда говорили, «бурундучка сымала». Про аборты в те времена и слыхом не слыхивали. Мало, что недозволенное, но еще и позорное дело — даже в ум не могло прийти. Поженились. А через месяц повестка. Последнее письмецо, карандашом начерканное, получила летом сорок третьего. Потом ни писем, ни извещений. Только в сорок четвертом бумажка: пропал без вести. К тому времени уже отгоревала. Не ждала. У других, может, и по-другому, но в ее, Лизаветиной, жизни если кто пропадал, потом уже не возвращался.
В партию предложили. Потом в партком фабрики. Люди уважали, в справедливицах числилась, оттого партийному начальству много лишних хлопот прибавлялось. Начали перебрасывать с одного места на другое, иногда с повышением, иногда с понижением, но всегда по учащемуся комсомолу — открылись у нее способности по общению с молодежью, может, потому, что сама себя молодежью чувствовать не переставала, хотя сынишка рос и рос и времени себе требовал с каждым годом больше. А думать-то надо было о повышении образования. Семилетка теперь уже как коряга поперек. Пошла в вечернюю школу, работы не оставляя и такого совмещения не стыдясь. Война кончилась, с японцами разделались по-быстрому, новая жизнь начиналась, и Лиза к этой новой жизни готовилась всерьез, в институт нацелилась, но бес попутал. Завела роман с женатым директором той самой «вечерки», где училась. Окончить дали. А потом обоим по строгачу в учетную карточку. Его, бедолагу, перекинули куда-то в Бурятию, на крохотную станцию, где одна начальная «малокомплектка», а с ней, главной виновницей, долго не знали, что поделать. Сама прослышала, что на ее родной станции председатель сельсовета все дела запустил, дни и ночи в тайге пропадая, браконьерничая без огляду и всем прочим потакая в сем грехе. Как узнала, намекнула партийному начальству. Начальство — фронтовик-инвалид, Лизавету любивший по-хорошему, даже руку крепко жал на прощание, успехов напожелал, помощь пообещал, если что…
После «довыборов» по звонку районного партийного начальства в назначенный день и час местные сельсоветчики, то есть депутаты, все собрались в здании сельсовета, что на самом берегу Байкала, на каменной дамбе в ста шагах от бани, тут как раз на «мотане» Лизавета подъехала, станционный парторг, инженер связи (его Лизавета еще со школьных времен помнила, да фамилию позабыла), представил райкомовскую выдвиженку, все быстро проголосовали и поспешили кто куда по рабочим местам, время-то утреннее было. А Лизавета принимала дела у обескураженного и совсем стушевавшегося бывшего, который, вполне смирившись с судьбой, не мог, однако, пережить позора передачи дел соплячке-девчонке и выслушивать при том всякие расспросы: где, мол, протокол такой-то и такой-то? и почему постановление не подписано? а учет разве по форме?
Лизавета спешила, потому не очень-то считалась с чувствами отставника, понимая так, что пожил мужичок в свое удовольствие, какую-никакую ставку получал за то, чтоб советскую власть изображать, а по факту чисто кулачье хозяйство вокруг себя устроил. В этом убедилась, когда пошла будущую свою жилплощадь смотреть. Площадь стенка в стенку с сельсоветом, только вход с другой стороны дамбы. А кусок берега, что у дамбы, весь в пристройках. Тут тебе и коровник, и свинарник с сеновалом, и погреб — почти подкоп под железнодорожную насыпь с железной дверью и замком в полпуда, и собачища невиданной породы в конуре на длинной цепи, и куры кругом — ступать опасно… В дом зайти отказалась. Ни о чем не спрашивая, сказала, что ровно через неделю въедет в положенное жилье, мужик при том сообщении вконец растерялся, ну да то его заботы. За все время осмотра никто из его домочадцев даже в окошке не нарисовался. Знала, семья большая, но сочувствия не испытывала, потому что за годы насмотрелась на бедность работяг-путейцев, а ведь еще надо иметь в виду, что путейцы — льготники, с колхозниками сравнить если или хотя бы с теми же работягами слюдфабрики, где свою трудовую жизнь начинала. А тут отсиделся здоровый мужик на «броне» всю войну — знать, шибко удобный был для прочих начальников. Нет, не сочувствовала, хотя и неприязни не выказывала.
Вечерней «мотаней» уже по сумеркам вернулась в Слюдянку. В три дня собралась, с кем надо, со всеми попрощалась, долги кое-какие мелкие раздала, в отделении дороги заказала на субботу дрезину, а на оставшиеся два дня, пристроив сына Кольку к соседям, махнула на свой родной километр, где мамка ее приемная, тетка Глафира, жила с одной, при ней оставшейся дочкой Валентиной, перегулявшей в свое время со всеми свободными мужиками на ближайших километрах, но так и не вышедшей замуж.
Когда «мотаня» приткнулась у дома-будки, там уже никого не было. На дверь накинут ржавый висячий замок, так, для порядка, Лизавета помнила, этот замок и в ее время был без ключей. Только накидывался. Чужих людей не бывало, свои, если кто с другого километра по случаю при доме окажется, без нужды в дом не войдет, а если нужда какая, так милости просим — свои ведь.
Пропал на войне чудной Глафирин мужик, пятерых чужих детей пригревший, но так и не заимевший своих. Говорили в народе, что война, дескать, равно забирала — что хороших мужиков, что плохих. Может, оно и так, только равенство это все равно было не в пользу жизни, так что жизненного повреднения на долгие годы не миновать — одних детей недорожденных кто посчитает?..
Переоделась в Валькино тряпье, попила чаю с пряниками слюдянского производства, отыскала рваную телогрейку, кирзухи стоптанные, платок с двойной подшивкой от тунельных сквозняков. Сарай с инструментами едва прикрыт. Обычный набор: метлы, кувалды, шпальные костыли, прокладки, противоугоны — все с запасом. Кинула метлу на плечо, в руке матерчатая сумка с бутылкой водки и закуской, что заранее, еще в Слюдянке приготовила, и пошла в восточную сторону, где был участок Глафириного мужа, а теперь, понятно, ее участок. От Байкала, от байкальского льда холод шел низом, а солнце весеннее уже нагревало скалы, и от скал чуть приметным парком источалось тепло, едва-едва ощутимое, — все знакомо, все родственно до слез, только слезы отчего-то не радостны, совсем не радостны.
Один поезд обогнал, прижав Лизавету к самому краю тропы-бровки, только шаг назад — и полетишь под откос в темные проталины, что уже образовались вдоль береговой кромки. Отвыкла… Перешла на скальную сторону, а тут с другой стороны товарняк с цистернами — теперь прижимайся спиной к бугристому скальному срезу. Все, чужая она здесь. А ведь козявкой была, когда в школу на сорок пятый километр ходила и никаких страхов не имела… Чужая! Разве что Байкал… Глянешь, щурясь, на сверкающую ледяную равнину — и в душе покойнее, потому что, вечный и беспеременный, связует он всякие жизненные разрывы в цепочку, а в цепочке уже каждому звену свой смысл…
Согбенную теткину спину увидела издалека. Когда сошлись, были слезы, объятия, попреки, что позабыла, что за деньги, конечно, спасибо, но приехать на денек-другой нешто за год времени не находилось… вот ведь какую вырастили да воспитали, в больших начальницах ходишь… Лизавета плакала, терлась о грязное плечо теткиной телогрейки. Побросали метлы, выбрали местечко под скальным срезом, где пара шпал от прошлогоднего ремонта, уселись. Помянули мужиков, на войне пропавших, сперва своих, по второй когда — вообще за всех, по третьей — за свои доли, перекусили, песню спели про того, который «с горочки спустился», потом поднялись как ни в чем не бывало, в руки метлы и махали ими напару, пока в тунельную черноту не уперлись. Пошли назад. Лизавета тащила метлы да сумки, а тетка с длинным молотком-кувалдой зигзагами от одной пути к другой, и где костыль шпальный из шпалы вылез, тут ему и удар по шляпке. А поезда — то с одной стороны, то с другой, только успевай скатывайся с рельс. До своего дома дошли, метлы побросали и теперь уже по участку Валентины топали. Лизавета отобрала кувалду у тетки и, как попадался худой костыль, колотила по нему, да только с одного разу, как тетка, вбить не удавалось, и в том тетке радость и гордость: мол, что баба — мужику дай, и он, если без опыта, только шпалы уродовать будет, потому как не в силе дело, но в точности глаза.